Двое в барабане
ModernLib.Net / Отечественная проза / Фукс Григорий / Двое в барабане - Чтение
(стр. 8)
"Мой Корнелий, - обращался он к Зелинскому, - у меня "Черная металлургия" была задумана как роман, где молодое поколение разоблачает вредителей, а оказалось, что вредители были правы. И все надо писать заново". Эренбург пытался успокоить Фадеева: "Измените немного. Пусть ваши герои изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии". Фадеев сердился, выходил из себя, кричал тонким дискантом: "Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах. Мне остается одно: выбросить рукопись". Он хотел создать настоящий роман, единственную главную книгу, за которую мог отвечать, а все летело в тартарары. Но роман не шел из головы, тянул к письменному столу, подсказывал новые варианты. Летом 1955 года Фадеев делится с прозаиком В. Важдаевым: "Теперь для части положительных героев моих "нет работы", и приходится переключать их на борьбу... с бюрократической косностью... Одним словом, одни персонажи у меня "погорели", возникли новые, и приходится перерабатывать всю первую книгу". Признавался с несвойственной ему слабостью: "Был период, когда я испытывал некий нравственный шок... Вот уже и пожаловался, "жизнерадостный"". Сокрушался, посмеиваясь: "Откуда напасть такая, как ни старайся, все, что писал, кроме "Разгрома", требует переделки. Не иначе - дело в названии дачного поселка - Переделкино. Вот "Разгром" создавался не там и - никаких вопросов". Творческая "гибкость" коллег по ремеслу вызывала у него нескрываемое осуждение. Авторитеты его не останавливали. Он высказывался открытым текстом даже о таком крупном писателе, как Константин Симонов: "Человек, который может обращаться со своим сердцем, как с водопроводным краном, который можно отпускать и перекрывать, - это уже не человек". Раскручивался очередной, 1952 год. "Молодую гвардию" Фадеев писал в сорок четыре. Теперь он разменял шестой десяток. Река его жизни мчалась все быстрей. Он отчетливей слышал шум последнего порога. Писатель сидел за своим рабочим столом на даче в Переделкино. Не мигая, глядел в большое, во всю стену, окно. С Анталом Гидашем делился сокровенным: "Я съел половину своего хлеба. И стал, чем стал. От всей души говорю. Не надо иной печали. Одна у меня забота. Из того, что я мог, даже половины не сделал". На собственном юбилее во всеуслышание говорил: "Я надеюсь еще спеть свою большую настоящую песню". Он нашел в себе силы переосмыслить материал романа, изменить прежний курс на 180°, поменять плюсы и минусы местами. При этом не охладел к теме, сохранил верность идее, по-прежнему считая ее самой нужной и важной. Продолжал крепко верить, что "нет более замечательной силы на свете, как содружество передовых рабочих". Убеждал с юношеским азартом: "Показать советского человека вне труда, вне деловых раздумий, споров - значит, обеднить его жизнь. Просто соврать". Признавался душевно близкой ему Асе Колесниковой холодным летом пятьдесят третьего: "...Теперь мне кажется, что я действительно пишу лучший мой роман..." Вновь ежедневно, когда позволяло здоровье, садился за письменный стол, работал часами, не разгибая спины, можно сказать, до первых петухов. Им были снова перелопачены горы необходимой, по его мнению, информации. Он в деталях ознакомился со всеми тонкостями выплавки чугуна и стали. Вероятно, смог бы сдать экзамены на инженера-металлурга. Записал сотни фактов из жизни трудовых коллективов и передовиков производства Магнитогорска, Челябинска, Днепропетровска, Запорожья... Много раз на рассвете или ночью он с потоками рабочего люда торопился к проходным заводов, чтобы потом поэтически рассказать об этом в романе: "Есть что-то величественное и прекрасное в этом ежедневном проявлении воли, сознательности, организованности многих тысяч людей. К восьми, к четырем, к двенадцати, ранним утром, днем, ночью возникает на улицах этот поток рабочих и работниц... все идут в свою смену в великом потоке трудового братства; в восемь, в четыре, в двенадцать ты встаешь на свое место и будешь выполнять свой долг, кто бы ты ни был..." Как человек в высшей степени организованный и признающий порядок в работе, намечал конкретные сроки создания романа. Первую книгу планировал завершить еще в 1954 году, затем перенес дату на год, потом, говоря о романе в целом, еще на два, а то и три года. Фадеева мучили глубокие сомнения. Может быть, не верен оказался сам посыл, направление цели? Ему хотелось "показать в романе, как социалистическое производство перевоспитывает человека, как человек растет в труде". Но окажется ли этого достаточно для создания ярких и типических характеров? Хватит ли одной социальной струи, чтоб раскрыть человеческие сердца, как получилось в "Разгроме"? Он не забыл собственного выступления перед коллегами. Писать неискренне и быть все же художником - невозможно. Не скрывал сомнений: "Мой роман очень современный, не знаю, как это все у меня получится". По сложившейся традиции, читал свежие главы писателям в Переделкино. Маститый Всеволод Иванов, слушая, расхваливал. А Фадеев спрашивал об одном: "Не скучно ли?" Напор пропал. Стрелка компаса теряла азимут. Не прежний неудержимый поток, вырывающий перо из рук, заполнял страницы, а хилый ручеек нес фразы и слова без азарта и куража. Ненаписанные строчки разваливались, ударяли в виски. Эти удары изнутри ломали железное здоровье Фадеева. В одну из бессонных весенних ночей 1956 года почувствовал, осознал: случилось самое страшное, вероятно, непоправимое - у него пропал "голос", дар божий "глаголом жечь сердца людей". Он вспомнил предостережение Горького и не стал сдерживать слезы. Писатель Марк Колосов, хорошо знавший Фадеева, с горечью утверждал: "Мозг Саши напоминал сверхчувствительный многоволновый приемник, но он не имел переключателей. Уходил сон. Он прибегал к вину". Бумеранг, пущенный Фадеевым в романе "Разгром", возвращался к нему с нарастающей быстротой. Глава XVII ГОЛГОФА "Мне борьба мешала быть поэтом" "Как хорошо могли бы жить все люди на свете, если бы они только захотели, если бы они только понимали". А. Фадеев Посмертное письмо складывалось у Фадеева мучительно долго, хотя датировано последним днем жизни. Он не доверял его текст черновикам, не потому, что опасался преждевременной огласки. Он не хотел видеть его текст до срока прописанным на бумаге. Не будь первой строки обращения в ЦК, его можно было принять за нелицеприятную, резкую докладную записку. Однако заглавная строчка определяла особый смысл сказанного: "Не вижу возможности больше жить! Искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь не может быть поправлено..." Каждое слово писателя рождалось в бесконечном споре "вожака масс, идущего впереди" с белобрысым ушастым юношей, оставленным автором "Разгрома" после гибели отряда Левинсона на таежном Тудо-Вакском тракте. Непременным очевидцем этих сшибок был человек несколько странного вида. Детали маршальской формы сочетались на нем с одеждой довоенного покроя. Генеральские, с лампасами брюки были не как положено - навыпуск, а заправлены в мягкие черные сапожки, располагающие к ходьбе. Вместо форменного кителя был известный миллионам френч, но с маршальскими погонами, а вместо генеральской была знаменитая фуражка цвета "хаки". Естественно, и это было для Фадеева очевидным, без товарища Сталина, а это был, разумеется, он, не разрешалась ни одна проблема. Было бы странным, окажись это не так. Больше и горше всего Фадеев терзался численной скудностью собственного творчества. Вспоминал свои сетования большевичке Розалии Землячке о загруженности партийными делами, признание матери еще в 1936 году, что литературная работа - это главное, что он должен делать в жизни. Советовался в те же годы с милым его сердцу Юрием Либединским: "Уж лучше перейти на партийную работу, чтобы или вернуться к литературной работе с новыми силами, или стать партработником, иначе неопределенность, прозябание, пустошь..." Не раз, в сердцах, цитировал Некрасова: "Мне борьба мешала быть поэтом..." Говорил с грустью, пожимая плечами: "Я всего-то написал две книги..." Юрий Либединский признавал с горьким сожалением: "Саша не мог не сознавать, что в нем погиб большой, истинно русский писатель..." Да он сам признавал, "что не за тем столом сидел". Но знал: дело не только в этом. Горький тоже не был затворником в "башне из слоновой кости", а создал тридцать томов хороших книг. Он часто возникал перед глазами Фадеева, то в Переделкино, в секретарском кабинете, а иногда являлся прямо на улице в известной шляпе, расстегнутом пальто и с неизменной тростью. Окал, сутулился, хмыкал, покашливал. "Говорил я вам бросить руководство. Погубите дарование свое, ибо писатель обязан работать в поте лица своего за единственным столом. Нет литераторов по одному нутру, без труда". Горький виделся Фадееву будто живой, раскатывая нижегородское "о". "Круто начали вы, создав "Разгром". Прямо как Чехов, обрисовав "Степь". Напрасно только раздраконили себя до костей. Революция дело сердитое, но временное. Не должно оставаться смертному без жалости и тоски. Все одно, что потерять тень. Антон Павлович по капле выдавливал из себя раба, а вы захотели остаться без ласковой души своей". Каждое слово корифея попадало в цель. Фадеев мог бы возразить, что писание - "адская работа", когда случается "раз на Юрия", что ему было "тяжело находиться слишком близко к той вышке, где, вероятно, художнику с его впечатлительностью быть, прямо скажем, не под силу; что такие скачки вконец издергали его уже давно психически, потому написал меньше, чем должно, причем с большим напряжением". Но имелись причины на то. Серьезные причины. "Были по горло заняты организационной, пропагандистской, политической борьбой. Это был приказ революционной эпохи. Мы приняли его..." Горький отвечал, сверкнув юношеским взглядом: "Не в обиду хочу спросить: где советские Гоголи, Толстые, Чеховы?... Оскудела талантами Русь? Не верю. Сколько благословил больших дарований! Где они? Создали одну, две достойные книги и почили..." Это был для Фадеева самый тяжелый вопрос. Ответ на него прозвучал скорбной нотой в предсмертном письме: "Лучшие кадры литературы в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих. Лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальные, мало-мальски способные создавать истинные ценности, умерли, не достигнув 40-50 лет. Литература - эта святая святых - отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа..." За день до выстрела, встречаясь на даче в Переделкино с Юрием и Лидой Либединскими, говорил об этом же. Спрашивал, как о главном: "Интересно было бы подсчитать, сколько у нас осталось писателей, вступивших в Союз до тридцать восьмого года". Отвечал себе же непривычно тихо, печально: "Ни один отряд интеллигенции не понес такого урона, как понесли за последние двадцать лет писатели, уничтоженные вражескими руками Ежова, Берии". Он знал эту цифру, она равнялась шестистам. Нервничал, не находил места большим красноватым рукам. Убеждал кого-то невидимого: "Писателей надо беречь. Я буду говорить об этом на всех широких собраниях..." Сгинувшие безвременно литераторы являлись ему ежедневно, ежечасно, стоило лишь отвлечься от дел и остаться одному... Они выглядели повседневно, буднично, такими, какими их знал. Вот только головы у всех были обмотаны бурыми от засохшей крови бинтами. Одни проходили, отворачиваясь, другие кивали сдержанно. Прозаик Зазубрин, живший прежде на даче Фадеева, заглядывал в его кабинет. Усаживался за письменный стол. Не найдя свою, брал ручку Фадеева, пробовал что-то писать. Но перо скрипело, не слушалось... Он морщился, поправлял повязку на голове. Владимир Яковлевич будто предвидел свой конец, создав редкую по силе повесть "Щепки" о красном терроре... ...Уцелевшая в ГУЛаге писательница Анна Берзинь спорила в компании расстрелянных рапповцев Льва Авербаха, Владимира Киршона, Бруно Ясенского, доказывая, не считаясь с присутствием Александра Александровича, что "всех "заложил" Сашка Фадеев". Темпераментный Авербах возражал непривычно спокойно: "Ни в коем случае. Да, Фадеев мой старый недруг, но, справедливости ради, должен признать: он только участвовал в исключении нас из партии и писательского Союза, утверждал негативные характеристики. А приговоры выносили и приводили в исполнение другие товарищи - известный принцип инквизиции". "Все в дерьме..." Оглядывая поредевшие ряды писателей-ветеранов, горевал по уцелевшим не меньше, чем по ушедшим из жизни. Говорил другу Корнелию, показывая рукой на губы: "Мы, Корнелий, сейчас все в дерьме. Никто после того, что произошло, по-настоящему писать не сможет. Ни я, ни Шолохов. Никто из людей нашего поколения". Корнелий спрашивал как бы простодушно: "Саша, почему так думаешь?" Сердясь на притворное любопытство Зелинского, кричал, не сдерживаясь: "Да потому так думаю, что исковерканы мы". Теряя присущий ему оптимизм, большевистское умение видеть хорошее в плохом, написал после II съезда писателей из больницы поэту А. Суркову: "Никакого расцвета советской литературы в послевоенный период нет, и не было в помине, а есть упадок, серость, бледная немочь". На что получил гневную отповедь секретаря ЦК Поспелова: "Партиец, один из руководителей Союза писателей в роли паникера... Надо поставить на место..." Идеи перестройки писательского союза одолевали Фадеева еще до смерти Сталина. Тогда ему казалось, что вся угроза творчеству идет от канцелярщины. Он предполагал распустить писательский союз и сделать что-то вроде творческого клуба. После кончины Сталина пытался в одиночку расшатать прутья коллективной клетки, где, как в колонии педагога Макаренко, один отвечал за всех, а все за одного. Он доказывал, не жалея голоса: до тех пор, пока не будет понятно абсолютно всем, что основное занятие писателя - это его творчество, а все остальное есть добавочное, второстепенное, без такого понимания хорошую литературу создать невозможно. Советская литература катастрофически катится вниз. В определенном состоянии Зелинский высказывался откровенно, можно сказать, резал "правду-матку": "Не поздно ли спохватился, Сашенька? Где раньше был? О чем думал?" Посмеиваясь, цитировал Фадеева: "Верно мыслишь, что "всякая перестановка фигурок на шашечной дощечке нашего, так называемого литературного руководства - есть не решение вопроса, а просто издевательство над литературой..." Зелинский ударял больно, но дружески, один на один. А вот Михаил Александрович Шолохов обрушивался на Фадеева публично. В феврале 1956 года, уловив подходящий момент, сделал это язвительно, хлестко и больно. Укоряя поверженного, желая при этом ему добра, не жалел соли на раны. Он величал Фадеева "властолюбивым генсеком", добровольно отдавшим себя в плен административной должности. Шолохов как бы сочувствовал ему, при этом заколачивал гвозди в распятого на кресте: "Пятнадцать лет тянулась эта волынка. Общими усилиями мы похитили у Фадеева пятнадцать лучших лет его жизни, а в результате не имеем ни генсека, ни писателя. А разве нельзя было в свое время сказать Фадееву: властолюбие в писательском деле - вещь никчемная. Союз писателей не воинская часть и уже никак на штрафной батальон, и стоять по стойке "смирно" никто из писателей перед тобой не будет, товарищ Фадеев". Аплодисменты заглушили слова оратора. Фадеев добродушно поглядывал в зал и на выступавшего. В голове мелькнула фраза из любимого "Бориса Годунова": "Вот черни суд, ищи ж ее любви..." Неприязнь между двумя писателями возникла давно. Может быть, с того дня, когда Фадеев единственный голосовал против присуждения Шолохову Сталинской премии за "Тихий Дон". Прилюдную порку Фадеев перенес внешне сдержанно. Поаплодировал оратору. Но вечером среди друзей, покраснев лицом от выпитого, читал строки Некрасова: "Что враги? Пусть клевещут язвительней. Я пощады у них не прошу. Не придумать им казни мучительней той, которую в сердце ношу..." Планку самокритики поднимал выше любых наветов. На VIII пленуме Союза писателей в ЦДРИ выступая, сказал, не опуская глаз, поражая зал: "Я сделал много ошибок, и может быть, вся моя жизнь состояла из одних ошибок". Неволя по охоте Пожалуй, ни с кем в послевоенные годы Александр Александрович не спорил и не беседовал так много и откровенно, как с Ильей Эренбургом. Борьба за мир бросала их в разные уголки Европы, Америки, Азии, и они имели время и возможность изливать душу друг другу. Потом Фадеев не раз возвращался к их разговорам, соглашаясь с Эренбургом или отстаивая правду своей жизни. Говорили о литературе, Сталине, судьбе самого Фадеева. Эренбург, поглядывая поверх очков, возражал иронично: "Следили, чтоб писатели шли по одной столбовой дороге, как вы писали еще в 1929 году. А тропинки приравнивались к тупикам. Да и столбовая дорога была не прямой, зависела от вкусов Хозяина". Как-то на улице Горького после очередного совещания писателей, где Фадеев "клевал" Пастернака за отрыв от жизни, Александр Александрович затащил Эренбурга в забегаловку и, взяв графинчик плохого коньяка, предложил послушать настоящую поэзию. Два седовласых классика сидели в прокуренной забегаловке и смаковали не коньяк, а волшебные строчки Пастернака: Что почек, что клейких заплывших огарков Налеплено к веткам! Затеплен Апрель. Возмужалостью тянет из парка, И реплики леса окрепли... Фадеев читал много, забыв про коньяк, спрашивал после каждой строфы, с трудом сдерживая очистительные слезы: "Хорошо? Хорошо?..." ""Я клавишей стаю кормил с руки... "Хорошо!.." Жаловался скорее не Эренбургу, а самому себе: "На меня мно-о-гие писатели в обиде. Я их могу понять. Но объяснить трудно". Эренбург, запомнилось Фадееву, ответил сразу, почти не задумываясь: "Скажите им, что больше всего вы обижали писателя Фадеева". Все понимающий Илья Григорьевич шепнул ему как-то ненароком: "Вас держали не вино, не стол секретаря, а другие тормоза". Он не стал возражать, когда мудрый Илья, возникнув бессонной ночью у его постели, произнес без упрека и пафоса: "Александр Александрович, вы любили, очень любили поэзию, но еще больше основную линию своей жизни. Не ваша вина, а беда, что четверть века верность идее вы, как и миллионы сверстников, связывали с каждым словом, справедливым или несправедливым, Сталина, а когда после его смерти вас освободили от некоторых обязанностей, вы почувствовали не облегчение, а досаду..." Не споря, он все же подумал, что никогда не скрывал, как любит власть, славу, но работал не по неволе, а по охоте. И был уверен, что никто его не заменит. Но добавил, как бы вслух, для ночного гостя: "Считают, что я придирался, проводил свою линию. Да я регулировщик, и только". Конечно, это было не совсем так, но по крупному счету так, и с годами становилось все очевидней. Он оставался пусть не маленьким, но только винтиком общепролетарского писательского дела. А точнее, увесистым булыжником в государственном дробильном барабане, как выразился когда-то друг Корнелий. Продолжая неоконченный разговор с Эренбургом, лежал на койке, закинув руки за голову, слушая себя самого: "В годы гражданки я был дважды ранен. Врачи говорили, что ранение тяжелое. Но была молодость... Да можно ли сравнивать кусочки металла с тем, что пришлось пережить потом?" ...Выстраивались горькие строки последнего письма: "С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение при Ленине. Какие силы необъятные были в душе, и какие прекрасные произведения мы создавали и могли бы создать. Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это "партийностью"... Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и по возрасту своему скоро умрут..." Его творческое воображение, долгие годы скованное идеологическими кандалами, искало выход самовыражению. Он даже думал о себе в третьем лице, не опасаясь упреков в нескромности. "Он" хотел быть прямым, стройным, ничем не искривленным, как то умопостигаемое коммунистическое общество, которому "он" посвятил жизнь, как Бакланов, влюбленный в командира партизанского отряда Левинсона. "Он" видел впереди себя ту мечту, что вела Левинсона... А мечта разлеталась острыми осколками, соприкасаясь с повседневной действительностью. Необъяснимое не поддавалось объяснению. В Москву после войны приехал политэмигрант, поэт Назым Хикмет, отсидевший в турецких тюрьмах семнадцать лет. Он был рад свободе, старым друзьям. Да вот со многими повидаться не мог. Жаловался Фадееву: "Почему все заболели и уехали из Москвы? Мейерхольд болен и живет в горах; кинорежиссер Экк болен и тоже уехал в горы; Зощенко - тяжело болен, и к нему не пускают..." После смерти Сталина искренне сочувствовал Фадееву, глядя ему в лицо добрыми голубыми глазами: "Мне повезло, конечно, я сидел в тюрьме, но меня посадили враги, я знал, что я в аду. Куда хуже было жить в раю и смотреть, как ангелы жарят на сковородках товарищей". Многие вопросы не находили ответа. Даже, казалось бы, обыкновенные, бытовые. Раньше он воспринимал их как мелкие и временные. Теперь они раздражали и угнетали. В декабре 1953 года писал, не сдерживая не принятых в партийных сферах эмоций, в Приморский крайком КПСС: "Не могу скрыть от вас, какое чувство возмущения испытываю я, бывший житель этого таежного района, получая вопиющие сигналы, ибо такое положение с ремонтом и отоплением школ и больниц в лесном краю, на тридцать седьмом году существования советской власти нельзя назвать иначе, как безобразием, которое только ждет своего Салтыкова-Щедрина... ...Врачи и учителя в основном живут в гнилых квартирах, крыши текут; в амбулатории замерзают медикаменты и чернила... Люди уходят из Чугуевки..." Ожидаемое светлое будущее обходило стороной заповедные места его жизни, сохраняя лишь лозунги и плакаты на стенах клубов и красных уголков. А может быть, его взбаламученное сознание сгущало краски... Мечик заговорил Он вынужден был признать, что с милой Асей Колесниковой, его первой детской и юношеской привязанностью, говорит не он, а Павлуша Мечик. Сановитый, представительный Фадеев помалкивал в сторонке и не находил нужных слов. Зато московские дамы предпочитали Мечику головокружительного генсека, обладателя рафинадной прически, шаляпинской "выходки" и гипнотического взгляда серых глаз, которого боятся, но всегда ждут беспокойные женские сердца. Мечик с грустными добрыми глазами, чуть заикаясь, признавался в самом сокровенном: "Милая Асенька, если бы знали, с какой грустью смотрю я теперь из многолетнего далека на маленького умненького мальчика с большими ушами и как мне его бесконечно жаль..." Видно, опасаясь, что его, как это часто случалось, перебьет автор "Разгрома", торопился выговориться: "...И опять же по юности своей - мы были очень снисходительны к недостаткам и слабостям друг друга, - в том числе и политическим". Говоря, он старался не встречаться взглядом с писателем Фадеевым, но если бы встретился, то удивился бы очень увиденному, потому что вместо обычно холодных чужих глаз обнаружил бы теплый, понимающий взгляд. Удивляясь и не понимая молчания Фадеева, изливал душу: "Как это ни грустно, но как раз те черты юности, которые, собственно, и придают ей поэзию и прелесть весны - нерасчетливость, бескорыстие, непосредственное восприятие жизни, порывистость, мечтательность, искания - они же, эти черты, служат источником таких жизненных поступков, которые часто ломают всю жизнь и направляют ее вопреки самым лучшим мечтам..." Мечик, этот обычно робкий, застенчивый Мечик, не извиняясь, не спросив разрешения, говорил без пауз: "...Тот прекрасный, чистый круг жизни, который был начат мною мальчишкой, на Набережной улице, в сущности, уже завершен и, как у всех людей, - завершен не совсем так, как мечталось..." Может быть, впервые за многие годы Александр Александрович позволил себе увидеть Мечика другими глазами. Он был таким, как прежде: ушастым, юным, с глазами мальчишки, но только, как и он, - седой. Ему захотелось подойти к Мечику, сказать несколько добрых, спокойных слов: "Уходят годы. Может ли жалеть река, что воды ее утекают в море? Иначе она не была бы рекою". Он жалел о том, что могло бы свершиться, но не свершилось. Высказывал мысли, записанные в последние часы жизни: "Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией - с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть восполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел..." Ночные гости Покойная Лидия Сейфуллина в белом халатике сестры милосердия, с полными слез глазами, сочувствовала: "Саша, я ведь знаю, какой ты хороший!.. Если бы человеку знать, кого он потеряет завтра, через неделю, через год, может быть, легче ощущался бы его уход. А то остаются несказанные слова, неотданная ласка, и оттого горше печаль... У каждого своя голгофа. Вот и ты, милый Саша, восходишь на свою..." Будто пытаясь удержать его в жизни, произносила как заклинание: "Я не сирота, пока существует Саша Фадеев..." Он, со своей стороны, горевал о ее преждевременной кончине, сознавая особую необходимость ее сочувствия и понимания. Признавался ее сестре: "Как бы Лида нужна была для меня теперь, когда ежедневно, ежечасно происходит во мне переоценка ценностей... Слишком сложной, противоречивой стала моя жизнь... Врачи запретили мне писать. Я не пишу. Но мои искалеченные образы везде преследуют меня..." Исхудавший, поникший Зощенко появлялся, всегда извиняясь за вторжение. Говорил тихо, невнятно. Фадееву хотелось успокоить, утешить писателя, убедить, что страхи его напрасны, все худшее позади. Никто его не отравит, не посадит в психушку. И его рукописи не горят, книги никогда не исчезнут с полок, и народ ждет не дождется новых "Аристократок", "Грустных глаз"... Но, помня свое краснобайство после Постановления ЦК, не решался заговорить. Михаил Михайлович, будто понимая Фадеева, сам шел навстречу. Спрашивал: "Вам нравились "Грустные глаза". Симпатичный рассказик. Даже не смешной. Славно придуман. Помните первую фразу: "Мне нравятся веселые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики..." А дальше - тихий пассаж: "Вот прежние интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила в этом что-то возвышенное..." Потом, помните, тонкий переходик: "Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала". А дальше примерчик миленький с женитьбой на "грустных глазах". Ха-ха! Говорили, "Ему" рассказик не понравился. Даже из себя вывел. "Он", по-моему, любил румяных девушек в майках и спортивных туфельках, прыгающих вверх-вниз, вверх-вниз. А я пошутил некстати". Зощенко как бы оправдывался перед Фадеевым, смущая его до слез: "В моей работе я, например, учился у старых великолепных мастеров. И у меня был большой соблазн писать по тем правилам, по которым они писали. Но я увидел, что обстановка изменилась. Жизнь и публика уже не те, что были при них. И поэтому я не стал подражать их правилам. И может быть, поэтому я принес людям не так уж много огорчений. И был до некоторой степени счастливым". Деликатный Михаил Михайлович, очевидно, заметив перебор в своих признаниях, добавил, мягко улыбаясь: "В древние времена один мудрый человек (которого вели на казнь) сказал: "Никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти"". И глядел на Фадеева грустными глазами. Заглядывала молоденькая Анна Ахматова, совсем не матронистая, как в зрелые годы. С нескрываемым женским любопытством оглядывала переделкинский кабинет Фадеева. Рассматривала стеллажи с книгами, находила свои томики, не скрывая удовольствия, листала их. Гонимый Пастернак благодарил за шекспировские переводы "в очень хорошем издании". Признавал: "Ты, Саша, способствовал их выпуску". Сожалел о невозможном: "Ты знаешь, я было написал тебе много чего другого, потому что ничего нет легче, чем говорить с тобой, почти только с тобой, искренне, с любовью и уважением, но с годами такое занятие все нелепее и бесцельнее". "Почему?" - Фадеев спрашивал самого себя. Он давно страдал от одиночества. Конечно, была Лина, сыновья. Но он искал и другого общения. А чертова должность отрывала от людей, отгораживала частоколом непонимания и осторожности. Он говорил Назыму Хикмету: "...Но мне лучше хотелось бы, чтобы вы чаще и без всякой церемонии обращались ко мне, звонили мне, когда вам нужно помочь в чем-нибудь, или хочется прочесть что-нибудь новое, или вам просто скучно, наконец..." "Строк печальных не смываю..." Первая жена Фадеева, талантливый прозаик Валерия Герасимова, объясняла причины репрессий. Ее слова вспоминались Фадееву. Они не разъяснили всего, но в чем-то прояснили правду: "Мы были морально не вооружены против зла. (Зло одевалось в одежды добра и партийности.) Где надо было видеть арестантские халаты и красные рубахи палачей, мы видели упрямо кожаные куртки и простреленные шинели первых лет революции". Друзья передавали Фадееву согретые прежним чувством признания Валерии: "Саша тянулся к справедливости, а натыкался на ложь и подлость..." Он горько усмехнулся, услышав эту фразу. Вспомнил свои искренние, романтические, наивные декларации: "Быть лучше - значит служить революции". "Счастлив по-настоящему может быть только человек - борец за счастье всех трудящихся людей". На похоронах Сталина говорил о пролетарском гуманизме, направлявшем и освещавшем деятельность Сталина...
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|