О нас - наискосок
ModernLib.Net / Отечественная проза / Фрумкина Ревекка / О нас - наискосок - Чтение
(стр. 12)
Автор:
|
Фрумкина Ревекка |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(533 Кб)
- Скачать в формате fb2
(225 Кб)
- Скачать в формате doc
(229 Кб)
- Скачать в формате txt
(224 Кб)
- Скачать в формате html
(226 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
Регулярно бывать у нас дома он начал осенью 1966 года, когда я была совсем плоха. Он никогда не спрашивал о моем состоянии, не предлагал сделать что-либо для меня или за меня и вообще не выражал никаких чувств. С какого-то времени Н. просто был. Он приходил не реже двух раз в неделю, как правило, после работы. Я открывала дверь - и навстречу мне разливалось сияние. Мы вместе ели, потом Н. мыл посуду, одновременно давая мне многочисленные хозяйственные советы, до которых был великий охотник Далее он обычно изыскивал что-то, требующее починки или усовершенствования. Через тридцать лет на вопрос, почему у меня лампа висит именно так, я все еще отвечаю: "Это Н. так когда-то решил сделать", хотя с тех пор мы успели переехать на другую квартиру. Смотреть, как он чинит, сверлит или паяет, было для меня больше, нежели удовольствие. Я совершенно успокаивалась и забывала о своем положении. Мне постоянно хотелось сладкого, но неясно было, что именно мне можно. Однажды Н. попросил дать ему шерстяную нитку попрочнее. Почему-то мне запомнилось, что нитка была красной. Затем Н. очень ловко испек мне целую горку безе, которые снимал с противня с помощью этой самой нитки. Н. кончил физфак МГУ и был некоторое время в аспирантуре. Ушел он оттуда после какого-то конфликта и в институт, где мы познакомились, устроился, так сказать, из соображений удобства и благодаря удачному стечению обстоятельств. Судя по тому, как в дальнейшем складывались его отношения с коллегами и руководством, Н. был человеком, совершенно неподходящим для любой организационной структуры. Он плохо переносил начальство просто из-за того, что оно делало то, что положено, - предписывало и ограничивало. В институте окружали его люди скорее безобидные. По крайней мере, едва ли они заслуживали презрения, которое он не считал нужным скрывать. Легко догадаться, как Н. ненавидел "Большую власть" и все, что с ней связано. Это доходило до смешного. Тогда я не читала газет и в целом т. е. с точки зрения места, отводимого политике в моем внутреннем мире, отличалась скорее индифферентностью. Что касается Н., то газеты были его личными врагами. Если ему нужно было выбросить мусор, оставшийся после очередных подвигов по починке, то он не говорил как все "Можно мне какую-нибудь газету?", а со всем возможным ядом в голосе произносил: "Дайте мне газету "Правда". Как большинство людей, склонных к постоянной иронии, Н. был очень раним. Я это чувствовала и стремилась быть осторожной. В частности, я старалась его ни о чем не спрашивать и ожидала, что в случае необходимости он расскажет мне то, что нужно, сам. Н. любил и знал музыку, в том числе - джаз, которого я тогда не знала вовсе. У него была большая фонотека и лучший по тем временам стереопроигрыватель, радиола "Ригонда". Мне этот проигрыватель прежде казался непозволительно дорогим. В декабре 1966 года я решила, что могу подарить его себе на день рождения (я родилась 28 декабря). Я сказала об этом намерении Н., потому что, в сущности, решение о покупке было принято благодаря его уговорам. Н. куда-то звонил, после чего нашел такси, и мы поехали покупать "Ригонду". В магазине я села на какую-то коробку, а Н., перепробовав на предмет чистоты звука несколько образцов, остановился на экземпляре, где у приемника была сломана шкала, приговаривая при этом: "Зато руки свое". Остаток дня Н. лежал на ковре в большей из комнат нашей маленькой квартиры и чинил шкалу. Испытываемое мною в это время чувство глубокого покоя вполне заменяло любой праздник. Собственно, именно это чувство и было праздником. Заодно зашел разговор о Новом годе. Н. сказал, что по традиции проводит его с матерью. Но вот если бы мы с Юрой вознамерились праздновать сочельник, т. е. 24 декабря, то это было бы замечательно, тем более что заодно мы бы отметили и день моего рождения. Праздновать день рождения я не собиралась, но сочельник означал общий праздник - а это было совсем другое дело. Так в нашем доме возникла традиция праздновать Рождество по Новому стилю, сохранившаяся до сих пор. Н. был разнообразно образован и свободно владел английским. Свободно знал он и польский и прекрасно перевел - просто для себя - несколько рассказов Марека Хласко, которого у нас до недавнего времени не издавали. В середине шестидесятых все мы в известной мере были полонофилами, хотя учить польский язык мне бы и в голову не пришло - я была слишком поглощена другим. Наше с Н. и другими моими друзьями полонофильство возникло не потому, что польское радио, газеты и журналы могли служить нам окном на Запад - эта тенденция характерна уже для следующего поколения. (В середине семидесятых и я выучила польский, хотя в иной связи.) Я думаю, что главной побудительной причиной нашего интереса к Польше послужил феномен польского кино. Именно благодаря кино глазами таких режиссеров, как Вайда, Мунк и Кавалерович, мы взглянули на недавнее прошлое. (Первый польский фильм, который я увидела еще до того, как вокруг стали говорить о польском кино в целом, назывался "В поисках прошлого".) Мы как бы сами пережили Варшавское восстание, трагедию варшавского гетто, вообще попытались осмыслить войну, верность, предательство и смерть. Замечу, что именно тогда Хедрик Смит, московский корреспондент "Нью-Йорк таймс", в своей знаменитой книге "The Russians" назвал одну из ее глав "Война кончилась только вчера". Мне кажется, что многие важнейшие составляющие мировоззрения - те, что справедливо называются такими возвышенными словами, как историческая память, чувство родины, гражданская ответственность, моральный долг и им подобные, постигаются нами непосредственно из воздуха эпохи. Сам же воздух слагается из многого. Польское кино и "Биллиард в половине десятого" Генриха Бёлля с его фразой о "причастии буйвола", "Дневник Анны Франк", инсценированный студенческим театром МГУ, это было при нас, это с нами войдет в поговорку. Когда у Н. родился сын и он назвал его Антоном, в честь одного из героев восстания в гетто, я не усмотрела в этом ничего удивительного. История восстания в варшавском гетто замалчивалась много лет. А история Варшавского восстания и подлинная роль Армии Крайовой, равно как и преступное невмешательство наших войск, еще ждут беспристрастных летописцев. Официально наше правительство в середине девяностых наконец как будто бы рассказало правду о Катыни. Мы же еще тридцать лет назад переживали Катынь как наш национальный позор. Н. с его фрондерством и открытой ненавистью к газете "Правда" и я с моим нежеланием бессмысленно "нарываться" были в равной мере людьми глубоко социальными, и в этом смысле нас следовало бы считать типичными шестидесятниками. Саша Полторацкий умер от рака летом 1995 года. Познакомились мы в начале шестидесятых. Саша только что кончил филфак по английской кафедре. Знакомство это до моей болезни имело характер несомненной, но довольно поверхностной приязни. При незначительной разнице в годах между нами была существенная разница в положении. Я была в некотором роде "матрона": замужняя особа, с известностью и учениками, которые обращались ко мне по имени и отчеству. Саша же пребывал в амплуа Керубино. Позже мы с ним вспоминали этот период его жизни как времена, когда он носил мальчишескую курточку на молнии, и Саша подарил мне фотографию, где он в ней снят, с надписью: "На память о мальчике в курточке". Внешность Саши была самая обычная. Выделялся он своими манерами, которые выглядели бы более естественно, если бы он носил не курточку, а камзол и шляпу с плюмажем. Или смокинг. Но на нем особым образом смотрелся даже пресловутый синий прорезиненный китайский плащ на клетчатой подкладке униформа многих тогдашних мужчин. (А. А. Реформатский носил такой же, потому что ничего другого просто не было в магазинах.) Саша всегда был не просто элегантен, но элегантен подчеркнуто. Если Н. при многих странностях характера был естественен в манере говорить и двигаться, то Саша, за которым особых странностей не водилось, был скорее театрален. Вообще он был человек ритуала. Ритуалы распространялись на все на способ заваривания чая и кофе, на то, в каких конвертах следовало посылать новогодние поздравления, какие галстуки по какому случаю носить, как именно мыть голову и т. д. Будучи человеком весьма скромных средств, в командировку он ездил со своим маленьким кофейником и подходящим к нему подносом. Однажды он совершенно всерьез сказал мне: "Ах, Рита, я Нарцисс!" Нарцисс тогда жил вместе с родителями в 18-метровой комнате, в старинной московской коммуналке, где он в очередь с соседями мыл полы в "местах общего пользования". Спал он на раскладушке, которую раздвинуть можно было только так, чтобы изножье поместилось между тумбочками маленького письменного стола. Саше было уже под сорок, когда отец его, почетный железнодорожный служащий, будучи человеком сильно в годах, получил наконец хорошую двухкомнатную квартиру. К этому времени Саша давно преподавал в университете, защитился, был известен среди англистов. В любой работе - будь то преподавание, перевод, статья или комментирование текстов - Саша был перфекционистом. Казалось, небрежность - это нечто, о чем он мог бы спросить: "А что это такое?". Когда я заболела и мы вынуждены были вернуться в Москву, я отчего-то решила Саше сообщить, что я не в Эстонии, а дома. Он почти сразу приехал с видом человека, наносящего светский визит по случаю дня ангела. Не меняя тональности, как если бы это было издавна заведено, Саша стал звонить мне чуть ли не через день и заезжать ненадолго, но часто. Предлоги были разнообразны - он привозил то книгу, то пластинку. Все это обставлялось так, как если бы эти приезды были нужны не мне, а ему самому. Со всеми необходимыми церемониями он заваривал крепчайший чай, рассказывая о том, как домработница О. С. Ахмановой говорила: "После Александра Ивановича семья целую неделю может чай пить". Вынимались лучшие чашки и подаренные мне мамой тарелки старинного фаянса. Саша долго колдовал над чайником, потом наливал мне несколько капель заварки. Суть наших разговоров была не столь важна, как Сашино присутствие Значимые его фразы начинались словами: "Дорогая моя, не мне вам говорить, что..." Что при моем характере, даже и не выходя из квартиры, я успею сделать больше иных прочих. Что мне пора научиться печь пироги на дрожжах. (Мы заключили пари, и я научилась.) Что мне необходимо сшить платье (имелось в виду нечто нарядное). Что существует особый способ настаивать водку на апельсиновых корках. Что я непременно должна прочесть малоизвестную тогда книгу Даррела "Александрийский квартет" (он ее раздобыл). Ну, и так далее. Все лето и осень - самое тяжкое для меня время - Саша приходил с цветами. Это были любимые мною полевые и обычные наши садовые цветы крупные ромашки, васильки, астры. Саша вручал мне букет, после чего начинался ритуал помещения цветов в вазу. Он долго обрывал листья, подрезал или расплющивал стебли, примерялся то к керамической кружке, то к хрусталю. Он же решал, где цветы будут стоять - на подоконнике? На книжной полке? Более всего это действо напоминало балет. Трудно с определенностью выразить, чем это для меня было. Не то, чтобы меня все это веселило, хотя в Сашиных "пассах" было много забавного. Скорее это складывалось в материю жизни, неизменно многоцветную, которая была значима сама по себе. Возникала некая плотная среда, которая меня облекала и тем поддерживала. В разных формах это длилось несколько лет, тем более что в 1968 - 1969 годах мне было суждено пережить рецидив болезни, не оставлявший уже совсем никаких надежд. В какое-то из тогдашних рождественских празднеств Саша добыл для меня корзину белой сирени. А ведь в те годы зимой в Москве вообще не было никаких цветов. Не помню, почему мы с ним, живя в одном городе, стали переписываться. Началось это именно в период моей болезни, но длилось много лет. Что бы ни происходило в его жизни, он никогда не жаловался, повторяя слова Дизраэли: "Never explain, never complain" (ничего не объяснять и ни на что не пенять). Как человек отменного здоровья, Саша был приписан к десантным войскам. В 1967 году его призвали на военные сборы, где ему предстояло прыгать с парашютом. Разумеется, до того он парашюта и близко не видел. Я очень нервничала. Перед самым Сашиным отъездом от инфаркта внезапно умер мой отец. Саша был с ним знаком и знал, что отец для меня значил. Я не хотела взваливать на него еще и это известие. Саша позвонил, чтобы попрощаться, когда мы уезжали на похороны. Я просила сказать, что меня нет дома. Позже, в письме из военного лагеря он написал запомнившиеся мне слова: "Заполните образовавшуюся пустоту им же". Как Саше было трудно без своего угла, я поняла, когда он году в 1969-м снял по случаю однокомнатную квартиру в Кузьминках. Я тогда много времени проводила в психиатрической больнице в Люблино, где у меня были эксперименты. Из больницы я любила приезжать к Саше в гости. Сначала я долго отмывала "больничный дух" в надраенной до блеска ванной. Потом в полупустой комнате, где стоял круглый стол и дачный шезлонг, а вещи и книги были аккуратно сложены в деревянные упаковочные ящики, Саша поил меня чаем. Помню необыкновенной красоты и вкуса яблочный джем, который варил из антоновки его отец, и крахмальную камчатную салфетку того же бледно-желтого цвета. В дальнейшем наши жизни шли параллельно, пересекаясь летом, когда мы с Юрой уезжали отдыхать, а Саша в наше отсутствие жил у нас на даче. Я все-таки сшила платье, на котором он так настаивал, - вечернее платье из черного бархата. Я неизменно облачалась в него на Рождество. Столь же неизменно Саша восклицал "Ах!", когда вечером 25 декабря я открывала ему дверь. И я думала, что так будет всегда. Я сидела на дачном крыльце в Сашиной старой рубашке, когда мне принесли телеграмму о его смерти. Продолжение следует К зиме 1967 года мои коллеги из разных стран начали присылать мне салазопирин. Всякий раз это были с трудом добытые 20 - 30 таблеток препарат был шведский, и получить его, например, в Болгарии было непросто. Среди моего ближайшего окружения никто за границу не ездил. Поэтому мало было достать лекарство - надо было еще найти оказию. Молодым читателям придется напомнить, что СССР тогда был еще достаточно закрытой страной. Слово "эмиграция" относилось к современникам Романа Якобсона. Осенью 1966 года произошел эпизод, которому я в тот момент не придала особого значения. Игорь Мельчук пришел меня навестить и был поражен тем, как я исхудала. Он выставил меня на кухню, закрыл дверь и начал звонить по телефону подряд всем надежным людям. Хотя мне было достаточно скверно, все же, сидя на кухне, я давилась от смеха, потому что Игорь наивно полагал, что наши картонные двери и стены не позволяют мне его слышать. Говорил он всем примерно одно и то же "Слушай, Рита Фрумкина умирает". Кому именно он сумел дозвониться, кто обещал помочь - я не знала. В январе 1967 года положение мое стало таково, что я все-таки начала принимать салазопирин, хотя на курс его заведомо бы не хватило. Спасение пришло неожиданно и было прямым результатом хлопот Игоря. У его приятельницы, математика Наташи Светловой, в Дании был друг по имени Пер, которому Наташа позвонила. Пер добыл салазопирин в расфасовке, предназначенной, вероятно, для больниц, - это была большая банка на 500 таблеток Он отправился в порт и нашел судно, уходившее в Ленинград. Кто доставил лекарство из Ленинграда - я не знаю. В один прекрасный день, уже зимой, мне позвонила Наташа. Я много слышала о ней, но не была с ней знакома. Она отвергла мое предложение прислать за лекарством Юру и привезла его сама. Небольшого роста, крепко сбитая, свежая, круглолицая, с коротко стриженными густыми каштановыми волосами, она вошла к нам энергичной походкой, легко неся огромную дорожную сумку. Помню ощущение, что прочее содержимое сумки предназначалось другим страждущим. Это была наша единственная встреча. Позже я видела Наташу только на фотографиях вместе с Солженицыным. Они не передают ее живой мимики. Зато на телеэкране видно, что время оказалось к ней благосклонно. Банку я сохранила как память. К весне я, что называется, вышла из пике. У меня было ощущение, что мне предстоит заново учиться ходить - так я ослабела. Помню, как Н. повел меня повел буквально, поддерживая под руку, на выставку Фалька. Жанр повествования о человеке, возвращающемся к жизни, требует рассказать о том, как наконец я вовсю радовалась весне и солнцу. Это было бы откровенной неправдой. Я оказалась перед необходимостью приспособиться к совершенно непривычной для меня схеме жизни. В этой новой жизни отсутствовала сколько-нибудь определенная временная перспектива. Не следовало строить планы даже на два-три месяца: ничто не гарантировало, что я опять не слягу. Но по характеру я никогда не принадлежала к типу людей, которые могут жить минутой. Вообще исследователь, живущий минутой, - это, по-моему, невозможное сочетание. Замечательный ученый и философ Сергей Викторович Мейен, рано умерший от рака, работал, пока мог держать в руке лист бумаги. Но он не "жил минутой", а стремился достойно использовать каждую дарованную ему минуту. Как человек глубоко религиозный, он до конца исполнял свой долг. Чтобы осознавать свою научную работу именно как высокий долг, наверное, надо строить свою этику на основе религиозного сознания. Это дано не каждому. Мне этого дано не было. Конечно, любые мои усилия были бы этически оправданы, будь я, например, врачом. В этом случае благо Другого придавало бы и минутам несомненный смысл - не потому, что я такой уж альтруист, а просто силою вещей. Может быть, на склоне дней смысл сообщает желание подвести итоги, оставить свои труды в завершенном виде. Главным же для ученого, и, вероятно, для любого пишущего человека, остается, как я думаю, сама потребность мыслить и писать, которая как таковая не нуждается в освящении "высшими инстанциями". Но мне было всего 35 лет. До подобной рефлексии мне еще предстояло дорасти. Пока что меня подавляла неопределенность, возникавшая при необходимости принять любое решение, связанное с временной перспективой. Все размышления - от бытовых до более серьезных - начинались с "если...". Если я буду хотя бы относительно здорова, то надо бы выступить на ближайшей большой конференции. И принять предложение написать раздел в книге, участвовать в обсуждении, читать курс, дать отзыв и т. д. Если я буду на ногах, то следующей осенью я поеду в Ленинград ставить эксперимент. А если нет? Зачем тратить деньги на лыжный свитер, если мне, быть может, придется вообще забыть о лыжах? Зачем мне выходное платье, если жизнь опять будет ограничена стенами квартиры? Зачем готовиться к докладу, если я никуда не поеду? До этого времени я была человеком, включенным в плотную сеть разнообразных человеческих отношений - дружеских, приятельских, рабочих. За те семь-восемь месяцев, что я почти не выходила из дому, эта сеть существенно поредела. Сказалось многое, но прежде всего то, что круг моих друзей и знакомых был центрирован вокруг работы. Мало того, что я перестала бывать в институте, где все мы тогда постоянно встречались. Я не могла бывать ни на семинарах, ни на прочих научных и околонаучных собраниях. Большинство приглашений я отклоняла, потому что у меня было слишком мало сил. Но и интересы мои резко изменились. Я уже давно занималась тем, чем среди лингвистов не занимался никто. Это было тем более весомо, что организующим центром в тогдашней молодой лингвистике был Игорь Мельчук и группа людей, которые с ним работали. Если ты не работал с ними и не ходил с ними в походы, то выпадал из компании незаметно, но неизбежно. Сказанное никоим образом не скрывает в себе упрек. Жизнь показывает, что в ситуации, подобной моей, пристальное участие друзей - не одного-двух самых близких, а большего числа - просто не может быть длительным. Во-первых, как это ни банально, у всех действительно есть свои заботы. Ими можно пренебречь, но лишь на очень короткое время: когда человека положили на операцию или дома у него случилось несчастье. Во-вторых, деятельное сочувствие предполагает пребывание людей на некоторой общей "сцене", где роли распределены заранее, и притом естественным образом. (Я имею в виду более сложную структуру взаимодействий, чем множество исполняемых каждым стереотипных социальных ролей.) Общительный человек чаще всего осваивает несколько таких сценических площадок: это круг друзей; семья, где одновременно могут быть представлены разные поколения; круг коллег, который может и не пересекаться с дружеским; наконец, разнообразные знакомства, сохраняющиеся в силу традиции, соседства или наличия взаимовыгодных отношений. Ко мне это относилось в полной мере пока я не заболела. В первую очередь - что естественно - отпало общение со старшими. Реформатский, правда, постоянно мне звонил. У Сидорова не было дома телефона. Одна из моих старших приятельниц приехала меня навестить, но настолько "в лоб" отказалась понять, что со мной случилось, что после ее ухода я долго плакала. Помню, как разительно отличался от этой встречи визит Елены Михайловны Закс (я рассказывала выше, как в ее доме я познакомилась с Даниэлем). С ней мы как бы просто встретились в другом помещении и беседовали как прежде. Что касается ровесников, то у многих из них и так была достаточно нелегкая жизнь. У одного тяжело болела жена. Другие боролись за получение квартиры. Игорь сделал все, что мог. Попроси я о чем-то конкретном - никто бы не отказался. Но с исчезновением общих площадок, какими служил институт и прочие места академической жизни, как она описана в разделе "Институт и вокруг", порвались и нити, незаметно связывавшие меня с моим обычным окружением. Меру своего тогдашнего одиночества я осознала много позже, когда поняла, что значила для меня дружба Н. и Саши Полторацкого. Мне кажется, что без них я просто не выдержала бы всего того, что на меня свалилось. К весне 1967 года вокруг меня с известной систематичностью стали появляться "младшие". В очной аспирантуре у меня занимался Саша Василевич, который незадолго до того слушал мой спецкурс на Отделении структурной и прикладной лингвистики в Институте иностранных языков, а потом писал у меня диплом. Время от времени приходили те, кто обращался ко мне прежде. Стандартной была ситуация, когда мне звонил кто-либо из знакомых и просил поговорить с очередным начинающим. Оглядываясь назад, я вижу, что в большинстве своем этим молодым людям нужна была не столько помощь профессионала или научное руководство, сколько обычная человеческая поддержка. Исключения тоже были, но сейчас я понимаю, что это были именно исключения. Потому что, как бы я ни меняла в дальнейшем точки приложения своих усилий, количество людей, ко мне приходивших, не уменьшалось, а скорее возрастало. Я, правда, научилась различать, кому из них нужна наука, кому - я сама, а кому - ни то ни другое. Это потребовало много лет и принесло немало разочарований. Если же взглянуть на подобное положение вещей "с птичьего полета", т. е. из дня сегодняшнего, то впору не сетовать на напрасные усилия по обращению молодых людей "в свою веру", а, напротив того, благодарить судьбу. Резон для этого мне видится в некоторых особенностях моего характера и моей биографии. Болезнь здесь не более чем один из факторов. Впрочем, любая болезнь атакует не какой-то абстрактный организм, а личность, у которой есть цели и ценности. Когда мы говорим о людях, которые любят или, напротив, не умеют лечиться, мы тем самым отмечаем различные реакции личности на болезнь. Когда летом 1967 года вместе с несколькими молодыми людьми я стала планировать осеннюю командировку в Ленинград, я не думала, что через год с небольшим я свалюсь с рецидивом, от последствий которого никогда не смогу полностью оправиться. Но, так или иначе, в дальнейшем много раз выходило, что, как бы я ни была физически плоха, для нескольких людей я оставалась, быть может, главным источником психологической поддержки, а иногда и единственной опорой. В дальнейшем они стали моими учениками и друзьями. Из них составился мой первый домашний семинар. Семинар занял в моей жизни важнейшее место и многое определил. Он оказался, если прибегнуть к использованной выше метафоре, именно той сценической площадкой, где у всех были естественно распределенные роли и потому возможно было деятельное соучастие в жизни друг друга. В заданном с самого начала стиле, хотя с некоторыми перерывами, и, разумеется, с изменением тематики и состава участников, семинар просуществовал до осени 1991 года. После августа 1991-го было уже не до семинаров (об этом см. в разделе "Другая жизнь"). Семинар Я решительно не могу припомнить, почему идея домашнего семинара пришла мне в голову. В 1967 году в Москве подобные собрания еще были редкостью, но и о тех немногих, что уже существовали, я узнала позже. Каким образом появились первые участники, я помню гораздо лучше. Саша Василевич был моим аспирантом, Н. - коллегой. Миша Мацковский кончил физический факультет МГУ, но в физике себя не видел. С ним меня попросила встретиться его мать, которая была давней знакомой моих родителей. Алла Ярхо училась у Р. С. Гинзбург, моей старшей коллеги. Кажется, именно Миша привел Лизу Муравьеву, одаренную молодую женщину из старинной русской аристократической семьи, репатриантку из Франции. Таков, или примерно таков, был самый первый состав семинара. Нас очень сблизила поездка в Ленинград осенью 1967 года. В Институте физиологии в Колтушах, в Лаборатории зрения у В. Д Глезера, мы провели первый - и уже довольно серьезный - эксперимент с использованием тахистоскопа. В дальнейшем много лет мы собирались еженедельно, в 11 утра по субботам. И много лет мое субботнее утро начиналось с того, что я выставляла у входной двери в нашей крошечной передней тапочки для тех, кто забыл свои дома. Самым рассеянным был Миша. Под новый, 1969 год, когда я лежала в больнице, он написал мне в новогоднем поздравлении, что ребята ждут, что я вскоре вернусь домой, и они придут "свежевыбритыми и со своими тапочками". Отношения между участниками семинара изначально не ограничивались рамками научных или иных деловых интересов, но на самом семинаре обсуждение не выходило за рамки научных проблем. Все молодые люди бывали у меня дома и поврозь - как в связи с работой, так и просто в гостях. Пока семинар состоял из пяти-шести человек, случалось, что всей компанией мы ходили в театр или на какой-нибудь закрытый кинопросмотр, ездили ко мне на дачу. Характер моих отношений с молодежью хорошо виден из следующей забавной истории. В один из присутственных дней - скорее всего, ранней осенью 1968 года - ко мне в институт зашли по каким-то нашим общим делам Миша и Алла. Я, естественно, не помню, о чем мы говорили. Зато я отлично помню, что мы долго смеялись и дурачились. При этом Миша и Алла устроились вдвоем в старинном кресле, где обычно сиживал А. А. Реформатский, а я, за неимением более удобного места, сидела на столе, который мы делили с Мельчуком. Запомнилось все это потому, что у нас оказался невольный свидетель. В какой-то момент в нашу тесную комнату вошел коренастый человек лет тридцати и тихо сел за стол А. С., моей коллеги по Сектору. Я не обратила на него внимания. Но время шло, а он все сидел. Тогда я поинтересовалась, кого он ждет. В ответ он вышел из-за стола и почтительно спросил, я ли доктор Фрумкина. Затем он поклонился и представился: "Я ваш болгарский аспирант Герганов". Я просто поперхнулась. Я вынудила человека, приехавшего ко мне как к научному руководителю, ждать, пока мы устанем веселиться! Позже мы с Енчо Гергановым, одним из моих лучших учеников, не раз вспоминали эту сцену, ибо у встречи нашей была предыстория, притом у каждого из нас - своя. Примерно за полтора года до описанного выше эпизода мне позвонил известный болгарский ученый Мирослав Янакиев. Мы с ним были поверхностно знакомы. Он спросил, можно ли ко мне прислать кого-либо для учебы в аспирантуре. Я ответила утвердительно, высказав пожелание, чтобы это был "мальчик с английским языком". После появления Енчо эта фраза навсегда вошла не только в семинарский, но и в наш домашний фольклор, и потому я пишу ее в кавычках. Янакиев ответил, что вообще-то у него на примете девочка, знающая французский. Я возразила, что без английского в моей области работать просто нельзя, и прибавила как бы полушутя, что девочек в аспирантуру не беру. После чего начисто забыла о нашем разговоре. Енчо прежде учился у Янакиева в Софийском университете. Как именно они были формально связаны, когда Янакиев вернулся из Москвы в Софию, забылось. Енчо был уже "не мальчиком, но мужем" - он был женат и работал, но очень стремился учиться дальше. Янакиев сообщил, что Енчо может претендовать на участие в конкурсе на аспирантуру в Москве, но при условии знания английского. Енчо английского не знал, но он был не из тех, для кого это могло бы послужить препятствием. В запасе у Енчо был год. Через год он уже свободно читал на английском любую специальную литературу. Выдержав в Болгарии суровые конкурсные экзамены, Енчо поступил к нам, в аспирантуру Института языкознания. Это, однако, не вся сказка. Пока Енчо сидел в коридоре у дверей отдела аспирантуры, оформляя какие-то бумаги, Леля В., тогдашняя аспирантка Мельчука, спросила его, к кому он поступает. Услышав, что к Фрумкиной, она воскликнула: "Какой кошмар!" Имелась в виду моя требовательность, которую сама я называла "свирепость". После всего этого Енчо наблюдал сцену, и по нашим понятиям весьма вольную. По болгарским же правилам поведения, где иерархия всегда была куда более выражена, виденное и слышанное вообще не лезло ни в какие ворота. Енчо успешно и в срок защитил кандидатскую, вернулся домой, защитил следующую работу и, получив все положенные научные степени, объездил мир и стал крупной величиной в болгарской академической среде. Я пишу о нем в прошедшем времени только потому, что то время действительно прошло. Енчо был сыном болгарского крестьянина и рос в деревне, где у отца была небольшая мельница. В соответствии с программой построения социализма, мельницу отобрали. Семья, где было четверо детей, осталась без куска хлеба. Отец Енчо был тогда уже далеко не молод. Он, однако, нашел в себе силы не только уйти в город на заработки, но смог приобрести другую специальность он стал краснодеревцем.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|