– Сперва, помнится, его искали на дне озера, – говорит мой надзиратель, – но без толку, а потом вдруг решили, что он служит в Иностранном легионе.
Тем временем он наливает мне суп.
– Между прочим, – поучает он меня, – так еще многие швейцарцы поступают, когда у них нервы не выдерживают.
– Идут служить в Иностранный легион?
– В год человек триста! – говорит он.
– Отчего же в Иностранный легион? – спрашиваю я.
– Оттого, что здесь у всех нервы сдают.
– Ясно, – говорю я, – но зачем им Иностранный легион? Там ведь еще хуже.
– По мне – как хотят.
– Так, – говорю я, – значит, свою жену он просто оставил в Давосе, больную, беспомощную?
– А она, может, рада-радехонька.
– Вы так полагаете?
– Мне-то что? – отвечает он. – С тех пор она в Париже живет.
– Я знаю.
– Танцовщица!
– Тоже знаю.
– Писаная красавица.
– А как ее туберкулез? – сочувственно поинтересовался я.
– Вылечили.
– Кто это сказал?
– Она сама.
– Но… откуда вы все это знаете?
– Откуда, – повторяет он. – Да из иллюстрированных журналов.
Большего от него, пожалуй, не добьешься.
– Ешьте, – говорит мой надзиратель, – ешьте суп, пока горячий, и не тратьте нервы попусту, мистер Уайт. Им только этого и надо, господам юристам! Я-то их знаю!
Суп – минестра[3] – недурен, вообще к питанию не придерешься, а надзиратель, кажется, расположен ко мне, во всяком случае, он никогда не называет меня, как другие, господин Штиллер – только мистер Уайт.
Итак, я должен рассказывать! Правду о своей жизни, ничего кроме чистейшей правды! Пачка белой бумаги, автоматическая ручка, которую я в любое время могу наполнить чернилами за счет государства, и вдобавок немножко доброй воли: куда ей деваться, правде, коль скоро я возьмусь за перо! Мой защитник считает: если добросовестно держаться фактов, правде от нас никуда не уйти, мы возьмем ее голыми руками, так сказать… Куда ж ей податься, правде, если я напишу ее на бумаге? А под фактами мой защитник, как видно, понимает названия географических пунктов, даты, которые можно проверить, данные о профессии и о побочных доходах, сколько где прожил, количество детей, количество разводов, вероисповедание и т. д.
P. S. Где я был 18.1 1946 года?
Прогулка в тюремном дворе.
Не так уж плохо, не так унизительно, как я ожидал, и я рад, что снова хожу, пусть даже по кругу. Двор довольно большой, мощеный, между плитами мох, посередине раскидистый клен, на стене плющ, важно, конечно, и то, что мы еще не в тюремной одежде, а в костюмах, в которых нас взяли. Если слегка расширить круг, положенный для прогулки, – увидишь башенку, на которой развевается белье, а так – только небо и стайки воркующих голубей. К сожалению, мы шагаем гуськом, так что поговорить нам не удается. Передо мной идет толстяк, с блестящей лысиной (как у меня), со складками жира на затылке, он помогает себе, загребая на ходу руками, – как видно, новичок; когда благодушный надзиратель выводит его на прогулку, он сконфуженно оборачивается – это требует от него физического усилия – и взглядом ищет поддержки. Какой и у кого? За мной шагает итальянец, тот, что любит петь под душем, он паясничает, передразнивая меня, и надзиратели не могут удержаться от смеха. Как-то раз я оглянулся, чтобы ознакомиться со своим изображением. Комично, что и говорить: руки за спиной, осанка мыслителя, по рассеянности то и дело сбивается с ноги, тоскующий взор устремлен поверх кирпичной тюремной стены – человек, который втайне убежден, что не создан для подобных мест, и вдобавок притворная благожелательность интеллигента. Наверно, портрет не лишен сходства, во всяком случае, смеется даже еврей, единственный интеллигент среди заключенных; к сожалению, он в другой половине круга, так что мы с ним общаемся только жестами и улыбками. Кажется, он не очень верит в швейцарское правосудие… Вдруг кто-то начинает играть в футбол сырой картофелиной, – несколько лихих передач, и наш старший надзиратель, корректный мужчина, воспринимающий всякое нарушение правил как личную обиду, наконец ловит картофелину. Команда: «Стой!» «Откуда картофелина?» – Вопрос звучит сурово. Мы в кругу молчим, ухмыляемся. Старший надзиратель с очищенной картофелиной в руке обходит строй, смотрит каждому в глаза. Мы пожимаем плечами. Старший надзиратель упустил момент, он мог просто выбросить картофелину, теперь, против его желания, происшествие становится важным, принципиальным. У меня возникает чувство, что все это – фарс, старшему надзирателю самому хочется рассмеяться и оставить нас всех в покое, – но одновременно и другое: а вдруг все-таки у них существуют пытки и достаточно украденной картофелины, чтобы они пустили в ход раскаленное железо.
Тут мой еврей берет вину на себя. Общий хохот. Даже старший надзиратель понимает, что это признание – а он в жизни не видел еврея, играющего в футбол, – просто насмешка, а это посерьезнее, чем кража сырой картофелины. Еврей должен выйти из строя, он бледен от волнения. Всем остальным – пять минут беглого шага. Бедный толстяк впереди меня, колышущийся, как резиновая грелка, конечно, отстал на первом же круге и петляет, стараясь нагнать остальных, пока надзиратель не говорит ему: «Хватит!» Они ведь не звери, но, разумеется, порядок и некоторая строгость необходимы. В конце концов – это подследственная тюрьма… Порой, когда я остаюсь один в своей камере, у меня возникает чувство, что все это мне только снится, что стоит мне встать, отвести руки от лица, и я окажусь на свободе – тюрьма лишь внутри меня.
– Я сделал все, – говорит мой официальный защитник, – чтобы обставить ваше – надеюсь, недолгое – пребывание в подследственной тюрьме наиболее приятным образом! Нет! Виски запрещено! У вас лучшая камера, поверьте мне, не самая большая, но единственная, куда по утрам заглядывает солнце, из вашего окна видны старые каштаны. Что касается звона колоколов кафедрального собора – он очень громкий, я согласен, – но не можете же вы ждать от меня, чтобы я перенес собор в другое место!
Это правильно, как в некотором смысле правильно все, что говорит мой защитник, – хотя его правота для меня не убедительна, я все же постоянно оказываюсь неправ. Колокола их собора, металлическое гудение, возникающее каждодневно два раза, минимум два, если нет похорон и свадеб, – шум, от которого перестаешь слышать собственные мысли, сотрясение воздуха, беззвучная вибрация, как после прыжка в воду со слишком высокого трамплина, и я глохну, обмираю, становлюсь идиотом… Но мой защитник прав: не может же он перенести собор в другое место. И так как я молчу, молчу от безнадежности, он берет свой портфель и говорит:
– Отлично, приступим к делу!
Мой защитник милейший, во всяком случае, безобидный человек, из почтенной семьи, респектабельный до кончиков ногтей, несколько скованный, но эта скованность оборачивается хорошими манерами; обо всем он судит правильно, спору нет, правильно, как видно, опираясь на врожденную уверенность, что правосудие реально существует, – во всяком случае, в конституционном государстве, во всяком случае, в Швейцарии, Притом он не глуп. Надежен, как энциклопедия, много знает, прежде всего о Швейцарии, почему говорить с ним о Швейцарии не имеет никакого смысла, любая мысль, ставящая под сомнение Швейцарию, глохнет под грузом неопровержимых исторических фактов, и если ты не рассыпаешься в похвалах этой стране, ты все равно оказываешься неправ (как со звоном соборных колоколов). Пожалуй, всего больше раздражают меня в нем отсутствие темперамента, корректность, уравновешенность; он знает больше, чем я, но эти знания нужны ему только для того, чтобы ни в чем не ошибаться. Мне такие люди омерзительны. Упрекнуть его я ни в чем не могу, он считает меня добродушным, во всяком случае, незлобивым и даже разумным человеком, человеком доброй воли, швейцарцем. На этом он строит свою защиту и всякий раз доводит меня до того, что я чуть не лопаюсь со злости. Бывает, я поворачиваюсь на каблуках, показываю ему спину – пусть себе сидит на койке – и, руки в карманах, непристойно молчу, глазея на старые каштаны, просто оттого, что не выношу людей, которые, не будучи способны на убийство сами, считают, что и другой на него не способен.
– Я вас вполне понимаю, – говорит он, – я вас вполне понимаю! Вы негодуете на Швейцарию, которая встретила вас тюрьмой, по праву – я имею в виду, по праву негодуете, – горько видеть родину через решетку!
– Что значит родина? – спрашиваю я.
Но он пропускает мимо ушей мой достаточно серьезный вопрос.
– Прошу вас, не осложняйте мне защиту. К сожалению, некоторые ваши высказывания по поводу вашего ареста уже попали в газеты. Зачем злить людей? В ваших собственных интересах, прошу вас впредь не критиковать нашу страну, которая, кстати сказать, и ваша родина.
– А что я такого сказал?
– Люди здесь очень чувствительны, – отвечает он с завидной прямотой, не желая собственными устами повторять критические замечания касательно Швейцарии. – Не будем отвлекаться, – продолжает он. – Я изучил все документы, и если вы сейчас будете любезны хотя бы в общих чертах сообщить мне, где и как вы провели последние шесть лет…
Об этом он спрашивает каждый раз. А я поклялся, что не скажу ни слова, пока мне не дадут виски. Он извлекает из своего портфеля досье, настолько пухлое, что, не сняв скрепок, его даже перелистать невозможно. Я смеюсь ему в лицо. Он убежден, что это досье имеет прямое отношение ко мне и готов читать его вслух без конца. Как будто скука, которую он день за днем на меня нагоняет, не является тоже своего рода пыткой.
– Господин доктор, – перебил я его сегодня. – Я приехал сюда из Мексики.
– Вы так утверждаете, знаю.
– Я приехал из Мексики, – повторяю я, – и можете мне поверить: пресловутые жертвоприношения ацтеков, когда у живого человека вырезают сердце из груди, чтобы принести в жертву идолам, – детская забава по сравнению с тем, как на швейцарской границе обходятся с человеком без документов или с фальшивыми документами. Да, детская забава!
Он улыбнулся.
– Значит, вы признаете, господин Штиллер, что ваши американские документы не в порядке?
– Я не Штиллер!
– Меня проинформировали, – говорит он так спокойно, словно я только что не заорал на него, – что вы предположительно, повторяю – предположительно! – не кто иной, как Анатоль Людвиг Штиллер, родились в Цюрихе, скульптор, женаты на госпоже Юлике Штиллер-Чуди, шесть лет назад пропали без вести, последнее местожительство: Штейнгартенштрассе, 11, Цюрих. Мне поручили защищать…
– Господина Анатоля Штиллера?
– Да.
– А моя фамилия Уайт.
Но этого ему не втолкуешь, хоть повторяй сто раз подряд. Наша беседа похожа на граммофонную пластинку, когда игла всякий раз застревает на одном и том же месте.
– Как? – спрашивает он. – То есть как вы не Штиллер?
– Вот так, обыкновенно!
– То есть как?! – говорит он. – Меня проинформировали…
Наконец я замолкаю. Его время ограничено – это единственное мое спасение от милейшего господина, который считает себя моим защитником и обижается, что после того, как он прочел мне вслух все досье, я не пытаюсь ему помочь. Но вот он засовывает бумаги в портфель, молча возится с замком, проверяет, все ли вложил: ручку, очки, – затем поднимается, пожимает мне руку, как после проигранной теннисной партии, и сообщает, в котором часу придет завтра…
P. S. Он уверен в моей невиновности. Что это, собственно, значит? Меня осеняет мысль: без вести пропавший Штиллер, вероятно, в чем-то подозревается, отсюда настойчивое желание здешних властей разыскать своего пропавшего гражданина и выяснить то, что им необходимо.
Кнобель (так зовут моего надзирателя) душа-человек, единственный, кто верит, когда я что-нибудь рассказываю. Он моет камеру, а я лежу на койке – моет, покуда вода, когда он выжимает тряпку, не становится кристально прозрачной. По-видимому, в этой стране придают большое значение всему внешнему. Здесь пыль стирают даже с прутьев решетки.
– …Уж если вы сами утверждаете, – говорит надзиратель, – что убили свою супругу…
Четырнадцать лет назад он торговал овощами, у него была тележка и лошадь, звали ее – Розли, рассказывает он о ней с нежностью. Сначала я думал, что речь идет о его жене. С тех пор как он овдовел, он служит надзирателем; по его словам, я первый, кто не клянется в своей невиновности в то время, как он убирает камеру. Он больше не в силах, говорит он, выслушивать болтовню этих праведников. Ей-богу, противно! В соседней камере, сообщает он мне, сидит банкир, он плачет все дни напролет, а еще через камеру – сутенер, тот тоже толкует исключительно о морали. Мною надзиратель, кажется, доволен. Когда он еще торговал овощами и был под каблуком у жены, он представлял себе подследственную тюрьму совсем по-другому. «Вот где наслушаешься всякой всячины!» – думал он. Не тут-то было! «Когда хочешь послушать, что говорят преступники, приходится идти в кино, как всем прочим…»
Он понимает, почему я о своем первом убийстве рассказываю неохотно, ведь я убил собственную жену.
– Ну, а второе убийство? – спрашивает он.
– Второе убийство, – говорю я, сдирая кожицу с колбасы, – сущие пустяки, я уже был завзятым убийцей, и особого настроения мне не требовалось. Это случилось в джунглях.
– Вы бывали в джунглях, мистер Уайт?
– Еще бы!
– Цорт побери! – говорит он. – Цорт побери!
– Знаете, что такое джунгли?
– Только по видовым фильмам, мистер Уайт.
– Вот такие они и есть, – говорю я и делаю основательную паузу, прежде чем перейти к делу. – Я-то знал, что Шмиц шатается по Ямайке, и несколько месяцев носил кинжал в левом сапоге.
– Кто это Шмиц?
– Директор Шмиц, – говорю я.
– Не знаю такого.
– Бриллиантиновый гангстер, – говорю я, – миллионер, понимаете ли, к которому в цивилизованной стране и не подступишься.
– И вы его… кинжалом?
– Ясно.
– Цорт побери! – говорит он.
– Индейским кинжалом.
Увы, он обслуживает восемь камер, и время у него ограничено. Он и без того торчит у меня дольше, чем у других. Он действительно душа-человек, и всякий раз, когда они кормят заключенных лежалым швейцарским сыром, Кнобель приносит мне сервелат, купленный за собственные деньги. Кстати, я не большой охотник до сервелата, тем более без пива, колбаса эта вроде чеснока – даже через несколько часов, когда ты вовсе позабыл о ней, она спешит о себе напомнить, но его заботливая щедрость трогает меня.
Фрау Юлика Штиллер-Чуди, супруга пропавшего без вести, затребовала фотографии получше, не желая понапрасну приезжать из Парижа. Три четверти часа суетились они вокруг меня со своей осветительной аппаратурой. Конечно, я вспотел. Вдобавок, они все время твердили:
– Держитесь непринужденно!
Я сижу в своей камере, упершись взглядом в кирпичную стену, и вижу пустыню. Предположим, пустыню Чихуахуа. Вижу краски, расцветающие на этой огромной равнине, где ничто больше не цветет, – только краски пламенеющего полдня, краски сумерек и несказанной ночи. Я люблю пустыню. Ни птицы, ни насекомого, ни журчанья воды, только тишина да песок, песок и снова песок, не гладкий, а завитой и причесанный ветром, на солнце он выглядит как тусклое золото или костяная мука, во впадинах – тени, синие, как чернила, да, как эти чернила, и ни облачка, ни даже туманной дымки, ни убегающего зверя, только кое-где одинокие кактусы, устремленные ввысь, похожие на трубы органа или на семисвечники, но высокие, как дома, – растения, но негнущиеся, неподвижные, как творения зодчего, и не то чтобы зеленые, скорее коричневатые, как янтарь, пока светит солнце, а в ночной синеве черные, словно силуэты. Все это я вижу с открытыми глазами, не во сне, наяву, и всякий раз изумляюсь неправдоподобности нашего бытия. Я никогда не знал, что на планете, где мы гостим, есть столько пустынь, хотя и читал об этом; не представлял себе, что все, чем мы живем, – дар маленького оазиса, неправдоподобный, как благодать… Когда-то, где-то, в убийственном пекле безветренного полудня, мы сделали привал – первый колодец за много дней, первый оазис на нашем пути. Несколько индейцев приблизились, стали глазеть на нашу машину – молчаливые, робкие. Те же кактусы, да еще несколько засохших агав, да несколько чахлых пальм – вот и весь оазис. Невольно задаешься вопросом: что делают здесь люди? Что вообще делают люди на этой земле? Хорошо еще, если можно заняться перегретым мотором. Осел стоит в тени, под ржавым навесом из рифленого железа, – отбросом далекой цивилизации, в которую верится с трудом; пять хижин из необожженной глины, без окон, а вокруг, как и тысячу, две тысячи лет назад, кишат дети. Мы вскоре уехали. Вдали виднелись красные горы, но они не приближались, и хотя я слышал, что в моторе закипает вода, я не знал, движемся мы или стоим на месте. Казалось, пространства больше не существует, только смена времени указывала, что мы еще живы. К вечеру тени кактусов, высоких, как дом, удлинились, и наши тени – тоже. Они стремительно неслись рядом с нами, длиной в добрую сотню метров, по песку, теперь уже медвяного цвета, а день все тускнел – прозрачная завеса над пустой вселенной. Но солнце еще светило. И в лиловых безоблачных сумерках возникла огромная луна, того же цвета, что песчаные холмы, прочерченные последними солнечными лучами. Мы выжимали из джипа предельную скорость, в торжественном сознании, что только наши глаза видят все это; без смертных наших глаз, скользивших по этой пустыне, не было бы солнца – только несметное количество слепой энергии, без наших глаз не было бы луны и земли, не было бы мира и даже сознания, что он сотворен… Горделивое чувство превосходства, которое мы тогда испытали, памятно мне и доныне; вскоре у нас лопнула шина.
Никогда мне не забыть пустыни!
Я сижу в своей камере, упершись взглядом в кирпичную стену и вижу Мехико, плавучие сады Мехико, на коричневой воде – синие блики, почти беззвучно скользят каноэ, убранные живыми цветами, Корсо на каналах, а вокруг, в садах, вечная весна. Аркадия, но индейская. В узком каноэ – его борт едва возвышается над коричневатой водой – подплывает старая индианка, она гребет, а младенец привязан у нее за спиною, мягким тихим голосом предлагает она цветы, я никогда не видел таких орхидей, маленькие букетики составлены искусно, со вкусом, передающимся из поколенья в поколенье. Ацтеки не понимали праздника без цветов. В другом челне – метис, он хочет продать мне «пульке» – мексиканскую водку из сока агавы. Он опускает кружку в мутную жижу и протягивает мне. Напиток отдает брожением, липким зноем, приторной сладостью. А вокруг, в лодках, семьи с чадами и домочадцами, – воскресенье (как и сегодня), все пьют, едят, наслаждаются жизнью. Юноша и девушка, лишь недавно полюбившие друг друга, сидят рядышком, чинно держатся за руки; они наняли лодку и музыкантов, и теперь в ней полно гитар, огромных шляп, темных разбойничьих лиц и медовых голосов. Это народное Корсо – наполовину настоящее, наполовину декоративное, и я невольно переношусь мыслью назад, в пустыню; чего только не делают на земле люди! Молодая девушка лежит на носу каноэ, лицом вниз, свесив руки в медленно бегущую воду; девушка тиха, задумчива, а рядом звенит смех. Вообще почти все они тихие, даже какие-то отупевшие, или по меньшей мере – сонные; я вижу лица прекрасные и чуждые, лица потерянного рая; последние обитатели некогда великого города ацтеков, окруженного водами, – проникнуть в город можно было только по двум песчаным дамбам. Испанские летописцы называли его Индейской Венецией. Поскольку индейцы не знали колеса, удобнейшей их дорогой была вода, и озеро, вероятно, было прекрасно, как в раю. Говорят, что от берегов отламывались куски и плыли по воде – цветущими островками. Индейцы, страстно любившие цветы, вязали плоты из тростника, насыпали на них землю, смешанную с илом, даже сажали маленькие деревца и плавали на этих островках, как на лодках. Вот откуда название – Плавучие сады. Потом озеро заболотилось, обмелело, превратилось в невзрачную лужу, где только воскресные каноэ – наполовину настоящие, наполовину декоративные – напоминают об упадке удивительного народа; современный Мехико-Сити стоит буквально на болоте, его небоскребы – как красивые, так и некрасивые – с каждым годом неотвратимо погружаются на несколько сантиметров в воду… И еще я вижу красноватую землю, пирамиды, лаву, мертвую змею, раздавленную машиной, вижу неподвижных стервятников, орхидеи, буйно цветущие на телефонных проводах, вижу большие, похожие на грибы, шляпы мужчин-мексиканцев, их белые полотняные рубахи, медную кожу. Мексиканский базар! Все как в цветных фильмах, живописно, очень живописно, но минутами – жутковато. Воняет падалью. Дети голым задом сидят на куче нечистот, на свалке гниющих фруктов, товары разложены прямо на земле, – я как сейчас их вижу: бобы, горох, какие-то неизвестные мне плоды, вперемешку со сластями, на которых кишат мухи, рыба, разлагающаяся под палящим солнцем. Рядом плотник мастерит детские гробы, дешевые, грубые, и складывает их штабелями, а крестьянки, сидя на корточках прямо на мостовой, продают горшки со старинным мексиканским орнаментом, но грубые и дешевые. Много чудесных цветов, но их аромата не слышишь: воняет либо гниющим мясом, либо клоакой, и надо очень держать себя в руках, чтобы не перенести чувство отвращения на людей.
Это не slum[4] – то, что я вижу, а базар под открытым небом, если не ошибаюсь в Амекамека, живописный базар, отнюдь не печальный, но зловещий. Какая-то дьявольщина, какое-то проклятье превращает все, что могло бы цвести и благоухать, в тлен, смрад, гниль. И человек перестает защищаться, не убирает с дороги мертвого пса, только изредка во время еды ленивым движением отгоняет мух со своей тортильи. Калеки – колченогие, скрюченные – неизбежная принадлежность такого базара, солнце, небесная синева кажутся здесь насмешкой. Странное чувство – что-то случилось! – сопровождает меня. Но ничего не случилось! Все так живописно: нежный янтарный оттенок на чуждых лицах женщин, накрытых большими платками, а наверху – развалины церквушки, испанское барокко, позеленевший медный крест, и повсюду орхидеи. А сквозь большие листья банановых пальм, похожие на флаги с бахромой, видны белые снега Попокатепетля, Дымящейся Горы, которая перестала дымиться, белый шатер – великолепное зрелище! Откуда же это чувство тревоги? Каждый раз, когда мы останавливаемся заправить джип, я вижу слепца, протягивающего руку. На кофейных плантациях водится муха, от укуса которой возникает гнойник, вначале он излечим, но нет врача, нет денег на врача. Потом личинка проникает в кровь, поражает глаза, зрачок, растекшись, как желток на сковороде, превращается в желтоватую студенистую массу. И вот они стоят, слепые старики и слепые дети, стоят с пустыми руками, и один из них поет под шарманку. А на крышах сидят ауры, большие вонючие птицы, их часто видишь на проезжих дорогах, они стаями вспархивают с покойников, с раздавленной змеи, с разлагающегося осла, с убитого, которого еще никто не хватился; этих птиц, черных, безобразных и неуклюжих, видишь повсюду, они сидят на крышах вокруг живописного базара: стервятники – птицы Мексики.
И все же там было красиво.
Зачем я там не остался?..
К счастью, мой прокурор (или следователь, я в судейских не разбираюсь) – человек симпатичный. Он скептик, сомневается даже в себе, но настолько вежлив, что, не в пример другим, постучался в дверь камеры.
– Я думаю, – он улыбнулся, – вы знаете, кто я такой?
– Господин прокурор?
Я так и не понял его улыбки. Он держит руки в карманах пиджака, как видно, чувствует себя неловко – первое впечатление: этот человек хочет мне в чем-то признаться. Он долго разглядывает меня, забывшись, уйдя в свои мысли, разглядывает так откровенно, как это делают дети, во всяком случае, дольше, чем позволяет приличие, и, поймав себя на этом, слегка краснеет.
– Вы курите? – спрашивает он, а когда я отказываюсь от сигареты, ищет зажигалку, закуривает и говорит: – Между прочим, я пришел к вам не как официальное лицо, ни в коем случае не считайте мое посещение допросом. Мне не терпелось познакомиться с вами.
Пауза.
– Вы в самом деле не курите?
– Только сигары.
– Моя жена передает вам привет, – говорит прокурор, непринужденно, как старый знакомый, он садится на койку, ищет глазами пепельницу, по-моему, просто, чтобы не смотреть на меня, – конечно, при условии, что вы господин Штиллер.
– Моя фамилия Уайт! – говорю я.
– Я ничего не намерен утверждать до расследования, – говорит он с некоторым облегчением и курит, как видно, не зная, что еще сказать в данных обстоятельствах, вид у него при этом отсутствующий, после нескольких минут отвлеченной, незначащей болтовни, не имеющей отношения к делу, – про уличный шум, про мотороллеры и тот, в общем, прискорбный факт, что виски, как и всякий алкоголь, «увы», запрещен в тюрьмах, он вдруг, без всякого перехода заявляет: – Я этого Штиллера никогда не видел, а если и видел, не знал, что это он. Правда, был один телефонный разговор, вы, может быть, о нем знаете… Звонили из Парижа, но я не берусь утверждать, что звонили именно вы.
Тон его внезапно меняется, он благодушно спрашивает:
– Так, значит, вы убили свою жену, мистер Уайт?
Чувствую, что и он мне не верит. Он улыбается, мы молча смотрим друг на друга, и улыбка сходит с его лица, он осведомляется, почему я убил свою жену.
– Потому что я любил ее.
– Разве это причина?
– Видите ли, – объясняю я, – то, что она жила со мной, было жертвой с ее стороны. Так считали даже мои друзья, не говоря уж о ее друзьях. Но она никогда не жаловалась на то, сколько она со мной выстрадала. Благороднейшая женщина, господин прокурор, спросите кого угодно, любой вам это подтвердит. Все в один голос говорили, что такого благородного человека, такой тонкой обаятельной женщины, как моя супруга, никто из них в жизни не видывал. А ведь мы встречались с образованными, мыслящими людьми. Впрочем, я сам был того же мнения и восхищался ею. Ее благородство меня пленяло. Это и было ее несчастьем. Не сосчитать, сколько раз эта женщина прощала меня. Сколько раз!
– Прощала? За что?
– За то, что я – это я.
Время от времени он задает вопросы примерно такого характера:
– Вы часто ссорились?
– Никогда.
– И перед тем как вы ее убили, тоже нет?
– Тем более нет, – говорю я, – если бы мы ссорились, до этого не дошло бы. Вы, как видно, не представляете себе мою покойную жену, господин прокурор! Она никогда не повышала голоса, так что и я себе этого не позволял. Я же вам говорил, она была на редкость благородным человеком, никто из наших знакомых в жизни не встречался с человеком подобного благородства. А каково быть женатым на такой женщине, попробуйте представить себе это, господин прокурор. Девять лет я обливался потом от угрызений совести, и если, ну, скажем, раз в неделю, изнемогал от бремени своей нечистой совести и швырял тарелку об стену – то чувствовал себя убийцей, да, да, настоящим убийцей, – вот как трудно приходилось со мною этой нежной, хрупкой женщине!
– Гм!
– Улыбаться тут нечего, – говорю я, – девять лет прошло, пока я осознал, что убиваю ее, и сделал логический вывод.
– Гм!
– Я ничего не отрицаю, и не принимайте во внимание моих угрызений совести, господин прокурор, у меня их больше нет. Каким-то образом они кончились. Я слишком мучился нечистой совестью, пока она была жива. Да, для нее было ужасно, просто ужасно жить рядом со мной.
– И потому вы ее… убили?
Я кивнул.
– Понятно.
– Этого нельзя вынести! – говорю я. – Нельзя год за годом мучиться угрызениями совести, господин прокурор, не понимая, откуда они берутся.
И так далее…
Не знаю, понял ли он меня.
Раз в неделю, по пятницам, мы принимаем душ – десять минут на десять арестантов вместе. Я вижу своих соседей только здесь, и то в чем мать родила, – клубы пара, шум, тут не поговоришь. Один парень не желает мылиться, доказывая свою невиновность. Маленький итальянец поет. Мыльная пена, мокрые волосы до неузнаваемости меняют физиономии, к тому же – все нагишом, обычно обнажено только лицо человека, смотреть на его тело – удовольствие сомнительное. Разве что стараешься угадать, кто это – рабочий, интеллигент, спортсмен, чиновник? В общем, наши тела мало радуют взор, они невыразительны, в лучшем случае просто нормальны, часто комичны. Я заключил союз с одним немецким евреем, мы мылим друг другу спину и оба считаем, что душ следовало бы принимать ежедневно. Мы вопим, как мальчишки, когда вода вдруг остывает – это значит, что старший надзиратель сейчас погонит нас в раздевалку; здесь все стихают, усердно растираются полотенцами, походят на розовощеких кудрявых младенцев. Кроме меня, кажется, здесь нет людей, совершивших тяжкое преступление. Как «Штиллер» я прохожу в конце алфавита (на перекличке), и мне удается немножко поболтать с немецким евреем. Мы оба находим, что в Швейцарии уходу за телом уделяют куда меньше внимания, чем чистоте помещений. Он рассказывает мне, что в здешней своей квартире, согласно контракту с домовладельцем, тоже имел право пользоваться горячей водой лишь в субботу. Затем – шагом марш, по камерам, с махровым полотенцем на шее!
Сегодня мне принесли следующее письмо:
«Милый брат! Ты можешь себе представить, что, получив сообщение из полиции Цюрихского кантона, я почти не смыкаю глаз, и Анни тоже очень взволнована. Анни – моя милая женушка, вы друг друга полюбите! Пожалуйста, не обижайся на то, что я сразу не приехал в Цюрих. Мне сейчас невозможно отлучиться. Надеюсь, ты не болен, милый мой брат, твое фото напугало меня, такой ты на нем тощий, что я тебя с трудом узнал. Был ли ты уже у отца в богадельне? Смотри не расстраивайся из-за того, что он тебе наговорит, ты ведь его знаешь, к тому же он очень постарел. Кроме того, ты знаешь, что матушка умерла. Мы боялись, что она будет страдать сильнее. Мы сходим с тобой на ее могилу. После сообщения из полиции я все время думаю о матушке, она ждала тебя с часу на час, старалась, правда, не показать виду, но мы-то понимали, что она каждый вечер тебя ждет и потому так поздно ложится спать. Матушка всегда брала тебя под защиту, так и знай, и говорила: „Надеюсь, он хоть счастлив в своей новой жизни!“
Нам очень интересно узнать все про тебя, милый брат, ибо у нас мало что изменилось. Я работаю здесь управляющим, с аргентинской фермой так ничего и не получилось, нельзя же мне было тогда оставить мать одну, но живется нам, в общем, недурно.