– Почему? – спрашивает Кнобель.
– Она требует, чтоб я спас ее холодильник. «И не подумаю!» – ору я. А сверху старый негр брызгает своим шлангом и на нас каплет вода. «Чего же ты хочешь?» – спрашивает она. «Тебя!» – ору я. Хватаю ее, она хохочет мне прямо в лицо, скалит свои белые зубы. «У меня есть муж!» – говорит она. «Пошли!» – говорю я. «А машина у тебя есть?» – спрашивает она. «Машина найдется», – думаю я, и когда она меня обнимает за шею, чтобы мне было удобнее ее нести, крыша уже рушится, только искры пляшут. Я отношу ее (будто бы раневую) в первую попавшуюся машину, что стоит на улице, – это был «плимут», – сажусь за баранку и – жму! Владелец «плимута», видимо, коммивояжер, даже не заметил, когда я пронесся мимо него, все глазели только на бензиновую цистерну, она каждое мгновенье могла взлететь на воздух.
– А вас, мистер Уайт, и след простыл!
Кнобель умеет радоваться чужой удаче, он сияет.
– Через четыре часа, – говорю я, – мы уже в Калифорнии, в тихой бухточке, и удим рыбу в таком уголке, где нас никто не может увидеть. «Кстати, как тебя зовут?» – спрашиваю я. «Флоренс», – говорит она, и глаза у нее, как пьяные вишни, а кожа – цвета кофе. «Джо убьет тебя, если догонит». Я смеюсь. «У нас машина!» – говорю я и показываю ей, как надо открывать ракушки, чтобы добыть наживку.
Кончается тем, что Кнобеля зовут из коридора, он вынужден расстаться со мной и спрашивает, уже со связкой ключей в руке:
– И вы что-нибудь поймали?
– Еще бы! – говорю я. – Вот та-акущую рыбину!
Прокурор, единственный, кому я мог бы почти искренне поведать об истинной своей беде, сегодня прощается со мной. Они с женой (она снова передает мне поклон) уезжают на десять дней в Понтрезину. Мы желаем друг другу «всего наилучшего».
Волосы у нее рыжие, – сейчас это модно, – даже очень рыжие, но не как варенье из шиповника, скорее красновато-оранжевые, как сурик. Очень оригинально. А кожа светлая: алебастр с веснушками. Красиво и тоже оригинально. А глаза? Я бы сказал, подернутые влагой, даже когда она не плачет… Голубовато-зеленые, как грань бесцветного стекла, но они одушевленные и потому непрозрачные. К сожаленью, она подбривает брови – тонкие дуги придают ее лицу грациозную жесткость, но и какое-то сходство с маской – застывшее удивление. Нос изящный, выразительные ноздри, особенно в профиль. Губы, на мой вкус, тонковаты, но в них, должно быть, таится чувственность, надо только ее разбудить; тело в облегающем черном костюме гибкое, ловкое, как у мальчика, в ней нельзя не признать танцовщицу, и она напоминает эфеба – неожиданная прелесть в женщине ее лет. Она много курит. В очень узкой руке – когда она сминает в пепельнице недокуренную сигарету – чувствуется сила, неосознанная властность, хотя себе она, видимо, кажется хрупким созданием. Говорит она очень тихо, чтобы собеседник не смел орать. Спекуляция на собственной слабости – уловка, пожалуй, неосознанная. Благоухает она одуряюще, как мне успел доложить Кнобель; духи превосходные, вероятно, очень известная фирма, сразу вспоминается Париж и парфюмерные магазины на Вандомской площади.
– Как ты поживаешь? – спрашивает она.
Хотя манера отвечать на вопрос вопросом свойственна не ей одной, а всем женщинам на свете, у меня возникает опасное ощущенье, что когда-то давно я с ней уже встречался.
– Разве ты не узнаешь меня?
Навязчивая идея, что я ее муж – не притворство, она проявляется даже в мелочах.
– Разве ты бросил курить?
Она спрашивает не по существу, ждет одного-единственного ответа, а все прочее пропускает мимо ушей – беседа не клеится, и потому я немного спустя рассказываю забавную маленькую историю об Исидоре, но, применяясь к обстоятельствам красивой гостьи, опускаю пятерых детей, все представляю как сон, на днях приснившийся мне; в этом варианте Исидор, возвратившись, не стреляет в торт, а показывает жене свои руки, покрытые стигмами… Безумный сон!
– Ах, – вздыхает дама, – ты все тот же, с тобой ни одним разумным словом не обменяешься, вечно дикие фантазии – игра воображения!
Смешно, досадно, даже трогательно: вот она сидит на моей койке, дама из Парижа в черном костюме, и курит сигарету за сигаретой; она отнюдь не глупа, с ней можно провести чудесный вечер, даже больше чем вечер. Ее немного усталая и почему-то горькая улыбка обворожительна, хочется понять, что кроется за этой улыбкой: невольно снова и снова глядишь на ее губы и все время чувствуешь свои. Но она не может избавиться от навязчивой идеи, что знает меня. Она и мысли не допускает, что я не ее пропавший Штиллер, и все время говорит о своем браке – как я понимаю, не слишком удачном. Я неоднократно высказываю свои сожаления. А когда мне удается вставить слово – она не болтлива, напротив, часто прерывает свою речь курением, как-то горько молчит, и перебить это молчание труднее, чем поток слов, – я наконец говорю:
– Надеюсь, мадам, вас поставили в известность, что вы беседуете с убийцей?
Это она пропускает мимо ушей, как неудачную шутку.
– Я убийца, – повторяю я, – хотя швейцарской полиции пока и не удалось этого установить… Я убил свою жену.
Никакого впечатления!
– Ты смешон! – говорит она. – Действительно смешон! Подумай только, мы не виделись полжизни, а ты опять носишься со своими дикими фантазиями.
Она так серьезна, что минутами я теряю уверенность, – конечно, не в том, что убил жену, а в том, что мне удастся избавить эту несчастную от ее навязчивой идеи. Что ей, собственно, нужно от меня? Я, в свою очередь, вполне серьезно пытаюсь ее убедить, что мы никогда не состояли в браке, но она вскакивает с моей койки, мечется по камере, встряхивает рыжими волосами, останавливается у зарешеченного окошка, курит – узкие руки в карманах строгого костюма – и молчит, глядя на осенние каштаны. Я не вижу ее лица.
– Мадам, – говорю я и беру у нее сигарету, – вы приехали простить своего пропавшего мужа. Вы долгие годы ждали этого важного, даже торжественного часа и, конечно, перенесли тяжелый удар, убедившись, что я не тот, кого вы, повинуясь жажде всепрощения, хотели простить, не тот, кто вам нужен и кого вы ждали. Я не тот человек, мадам…
В ответ она выпускает струйку дыма.
– Мне кажется, – говорю я и делаю то же самое, – все совершенно ясно, нам не о чем больше говорить.
– Что совершенно ясно?
– Что я не ваш пропавший муж.
– Как так? – Она на меня не смотрит.
Я вижу только ее изящный затылок.
– Мадам, – все так же серьезно говорю я. – Меня до глубины души трогает рассказ о вашем несчастном браке, но, не прогневайтесь, чем дольше я вас слушаю, тем меньше понимаю – что вам угодно от меня? От меня, убившего свою жену. А вы, мадам, слава богу, отлично перенесли свой несчастный брак, – откровенно говоря, я не понимаю, что, собственно, вы хотите мне простить?
Молчание.
– Вы живете в Париже? – спрашиваю я.
Она оборачивается; с ее растерянного лица как бы спала маска – оно сделалось красивее, живее, и мне начинает казаться, что встреча наша возможна, возможна на самом деле. Сейчас у бедной Юлики такое лицо, что хочется поцеловать ее в лоб, и я, наверно, должен был бы это сделать, не убоявшись, что она ложно истолкует мой поцелуй. Но мгновенье спустя ее лицо снова как бы замыкается и снова эта навязчива идея:
– Анатоль, что с тобой?
Я опять повторяю:
– Моя фамилия Уайт.
Она обращает против меня мое же оружие, делает вид, что это я одержим навязчивой идеей. Бросает горящую сигарету в окно (это здесь строго запрещено, как, впрочем, и многое другое) и подходит ко мне; она не обнимает меня, но уверена, что сейчас я обниму ее и, охваченный раскаяньем, буду молить о прощении… На момент я чувствую себя беззащитным, улыбаюсь, хотя мне ничуть не смешно. Если бы даже я был гномом, минотавром, черт знает кем, это бы ничего не изменило, ровно ничего, она просто не может воспринять меня по-иному. Я ее пропавший Штиллер, и баста!
– Вот уж не думала, – говорит она, – что ты облысеешь, но тебе это даже к лицу.
Теряешь дар речи. Теряешь самообладание, хочется схватить эту даму за горло, удушить ее, но и тогда она не перестанет считать, что я ее супруг!
– Почему ты ни разу не написал мне?
Я молчу.
– Я даже не знала, жив ли ты.
Я молчу.
– Где ты был все эти годы?
Я молчу.
– Ты – молчишь?
Я молчу.
– Просто так взять и исчезнуть! Ничего о себе не сообщить! Именно в те дни, я ведь могла умереть…
Я не выдерживаю:
– Довольно! Хватит!
Не знаю, что еще она говорила, но она довела меня до того, что я страстно ее обнял, однако, не поколебленная в своей навязчивой идее, она принимала каждый мой порыв – смех ли, трепет ли – за порыв Штиллера и не переставала прощать меня… Я схватил ее за плечи, я тряхнул ее так, что шпильки дождем посыпались из рыжих волос, швырнул ее на койку, и она в изорванной блузке, в измятом костюме, с растрепанными волосами и невинно-смущенным лицом лежала на койке, не в силах подняться, так как я, стоя рядом с ней на коленях, сжал ее руки так сильно, что она от боли закрыла свои неправдоподобно красивые глаза. Ее распущенные волосы роскошны – душистые, легкие, как шелк. Она дышала, словно после бега, грудь ее вздымалась, рот был открыт. Правой рукой я, как тисками, сжимал ее нежный подбородок, говорить она не могла. Зубы у нее превосходные, резцы, правда, запломбированы, но блестят, как перламутр. Вдруг отрезвев, я разглядывал ее, как вещь, эту женщину – чужую, незнакомую мне женщину. Если бы не Кнобель, мой надзиратель, принесший пепельницу…
Бегства не может быть. Я это знаю и говорю себе каждый день: бегства нет и не может быть. Я бежал, чтобы не стать убийцей, и убедился, что именно моя попытка бежать и была убийством. Теперь мне остается только сознание, что я убил, уничтожил жизнь, и никто не разделит со мной этой ноши.
Игра воображения! Я должен рассказывать о своей жизни, а когда я пытаюсь сделать свой рассказ занятным, мне говорят: игра воображения! (Теперь я хоть знаю, у кого мой адвокат заимствовал это словцо и снисходительную улыбку.) Он слушает внимательно, пока я говорю о фактических данных, о своем доме в Окленде, о неграх и тому подобном, но едва я перехожу к правде, к тому, чего не подтвердишь документами, фотографиями, – к примеру, к чувствам человека, пустившего себе пулю в лоб, – адвокат перестает слушать, принимается чистить ногти, только и ждет повода перебить меня какой-нибудь ерундой.
– Значит, в Окленде у вас был дом?
– Да, – отвечаю я кратко. – А что?
– Где это Окленд?
– Напротив Сан-Франциско.
– А! – говорит мой защитник. – Вот как?
Впрочем, чтоб быть точным, не дом, – скорее, дощатая хибарка, три метра на тринадцать. Раньше здесь жили батраки, но когда ферму сожрал город, осталась только эта лачуга, и то полуразваленная. (Мой защитник записывает, это то, что его интересует.) А еще там было гигантское дерево – эвкалипт, никогда не забуду его серебристого шороха. Вокруг – одни крыши, небо загорожено покосившимися телефонными столбами, на них развешено белье моих соседей – негров. И опять, чтобы все было точно – справа живут китайцы. Не забыть бы еще маленький, буйно разросшийся садик. По воскресным дням доносится пение негров из деревянной церквушки. В остальном – тишина, очень много тишины; иногда – хриплые гудки из гавани, лязг цепей, от которого леденеет кровь. Впрочем, я не был хозяином этого дома, я его только снимал. В то время у меня не было ни гроша. Вместо платы я обязался кормить кошку. Я ненавижу кошек. Но кошкин корм в красных консервных банках всегда стоял наготове – за это у меня была кухня с плитой, холодильник и даже радио. В душные ночи тишина становилась невыносимой: я был счастлив, что у меня радио.
– Вы жили там один?
– Нет, – говорю я, – с кошкой.
Про кошку он ничего не записывает. Напрасно, теперь я понял, что кошка была предвестницей. Хозяева звали, ее «Little Grey»[5] и кормили на кухне. Я не желал придерживаться этого обычая хотя бы из-за запаха и, ежедневно открывая банку консервов, выплескивал содержимое в тарелку и выносил в сад. А этого не желала терпеть избалованная кошка. Она прыгала на подоконник открытого окна. Шипя и фыркая, не сводила с меня пылающих зеленых глаз. Я даже читать не мог при ней и вышвыривал барахтающийся клубок в калифорнийскую ночь, потом закрывал все окна. Кошка устраивалась по ту сторону стекла и шипела – я видел ее постоянно, она сидела там часами, неделями. Кормил я ее аккуратно, не пропустил ни разу, это был мой долг, единственный в моей тогдашней жизни, но и она ни разу не пропустила случая прокрасться в дом, если я забывал закрыть окно. (Не мог же я все лето сидеть при закрытых окнах!) И если мне вдруг становилось легко на душе, она уже тут как тут, ласкается и трется о мои ноги. Это была настоящая война, смехотворная, ужасная война на выдержку; ночи напролет лежал я без сна, потому что она выла под домом, оповещая соседей, что я жестокий негодяй! Тогда я впустил ее в дом, засунул в холодильник, но заснуть не смог. Когда я сжалился над ней, она уже не шипела, я согрел ей молока – ее вырвало… Умирающие глаза излучали угрозу. Она была способна отравить мне все: хибарку, садик. Она присутствовала, даже отсутствуя, и довела меня до того, что с наступлением сумерек я отправлялся искать ее. Я спрашивал негров, сидевших на улице, не видели ли они «Little Grey», a они пожимали круглыми плечами. Одиннадцать дней и одиннадцать ночей она где-то пропадала… Был жаркий вечер, ко мне пришла в гости Элен – вдруг на окно вскакивает кошка. «My Goodness!»[6] – крикнула Элен. На мордочке у кошки зияющая рана, кровь капает, она сидит и смотрит на меня так, словно я поранил ее. Целую неделю я кормил ее на кухне. Она своего добилась, по крайней мере на время, ибо однажды в полночь, когда она приснилась мне, я спустился вниз, извлек кошку из теплых подушек, где она угнездилась, и отнес в ночной сад, предварительно удостоверившись, что ее рана зажила. Все началось сначала. Она снова торчала за окном и шипела. Не мог я справиться с этим животным… Мой защитник улыбается.
– Но, не считая кошки, вы жили одни?
– Нет, – говорю я, – с Элен.
– Кто такая Элен?
– Женщина, – раздраженно говорю я. Меня злит его умение запутывать меня в разных побочных мелочах и его ручка, немедленно фиксирующая имя женщины.
– Говорите все без утайки! – просит он, а когда я угощаю его достаточно несуразной любовной интрижкой, заверяет: – Будьте спокойны, фрау Штиллер я не скажу ни слова.
Надеюсь, он все же проболтается!
Читал Библию.
(Неподобающий сон об очной ставке с фрау Штиллер-Чуди: вижу с улицы, через витрину кафе, как молодой еще человек, вероятно, пропавший без вести Штиллер, медленно ходит между столиками и, подняв руки, показывает багровые пятна на ладонях, – так сказать торгует вразнос стигмами, никто их не покупает, мне ужасно неловко, я, как уже сказано, стою на улице, рядом со мной дама из Парижа, ее лицо мне незнакомо; она не без насмешливости объясняет, что человек, торгующий стигмами, ее муж, и тоже показывает мне ладони – на них кровавые пятна. Я смутно догадываюсь, что бессловесный спор между ними идет о том, кто – крест, а кто – распятый; люди за столиками читают иллюстрированные журналы…)
Мой надзиратель интересуется, кто такая Элен. Он только что услышал о ней в кабинете прокурора и уже знает, что она была женой американского сержанта, далее – что вышеупомянутый сержант, вернувшись поутру из плаванья, застал меня в своей квартире… Я слишком устал, не в силах рассказывать про очередное убийство, говорю только:
– Превосходный был малый!
– Ее муж?!
– Он требовал, чтобы жена обратилась к психоаналитику, а она требовала, чтобы к психоаналитику обратился муж.
– Ну, и что?
– Все.
Мой надзиратель разочарован, но это неплохо, все чаще я замечаю, что разочаровывающие истории, без начала и без конца, наиболее убедительны.
Больше ничего нового.
P. S. Что даст им так называемый «следственный эксперимент» – выезд на место преступления, – не знаю. Хорошо хоть, они отказались или, по крайней мере, отложили план свезти меня в мастерскую пропавшего Штиллера, поскольку я обещал вдребезги разнести имущество этого типа, причиняющего мне столько хлопот. Теперь я слышал, они затеяли поездку в Давос. К чему?
Можно рассказать обо всем, только не о своей доподлинной жизни, – эта невозможность обрекает нас оставаться такими, какими видят и воспринимают нас окружающие – те, что утверждают, будто знают меня, те, что зовутся моими друзьями. Они никогда не позволят мне перевоплотиться, а чудо – то, о чем я не могу поведать, несказанное и недоказуемое, – они высмеют, лишь бы сказать: «Мы знаем тебя».
Как и следовало ожидать, мой защитник взбешен, самообладания он не теряет, но побледнел, стараясь его сохранить. Не пожелав мне доброго утра, он садится – портфель на коленях – и молча глядит в мои сонные глаза, ждет, пока я соберусь с мыслями, полюбопытствую, чем вызвано его негодование.
– Вы лжете, – говорит он.
Вероятно, он ждал, что я покраснею; он до сих пор ничего не понял.
– Как прикажете впредь верить вам, – ноет он, – я поневоле буду сомневаться в каждом вашем слове, положительно в каждом, после того как мне в руки попал этот альбом. Пожалуйста, – говорит он, – взгляните сами на эти фото!
Фото как фото, а что между пропавшим Штиллером и мною существует какое-то внешнее сходство, я отрицать не собираюсь, но, несмотря на это, я вижу себя совсем другим.
– Зачем вы лжете? – твердит он. – Как мне защищать вас, если вы даже со мной не хотите быть до конца откровенным?
Этого он постичь не может.
– Откуда у вас этот альбом? – спрашиваю я.
Молчанье.
– И вы отваживаетесь утверждать, что никогда не жили в этой стране и даже не представляете себе, как можно жить в нашем городе!
– Без виски – не представляю!
– Взгляните, а это что?
Иной раз я пытаюсь ему помочь.
– Господин доктор, – говорю я, – все зависит от того, что понимать под словом – жизнь. Настоящая жизнь – жизнь, оставившая отзвук в чем-нибудь живом, не только в пожелтевших фотографиях, – ей-богу, не всегда должна быть великолепной, исторически значительной; настоящей может быть и жизнь простой женщины-матери, и жизнь мыслителя, оставившего по себе память в мировой истории, но дело тут не в нашей значительности. Трудно определить, отчего жизнь бывает настоящей. Вот я говорю – «настоящая», а что это означает? Вы можете возразить, что человек всегда идентичен себе. В противном случае его вообще не существует. Видите ли, господин доктор, иногда человеческое существование, пусть самое жалкое, тем не менее может быть настоящим, оставляет отзвук – пусть лишь в преступлении, в убийстве, в осознанной вине, например; печально, конечно, но из этого не следует, что над убийцей кружат стервятники. Вы правы, господин доктор, я жонглирую словами. Вы меня понимаете? Я говорю очень неясно, если я не лгу – просто так, для отдохновения. Отзвук – тоже не более чем слово, должно быть, мы вообще говорим сейчас о том, чего не можем выразить, постичь. Бог – тоже отзвук, совокупность по-настоящему прожитых жизней, во всяком случае, мне иногда так кажется. А слово «отзвук»? Быть может, жизнь, настоящая жизнь, просто нема – не оставляет за собой ни образов, ни фотографий, вообще ничего, что мертво!..
Но моему защитнику достаточно того, что мертво.
– Вот пожалуйста! – говорит он. – Здесь: вы кормите голубей, вы, и никто иной, – а на заднем плане, сами видите, кафедральный собор! Вот пожалуйста!
Спору нет: на заднем плане (правда, не слишком четко) виден небольшой собор – кафедральный, как величает его мой адвокат.
– Все зависит от того, что понимать под словом «жизнь», – еще раз говорю я.
– Вот, – он листает альбом, – пожалуйста! Анатоль Штиллер в своей мастерской, Анатоль Штиллер на Пиц-Палю, Анатоль – рекрут, с обритой головой, Анатоль у входа в Лувр, Анатоль по случаю присуждения ему премии беседует с муниципальным советником…
– Ну и что? – говорю я.
Мы все меньше понимаем друг друга. Если бы не сигара, которую он принес, хотя и зол на меня, я вообще не стал бы разговаривать с ним, и, пожалуй, так было бы лучше. Все равно это пустые разговоры. Напрасно стараюсь я втолковать ему, что и сам не знаю всей правды, но, с другой стороны, не желаю, чтобы мне доказывали, кто я такой, с помощью лебедей и муниципальных советников, и что я разорву в клочки любой новый альбом, который он мне притащит. Напрасно! Он вбил себе в голову, что я Штиллер, и только как Штиллера он может меня защищать, а мое сопротивление, желание остаться самим собою, считает дурацким притворством. И снова кончается тем, что мы оба орем.
– Я не Штиллер! – ору я.
– Кто же вы?! Кто?! – орет он.
P. S. Его сигара устыдила меня. Откусываю кончик, затягиваюсь – первые затяжки всегда особенно душисты, особенно терпки, – но аромат этой сигары поражает меня, я вынимаю ее изо рта, чтобы получше рассмотреть… Так и есть! Даннеманн. Моя любимая марка! Legetimos![7] Значит, опять…
Вчера в Давосе. Все в точности, как описано у Томаса Манна. Вдобавок весь день льет дождь. Несмотря на это, совершаю заранее намеченную прогулку, по желанию Юлики любуюсь на белок, нюхаю еловые шишки, которыми щедро снабжает меня защитник. Будто я отрицаю, что у шишек одуряющий запах! В ресторане, тоже заранее намеченном, меня кормят улитками – лакомое блюдо, но после них, как известно, долго воняешь чесноком. Я вижу, как Юлика и адвокат обмениваются взглядами, ждут, когда я разражусь признаниями, хотя бы зальюсь слезами. И все же я наслаждаюсь, сидя за столом, покрытым белой скатертью. Беседа не клеится, я рассказываю про Мексику; горы вокруг, хотя и очень маленькие, напоминают о Попокатепетле, о перевале Кортеса; завоевание Мексики всегда казалось мне занимательнейшей повестью.
– Все возможно, – говорит мой защитник, – но мы здесь не для того, чтоб вы рассказывали нам про Кортеса и Монтесуму!
Они хотели показать мне санаторий, где лежала Юлика, но он, оказывается, сгорел, и моего защитника это ужасно огорчает. После обеда подают кофе, вишневую настойку, сигары. Не пойму, зачем они так тратятся. Эта экскурсия обойдется примерно в двести швейцарских франков; мы с адвокатом путешествуем в тюремной машине (надо еще прибавить довольствие шофера и жандарма). Юлика едет поездом. Должно быть, в хорошую погоду здесь очень славно. Внизу, в долине, мы обгоняем маленький поезд, Юлика машет нам рукой.
Смертельно боюсь повторения!
Фрау Юлика Штиллер-Чуди обнаружила у меня над правым ухом шрам и спрашивает, откуда он. Я говорю:
– Один человек хотел меня застрелить.
– Нет, правда?
Сочиняю какую-то историю.
P. S. Чем чаще я вижу Юлику, тем больше убеждаюсь, что она вовсе не такая, какой показалась мне при первом свидании. А какова она, я сказать не умею. Порой она непринужденно-грациозна (особенно когда нет моего защитника), обезоруживающе невинна. Лицо, словно только что созданное, только что разбуженное дыханьем творца. Она сама как будто удивлена – дама в черном костюме и парижской шляпке, окутанная дымом сигарет, – удивлена, что ее еще не знал ни один мужчина! Не понимаю без вести пропавшего Штиллера! За внешностью зрелой женщины прячутся ожидания девушки, минутами она так хороша, что просто шалеешь. Неужели Штиллер этого не видел? Она беспредельно женственна, но многое в ней еще дремлет, ждет своего часа, и только в ее глазах, когда она хоть на мгновенье перестает считать меня Штиллером, я вижу отблеск откровенного желания и ревную к мужчине, который когда-нибудь ее разбудит.
Повторение! А ведь я знаю: все зависит от того, удастся ли перестать ждать своей жизни за пределами повторения, но по доброй воле (наперекор принуждению) сделать повторение своей жизнью, признав: да, это я… Но опять (и в этом тоже повторение) достаточно одного слова, одного жеста, пугающего меня, пейзажа, о чем-то напомнившего, и все во мне обращается в бегство без надежды достигнуть какой-то цели – только из страха повторения.
Сегодня в душевой маленький еврей, намыливая мне спину, сказал, что видит меня в последний раз, потому что на днях он повесится. Я посмеялся и отсоветовал ему. Потом обычное шествие по коридорам, с полотенцем на шее…
Последняя новость.
– Наберитесь терпенья, уже недолго, – говорит мне Кнобель, – и вы получите свое виски, мистер Уайт! Может быть, еще на этой неделе!
Когда я спрашиваю, что он имеет в виду, Кнобель молчит; разумеется, он что-то слышал, но ему запретили болтать. Перед уходом, уже забрав ведра с супом, он все же говорит:
– Видать, вы очень понравилась даме.
– Да?
– Во всяком случае, она внесла залог, – говорит он, понизив голос, – кругленькую сумму!
– Залог? За что?
– Как так за что, мистер Уайт, за вас! Чтоб вам разрешили погулять с ней!
Сегодня еще раз (в последний раз!) пытаюсь вывести своего ревностного адвоката из отчаянного заблуждения касательно меня, заблуждения, которое доставляет ему столько напрасных хлопот и огорчений; я ведь должен быть благодарен ему за ежедневную сигару.
– Знаете вы сказку про Рипа Ван Винкля? – спросил я и, как и в прошлый раз, откусил кончик сигары.
Вместо ответа он протянул мне зажигалку.
– Это американская сказка, – сказал я с сигарой во рту и потому довольно невнятно. – Я читал ее еще мальчишкой, много лет назад. Кажется, ее написал Свен Гедин. Вы читали?
Держа его серебряную зажигалку (что весьма важно), я не закуривал душистую сигару – единственное наслажденье, доступное мне в подследственной тюрьме. Превозмогая страстное желание вдохнуть ее душистый дым, я повторил свой вопрос:
– Читали?
– Что?
– Сказку про Рипа Ван Винкля.
В левой руке я держал зажигалку и то зажигал ее, то снова гасил, а в правой – сигару; я не оставлял намерения закурить эту превосходную сигару и закурил было, но так и не затянулся из-за Рипа Ван Винкля, занимавшего меня сильнее, чем сигара. Только этот трюк с зажигалкой заставил моего делового, занятого защитника слушать, даже внимательно слушать меня.
Сказка же это следующая.
Рип Ван Винкль, потомок неустрашимых Ван Винклей, которые во времена Генри Гудзона заселили Америку, был прирожденный лентяй, но, как видно, славный малый. Он ловил рыбу не ради улова, а для того, чтоб помечтать на воле – голова его была забита мыслями, ничего общего не имевшими с его действительной жизнью. А действительной его жизнью была примерная жена, которой вся деревня сочувствовала и удивлялась – нелегко приходилось ей с мужем. Рип сам понимал, что мужчине следует заниматься настоящим мужским делом, он любил выдавать себя за охотника и целыми днями шатался но глухим местам, где его никто не видел. Обычно он возвращался налегке, не застрелив даже голубя и отягощенный лишь нечистой совестью. Домишко его был самым неприглядным во всей деревне, не говоря уж о саде. Нигде сорные травы не произрастали столь буйно, как в саду у Рипа, а из всех деревенских коз именно его коза падала в пропасть. Но его это не печалило. Он жил своим внутренним миром в отличие от энергичных, жизнедеятельных предков, которые глядели на него со старинных портретов. День за днем просиживал он около своего домика, упершись подбородком в сжатый кулак, и раздумывал, почему он не чувствует себя счастливым. У него жена, двое детей, а счастья все нет. Он большего ждал от себя и продолжал ждать, даже когда ему стукнуло пятьдесят, хотя его примерная жена и собутыльники подсмеивались над ним.
Один только Бауц, лохматый пес, понимал хозяина и вилял хвостом, когда Рип брал ружье, собираясь пойти поохотиться на белок. Громоздкое это ружье со множеством украшений он унаследовал от предков. Наверно, они втихомолку ухмылялись, слушая охотничьи рассказы Рипа; всегда-то на его долю выпадало больше приключений, чем добычи, а так как из россказней жаркого не приготовишь – его жене, матери двух детей, это уже изрядно надоело. Она часто бранила его, обзывала лентяем, а Рип этого не любил. Вот и получалось, что в поисках слушателей он ежевечерне торчал в деревенском трактире, и хоть из россказней жаркого не приготовишь, кое-кто его все-таки слушал. Великолепное ружье и усталый пес у его ног свидетельствовали за Рипа. Люди относились к нему неплохо, ведь истории его никого не задевали, не обижали, напротив, он сам побаивался жизни и людей и очень нуждался в сочувствии и любви. При этом он всегда немного выпивал. А если никто не хотел его слушать – тоже не беда; во всяком случае, раньше полуночи они никогда не возвращались домой – Рип и Бауц, который неизменно поджимал хвост, учуяв приближенье госпожи Ван Винкль. Она каждый вечер заводила разговоры, в которых Рип понимал не больше, чем его пес, нескончаемые разговоры, покуда Рип снимал сапоги: ясно, что так продолжаться не может, хотя, по чести говоря, это было ясно уже много лет… Однажды они снова пошли охотиться на белок – Рип и его верный пес; по деревне оба шли бодрым шагом, потом, как обычно, Рип сделал первый привал, слегка закусил, а Бауц следил, не появится ли кто из-за холма. За это – тоже как обычно – он получил кость. Рип закурил трубку, а славный пес, громко глодавший голую кость, пировал в свое удовольствие. Потом они двинулись вперед, в утро, в синюю свежесть, в горы над сверкающим Гудзоном. Великолепный горный край – в этом можно убедиться и сегодня! Белок было сколько угодно. Один бог знает, почему Рип выдавал себя за охотника! Задумавшись – никто никогда не узнает о чем, – брел он по лесу. Здесь водились и зайцы, даже лань вышла ему навстречу. Он остановился как вкопанный, благоговейно наблюдая за удивленным животным, руки в карманах, ружье на плече, трубка в зубах. Как видно, лань поняла, что он не охотник, и продолжала мирно щипать траву. «Да я же охотник!» – сказал себе Рип, вспомнив верную жену, вечера в трактире; он вскинул ружье, прицелился в лань, нажал курок. Но в ружье не было пороха.