Я чувствую обморочную слабость, как в дурном сне, и снова изо всех сил бросаю ее об пол; защитник и Кнобель, ошеломленные, но вполне уверенные, что я «без вести пропавший господин Штиллер», не посягают на мое право – разнести вдребезги хоть всю мою мастерскую. Лает только собачонка. Их ложное убеждение в том, что я по-прежнему автор этих несносных творений, парализует меня в такой степени, что мне уже не под силу сбрасывать с цоколей более грузные скульптуры, приходится довольствоваться изничтожением одних лишь мелочей. Шмякаясь об стены, большинство фигурок тут же рассыпается – к вящему моему восторгу. Но конфуз не за горами: я убеждаюсь, что моей ярости не хватит на то, чтобы все сокрушить, раскалываются только мелкие вещицы, большие же творения, которые мне не своротить, имеют все шансы превзойти долговечностью мою ярость. Присутствующие только и ждут моей капитуляции, но нет, я не снесу такого позора и потому продолжаю неистовствовать. Только бы не остановиться на полпути! Там, где это мне удается, я выбиваю из-под них подставки, но вскоре убеждаюсь, что таким путем не достигну цели. Ну и работенка! И никто не говорит ни слова, так они уверены, что мои силы вот-вот иссякнут. Только собачонка все не унимается. Но я весь во власти отчаянного тщеславия, запрещающего мне прекратить бессмысленную задачу: вдребезги разнести всю эту гипсовую дребедень, которую никто не подумает оплакивать, ей же, кажется, несть числа. И тут я, вооружившись железной скобой, раздробил или, на худой конец, невосстановимо изуродовал все гипсы. Оставалась еще бронза, ее не так-то уж много, но все же достаточно. Бронза была очень тяжела, о том, чтобы швырять ее, не могло быть и речи, но я счел себя обязанным покончить и с бронзой, с бронзой особенно! Я напрягся, поднял первую фигуру, но сразу уронил ее на пол. Я один хохотал над тем, что два, три, десять таких падений не нанесли ей ровно никакого ущерба, затем поволок ее к открытому окну. Вот тут они все же повскакали с мест. Еще бы! Они трепетали за чужие жизни там внизу, во дворе… Треск и грохот рифленого железа на крыше был для меня усладой. Меня снова объял восторг разрушения, сила восстановилась. Кнобель хотел было схватить меня за руки, но, боясь, что бронза угодит ему в ногу, отскочил и впредь уже держался на почтительном расстоянии. Невзирая на уговоры и увещевания, я сумел-таки еще раз дотащиться до окна с очередной бронзой. Гул, звон, рифленое железо так и загрохотало! Во дворе – рев встревоженных голосов, проклятья, треск, пальба! Обливаясь потом, я оглянулся в поисках новых жертв, распахнул шкаф, и за окно плавно полетела, описывая параболу, всякая мелочь, внизу забили тревогу, хотя сейчас летели только шпатели, эскизные альбомы, жестяные банки и тому подобная ерунда. Людей в мастерской я вообще перестал замечать, помнил только, что они при сем присутствуют, и пока я находил хоть какие-нибудь вещички – африканскую маску, бандерильи, кельтскую секиру, словом, что попало, лишь бы поощрить рифленое железо, – мне было хорошо. Нет, хорошо – не то слово. В этот момент я не боялся казаться смешным, я был самим собой, был собою доволен. Но этот счастливейший миг тут же стал самым жалким мигом моей жизни, как только на полках, подставках, цоколях уже не осталось ничего, что могло бы снова заставить рифленое железо зазвенеть, загудеть, загрохотать; он все-таки настал, этот жалкий миг, я не представлял себе, что последует за ним, ибо этот тихий, пустой миг был столь же преходящим, как все остальные, а значит, особенно жалким… Я обливался потом. Кнобель вышел, должно быть, спустился вниз, успокоить людей в слесарной мастерской, сообщить им, что бронзовый град прекратился. Я хотел улыбнуться, но улыбка не получилась, хотел засмеяться, но заметил, что смеюсь только я один, а я был слишком измучен, чтобы смеяться в одиночку. Только теперь я опять увидел Юлику, прелестную Юлику. Она заговорила первая:
– А дальше что?
Юлика сидит как сидела. Маленький фокс, которого я так обеспокоил, у нее на коленях, в надежном укрытии. По-моему, она не вставала в течение всего спектакля. Она даже не качает укоризненно головой, только смотрит на меня, как на человека, пролившего на скатерть вино или оплошно наступившего даме на трен вечернего платья. Простительно, хоть и очень неловко, но простительно. Я не верю своим глазам: ее лицо с неправдоподобно красивыми глазами по-прежнему невозмутимо, так невозмутимо, что я спрашиваю себя – чего, собственно, я ожидал? Юлика только приглаживает рыжие свои волосы, но и это излишне, ведь она не меняла позы, волосы ее не растрепаны; я же разгорячен возней, взлохмаченный, потный, во взмокшей рубашке, с галстуком, сбившимся набок. Потому-то Юлика и приглаживает свои рыжие волосы – жест вполне понятный: она смущена. Не ждет ли она, что я извинюсь перед ней?
С лестницы доносятся громкие причитания, как видно, я ни в кого не попал – в противном случае водворилась бы тишина. Но люди негодуют и возмущаются – и с полным на то основанием. Юлика берет сигарету, я предлагаю огонь. Да, она совершенно права: «А дальше что?» Несколько секунд, еще с зажигалкой в руках, гляжу на мою Юлику, чувствую, что сейчас заплачу горькими слезами, упаду на колени, закрою лицо руками и не открою, пока она сама не откроет мое смешное, плачущее, уродливое лицо. Хотел бы заплакать, да не получается, слезы все как бы просочились вовнутрь, и я продолжаю стоять, невозмутимый, как она. Ее высокомерие (ее снисходительность) так несокрушимо и неизменно, она улыбается улыбкой победительницы, ничуть не повинной в том, что я, как всегда, терплю поражение, или, вернее, улыбкой матери, несмотря ни на что любящей своего неисправимого сына. Ее превосходство так безгранично, безмятежность так непостижима, невозмутимость так убийственна, неотзывчивость так идиотски бездонна; смотрю на нее изумленными глазами, точно вижу ее впервые. О, как же она хороша! Никогда это не забуду! Ее рыжеватые волосы, алебастровую кожу, ее девственные губы и эти глаза – не то синие, не то зеленые или вовсе лишенные цвета, такие большие, неправдоподобно красивые, чистые, ничего не выражающие, и тонкий нос с подвижными ноздрями и – ах! – это прелестное, маленькое ушко, эту породистую, высокую, гибкую шею и нежный ее голос! Нет, никогда не забуду! А как грациозна ее рука, когда она вот так сидит и курит! Одно мгновение мне кажется, что я схвачу ее за горло, стисну, задушу. Но и этого, разумеется, я не делаю… Возвращается Кнобель и докладывает защитнику о причиненных убытках.
– Слава богу! – говорит мой защитник. – Хоть без человеческих жертв обошлось!
Теперь они пытаются объяснить моему отчиму, что, собственно, здесь происходит. Он тоже заметил суету и шум и желает знать, в чем тут дело. Ведь он получил «персональное» приглашение, «персональное», повторяет он несколько раз.
P. S. Теперь, в сознании моей полной несостоятельности, мне кажется, что и впрямь наступила минута признаться во всем, сказать всю правду. Но что такое мое «все»? Знаю, стоит мне только начать, и ничего от «всего» не останется. Неужели же я давно бы не объяснил мое «все», знай я, что это значит…
Вот что я могу сказать.
Около двух лет назад я попытался покончить с собой. Это было давно решено. Как большинство самоубийц, я был уверен, что, когда это сделаю, наступит полный конец, погаснут огни, опустится занавес. В это я твердо верил, и потому страха не было. Самоубийство не состоялось по чисто техническим причинам. Маленькое огнестрельное оружие, которое я нашел в одной мексиканской хижине, – старомодный пистолет, – после основательной чистки стал функционировать, но спуск у него был гораздо податливее, чем у армейских винтовок, с которыми я прежде имел дело, – а может быть, просто не действовал его предохранитель. По-видимому, он выстрелил раньше времени, и пуля (в ящике, где я разыскал эту рухлядь, она была единственной) только задела череп, справа над ухом. Потом мне показали рентгеновский снимок. Помню: мою голову держат двумя руками, как в тисках, помню лицо Флоренс, склонившееся надо мною, – она одна услышала выстрел, потом все исчезло, только круглое отверстие виднелось где-то вдали (мальчишками мы залезали в канализационные трубы – далекий диск дневного света был крошечным, слишком маленьким, чтобы через это отверстие можно было как-то выбраться – так казалось). Ужасное ощущение, но боли не было. Скорее, даже тоска по боли! Чудилось, меня зовут, а нету голоса, чтобы отозваться. Мучительное желание заснуть и вместе с тем уверенность, что никогда уже не заснешь. Позже, в городской больнице, я так и говорил об этом моем ощущении, умоляя помочь мне. Задним числом я думаю: мучительнее всего было сознание, что податься уже некуда – ни вперед, ни назад, и некуда рухнуть: не стало ни верха, ни низа, а ты продолжаешь существовать, беспомощный, зная, что нет и не будет ни конца, ни смерти. Как во сне, когда так точно сознаешь, что это сон, я сознавал, что это не смерть, что смерти не будет, даже если мне удастся умереть. Огрубляя, можно сказать: я недоумевал, был болезненно ошеломлен – я прыгаю с высоченной стены, желая размозжить себе голову, а земли нет и никогда не будет, остается только падение как таковое, падение, но и его нет, состояние обморочного бессилия при полном бодрствовании, только время исчезло – та среда, в которой мы можем действовать. Все оставалось тем же, ничто не менялось, все пребывало в неизменности. Позже я узнал, что мне делали инъекции через малые промежутки времени, успокаивающие и содействующие сну; вероятно, они были нужны больному телу, но каждый раз во мне пробуждали нестерпимый страх; когда я лежал в полудремотном состоянии, он, конечно же, откликался яркими образами в моей замутненной памяти. Так, по крайней мере, мне казалось. Я никогда никому не рассказывал об этом, да и можно ли говорить такое? Скажу только одно – этот страх и был тем, что я называю «моим ангелом»…
(Прервали сообщением: слушание дела с вынесением окончательного приговора, назначенное на сегодня, в 16.00, перенесено на завтра, в 10.30.)
Как уже было мною сказано, я – с полным на то основанием – еще ни с кем не говорил об этом, ибо нельзя сделать понятным непонятное, тем самым его не утратив. Я и теперь замечаю, что, пытаясь объяснить мои переживания, я невольно сообщаю им более «отчетливый смысл», а мне ничего не полагается им сообщать, я только воспринял «некий смысл». И должен бережно его хранить… Та вереница снов, которые тогда меня посещали, мною почти позабыты, так как я никому их не смог пересказать. (Правда, однажды в госпиталь ко мне пришла мулатка Флоренс. Я ее слышал, но сам мог говорить только несвязные слова.) Вот один из этих снов: я душу Little Grey, – но знаю, что это не кошка, а Юлика; она смеется, Юлика никогда так не смеялась; это Юлика, но Юлика совсем другая, веселая; я душу кошку, а Юлика смеется надо мной, и кругом – люди, которых я не вижу. Кошка не защищается, но потом снова прыгает на оконный карниз и облизывает себя: оказывается, Юлика вовсе не жена мне, все это я выдумал… А вот другой сон: в моей постели лежит моя мать – очень страшная, хоть она и улыбается, – восковая кукла, волосы из щетины, как на платяной щетке; я в ужасе хочу зажечь электричество, повернуть выключатель – не получается; хочу позвать Юлику – и это не получается, все порвалось, все остановилось, во всей квартире потемки, но матушку из воска я вижу ясно; в сверхъестественном ужасе падаю на колени, кричу, хочу проснуться, а в руках у меня почему-то пасхальное яйцо, крашеное, огромное, величиной с человеческую голову… Остальные сны я почти не помню. В затемненном сознании все они казались мне очень похожими друг на друга, например…
(Прервал доктор Боненблуст, мой защитник, он устно сообщает, что суд отложен на завтра. Просит меня быть в полной готовности.)
Вот все, что я, собственно, могу сказать: тогда мне привиделся вещий сон. Не стыд мешает мне его рассказать, я просто не могу о нем говорить. Я не стыжусь перед самим собой того, что я сделал. У меня была жизнь, которая не была жизнью, и я отбросил ее – пусть смехотворным дурацким способом! Пусть! Зато мне осталось воспоминание об обретенной необъятной свободе. Все зависело теперь от меня. Я сам мог отныне решать: хочу ли я жить еще раз, на этот раз жизнью, которая завершится истинной смертью. Все зависело только от меня, как я уже сказал. Я никогда еще не был так близок к тому, что зовется благодатью. Уверовав в благодать, я решился жить, и понял я это по режущей боли, которую вдруг ощутил. Я почувствовал, что заново родился, почувствовал с такой непреложностью, какую не опровергнешь никаким самоосмеянием; что я возымел решимость быть впредь тем человеком, который ожил во мне, не искать иной жизни, кроме этой которую уже никогда не отвергну. Как сказано, это было около двух лет назад, мне тогда уже минуло тридцать восемь. В тот день, когда я наконец выписался из госпиталя…
(Опять перебили.)
Приговор, как и следовало ожидать, таков: я (для них) – Анатоль Людвиг Штиллер, гражданин города Цюриха, скульптор, последнее место жительства – Цюрих, Штейнгартенштрассе, 11, состоит в браке с Юликой Штиллер-Чуди, в настоящее время проживающей в Париже, пропал без вести шесть лет девять месяцев и двадцать один день тому назад. Суд постановил взыскать с Анатоля Людвига Штиллера штраф за нижеследующее: оскорбление действием чиновника швейцарской таможни, уклонение от гражданских обязанностей, как-то: неснятие с воинского учета, отсутствие справки о выезде за границу (вследствие чего к делу приложено сто семь повесток различных учреждений), далее: уклонение от уплаты государственного и воинского налогов, задолженность по страхованию престарелых родственников, далее: возмещение стоимости швейцарской винтовки военного образца. Итого, включая треть судебных издержек, 9361,05 франков, подлежащих уплате в течение месяца со дня судебного постановления. Далее: если не возникнет второго процесса, в связи с предполагаемой причастностью к делу Смирнова, и не будет подана апелляция, постановление суда остается в силе.
Отказываюсь от последнего слова…
Отказываюсь от апелляции…
Фрау Юлика Штиллер-Чуди, с нынешнего дня моя законная супруга, сейчас занята тем, что старается утешить господина доктора Боненблуста, моего защитника. Этот человек действительно хлопотал и старался изо всех сил и, уж во всяком случае, заслужил сердечную признательность с моей стороны. Я собирался выразить ему благодарность, но, к сожалению, по забывчивости этого не сделал. Господин директор Шмиц, миллионер, тоже присутствовавший при разборе дела, сего числа подал на меня жалобу за оскорбление личности. Что же касается дела Смирнова, то я очень скоро разочарую федеральную полицию, в чье ведение теперь поступаю. Если жив Тео Хофер, мой бывший товарищ по Испании, чех, работающий парикмахером в Бронксе, Нью-Йорк, который приютил меня по прибытии в означенный город, мое алиби, относящееся к 18.I 1946 года, будет доказано в течение нескольких дней.
Слышу приближающиеся шаги Юлики…
Ангел мой, не покидай меня!
P. S. Вильфрид Штиллер, мой брат, сообщил, что обязуется внести следуемые с меня 9361,05 франков. Спасибо!
Часть вторая
Послесловие прокурора
Мы сожалели, что Штиллер, после своих «Тюремных записок», приведенных здесь с согласия всех еще живущих участников описанных событий полностью и без изменений, не продолжил свой рассказ в виде «Записок на свободе». Но Штиллер не поддавался никаким уговорам. У него отпала потребность писать. Впоследствии мы убедились, что настаивали напрасно. То, что он замолк, если дозволено так выразиться, было важным, пожалуй, даже решающим симптомом его внутреннего освобождения, существенным не только для нашего друга, но, в еще большей степени, для его близких, которые хоть и не сразу, но в корне изменили к нему свое отношение. С ним стало возможно теперь дружить, Штиллер освободился от владевшего им стремления всех дурачить.
Нельзя в этой связи не вспомнить о пресловутом деле Смирнова. Алиби Штиллера было полностью установлено. Штиллер прибыл в Нью-Йорк задолго до роковой даты – 18.1 1946 года и действительно прожил там первые недели у своих чешских друзей. Вполне понятно, что он смог это доказать только после того, как перестал отрицать свое тождество со Штиллером. Безразличие, с каким он отнесся к павшему на него подозрению, мне с самого начала внушило больше доверия, чем остальные его показания.
Но высшие судебные инстанции, лично с подследственным не соприкасавшиеся, сочли вероятным, что его нежелание признать себя Штиллером стоит в связи с каким-либо преступлением; тем более что выяснение подобных обстоятельств является их прямым долгом. Среди таких нераскрытых преступлений числились и два убийства, совершенные в Цюрихе. Впрочем, об этом Штиллеру ничего не было известно. Полная его непричастность к таковым вскоре была установлена, и в том же месяце последовало его освобождение.
Штиллер с женой, твердо решившейся с ним не расставаться, на первых порах поселился в маленьком пансионе у Женевского озера. Оба они, вероятно, еще не представляли себе, как сложится их совместная жизнь. Да и я был настроен весьма выжидательно. Наш небольшой, примитивно устроенный, но отапливаемый домик на Форхе он отверг, как «чертовски близкий от Цюриха»! К счастью, родной город, после некоторой борьбы, выплатил ему две тысячи франков вспомоществования – сумму, как-никак позволявшую супругам прожить два-три месяца. На эти средства и в надежде на последующее чудо жили они у Женевского озера. Признаться, мы не очень-то себе представляли Штиллера в этом местечке. Насколько нам помнилось, там не было ничего, кроме отелей, теннисных кортов, фуникулеров, шале, увенчанных башенками, и палисадников, населенных гипсовыми гномами. Но друзья помогли им устроиться все же с некоторым уютом. Их полное молчание, даже на рождество, стало нас беспокоить. Но вот пришло первое письмо, еще начинавшееся официальным обращением: «Милый друг и прокурор!» Штиллер просил меня прислать электрический кипятильник – в долг. Стояла зима, и, кроме включенного в плату за номер горячего завтрака, они питались в своем отеле исключительно бутербродами и холодными закусками. В том же письме Штиллер с тревожащей покорностью благодарил нас «за все». Мы боялись за них обоих: пусть уютная, но чужая, оторванная от всего мира гостиничная комната на мертвом курорте казалась нам мало подходящей декорацией для возобновления супружеской жизни. Наконец, выбрав один уик-энд к концу февраля, мы, моя жена и я, все-таки поехали к ним в Территэ. Оба они загорели, жили в действительно уютном, но маленьком номере с узким балкончиком; из-за чемоданов, нагроможденных друг на друга, комнатушка казалась еще меньше. Зато особенно широким выглядело за окном Женевское озеро. Штиллер был весел, пожалуй, слишком весел, он взял свою жену за руку и представился нам: «Чета швейцарских эмигрантов в родной стране!» Вопросов о будущем мы избегали. Внизу, в ресторане, мы поддерживали довольно бесцветную беседу, хотя отель пустовал и обстановка была почти семейная. Штиллер и его жена сидели напряженные, скованные, как будто никогда не обедали за столом, покрытым белой скатертью. Кроме нас в ресторане было мало посетителей: разбитый параличом старичок англичанин, которому сиделка нарезала мясо, и французский маркиз, читавший книгу за тарелкой супа, – словом, публика, вышедшая в тираж. Исключение составляла чета немецких любовников, счастливая, но несколько смущенная: их обручальные кольца – я сразу это заметил – были из разного золота. Молодой кельнер, немецкий швейцарец, окончательно смутил их, обратившись к ним по-французски, – они даже покраснели. Мы решительно не понимали, отчего Штиллер и его жена так робеют. День был дождливый, о прогулках нечего было и думать, а Штиллеры чувствовали себя неловко в этом пустом ресторане. Так мы и просидели все время в тесном гостиничном номере среди чемоданов. Уж не помню, о чем они говорили, помню только их внешний облик. Его жена, элегантная даже в стареньком костюме, все время ходила по комнате, молчала, слушала, беспрерывно курила. Они напоминали нам русских в Париже и даже, как нашла моя жена, немецких евреев в Нью-Йорке, словом, людей, утративших почву. Фрау Юлика и моя жена виделись впервые и, кроме реплик, диктуемых вежливостью, не обменялись ни словом. Штиллер пытался острить. В общем и целом, удручающе затянувшийся визит с чаепитием и табачным дымом; мы сидели у окна, за которым лил нескончаемый дождь. Полное разочарование для обеих сторон. Деньги у них явно кончались, это нетрудно было угадать. Найти работу, хоть сколько-нибудь отвечающую их профессии и способностям, казалось, здесь невозможным. О возвращении в Париж, в балетную школу, кстати говоря, принадлежавшую не фрау Юлике, а мосье Дмитричу, тоже не могло быть и речи. Штиллер посмеивался над их безнадежным положением, над отсутствием перспектив. Фрау Юлика стояла, – изящные руки в карманах облегающего костюма, – курила, следила за электрическим кипятильником, а Штиллер прикорнул на чемодане, обхватив руками поднятое колено… Так или почти так, казалось, живут они и оставаясь с глазу на глаз, – два бессловесных узника, благоразумно старающиеся друг с другом ужиться, Штиллер просил прислать ему книг.
Долгое время о них ничего не было слышно. Я тоже не знал, о чем им писать, меньше даже, чем до нашего визита. Писать было нужно, но о чем – неизвестно. Я отправил ему объемистую посылку с книгами, среди прочего – том Кьеркегора. Ответа не последовало. Несколько месяцев четы Штиллеров как бы не существовало. Мы уже думали, что они переменили адрес. О людях, жизнь которых не можешь себе представить, как-то не думаешь, хотя бы ты и полагал, что мог бы им пригодиться. В ту пору я относился к ним очень небрежно. У моей жены тоже были свои причины им не писать, даже более веские, чем у меня.
Примерно через полгода, в конце лета, от Штиллера пришло письмо, звучавшее вызывающе задорно: «Господь бог наградил нас за долгие месяцы тюрьмы и следствия. Мы нашли „дом нашей жизни“, своего рода „ferme vaudoise“[60], арендовали его и поселились в нем». Мы с женой облегченно вздохнули. Судя по всему, им действительно повезло. Правда, баснословно низкая арендная плата наводила на мысль о столь же баснословном запустении. Но наш друг не уставал восхвалять и описывать свою «ferme vaudoise». Во всяком случае, он казался очень счастливым. Он просил нас представить себе удобный, просторный, когда-то крестьянский дом, а может быть, и винодельческое хозяйство, – в этом Штиллер еще не разобрался. Около дома виноградник, туда ведет старая-престарая тропа, внушающая глубокое почтение своим возрастом. Залитая светом и воздухом рига может служить мастерской. Платановая аллея придает их владению почти помещичий вид. Правда, в следующем письме это были уже не платаны, а вязы, да и о риге как-то не упоминалось. Зато появились новые радости. Штиллер сообщал о старом колодце во дворе, украшенном искусной ковкой, даже нарисовал его, идиллически-любовно описывал пасеку и розарий: все-де несколько одичало, заржавело и оскудело, зато буйно увито темным плющом. Местность вокруг Глиста была нам знакома, и мы терялись в догадках. Быть может, наш счастливый друг несколько преувеличивал? Его наброски показывали островерхую черепичную крышу с коньком, как положено в округе Во, возле дома – террасы с плодовыми насаждениями, а в отдалении, за ними – Савойские горы; не хватало только аллеи из восьмидесяти вязов. Моя жена позволила себе осведомиться о них. Один из набросков – такой прелестный, что мы окантовали и повесили его на стену, – изображал внутренность дома: большой очаг и перед ним фрау Юлика на коленях разводит огонь. Внизу, под рисунком, сердечное приглашение отведать раклет.
«Когда же вы приедете?!» – этим начиналось теперь каждое его письмо, а в приписке стояло: «Еще раз хочу напомнить, что на машине ты сюда не доберешься. Никто не сумеет указать тебе дорогу, оставьте машину в Монтрё, а я проведу вас сюда. В противном случае вам ни за что не найти моей „ferme vaudoise“.
Наступила зима, а мы все не виделись со Штиллером. У него не было денег на поездку в Цюрих, не было желания приехать, даже если бы его пригласили. Не собрались мы к ним и весной. Сейчас я удивляюсь этому. Штиллер писал нам довольно часто; хотя он нередко упоминал в своих письмах о фрау Юлике и мы знали, что она, ради заработка, некоторое время служила в бакалейной лавке, но о главном, о том, как им живется вместе, – ни слова, ни беглого намека. Вместо этого он на двух-трех страницах описывал солнечные закаты, то есть по существу – молчал. Его письма были как «послания в бутылках», принесенные издалека океанской волной и указывающие только местопребывание. Но теперь я не имел уже права сокрушать запирательство Штиллера прямыми или наводящими вопросами, как то бывало прежде, во время расследования.
Он сдабривал свои письма шутливыми отступлениями.
«Может быть, ты не веришь, что я нашел „дом моей жизни“? Почему вы не приезжаете? Должен признаться, отсюда виден Шильонский замок и Дан-дю-Миди, а когда ветер подует с запада, то слышен даже шум поездов, рев громкоговорителей с международной регаты и кафешантанные мелодии, под которые отплясывают курортники. Не отрицаю и того, что видны отсюда и некоторые отели Монтрё, по чести говоря, даже все, но мы, так сказать, выше этого – в прямом и в переносном значении слова. Вот увидишь! В погребе – об этом я тебе еще не писал – стоят старые пустые бочки, захочешь покричать в бочку, и жуть возьмет от собственного голоса, а если затаишься, будешь сидеть совсем тихонько – услышишь шуршанье мышей среди балок, а может быть, это и крысы… Во всяком случае, они свидетельствуют, что балки здесь неподдельные; в том-то и дело, что здесь все самое настоящее, подлинное, даже ласточки под стрехами моей крыши, которую я всю неделю чинил, к ужасу Юлики, боявшейся, что я свалюсь оттуда. Но я теперь – сама осторожность, дорожу жизнью, как никогда: у меня появилось сознание, что смерть наступает мне на пятки – это доказывает, что я жив. Нет, в самом деле, никогда я не испытывал ничего подобного: я радуюсь наступающему дню и прошу только об одном, чтобы следующий был таким же, как прошедший, потому что зверски наслаждаюсь своим настоящим. Теперь займусь делом, не могу же я все время читать твоего Кьеркегора и подобные серьезные труды, лучше буду подвязывать виноградные лозы, полоть сорняки, куплю наждачной бумаги, искусственных удобрений, порошка для борьбы с вредителями, буду колоть дрова, – словом, retour a la nature![61] Кстати, скажи твоей жене, что это не платаны, а вязы и что они хиреют, как почти все вязы нынче, и никто не может объяснить, с чего бы это. Вероятно, вязы не переносят нашего времени. Их придется срубить, и мы искренне скорбим об этом, хотя они принадлежат не нам, а нашим соседям. Увидишь ли ты их еще? Мысленно уже встречаю тебя внизу на перроне Монтре. Оттуда я поведу вас по крутой каменистой vieux sentier[62], с обеих сторон обрамленной стеной винограда, летом раскаленной, как духовка, осенью более прохладной и давно уже поросшей мхом, потому что этой vieux sentier ходят теперь одни дровосеки да чета Штиллеров (произноси Штил-э-э-р)! Но зачем описывать тебе эту местность? Почитай о ней у твоего любимца Рамю! Когда же вы наконец приедете? Прошу вас, не дожидайтесь, пока обрушатся старые каменные стены, и мох покроет мои стопы, и плющ прорастет из наших глазниц».
Читая его письма, мы невольно усмехались, вспоминая, как он издевался над «деревенской жизнью – последним редутом задушевности»; теперь, казалось, он чувствовал себя на своей «ferme vaudoise» лучше, чем где бы то ни было. Порадовало нас и то, что фрау Штиллер удалось найти более подходящую и содержательную работу: теперь она преподавала ритмическую гимнастику в женской школе Монтрё. И Штиллер тоже начал работать. Ко дню рождения моей жены прибыла огромная посылка – керамические изделия, миски, кувшины, тарелки, уйма полезных предметов. До того Штиллер не заикался об этом, а теперь писал:
«Следует вам знать, дорогие друзья, здесь, в Глионе, оказалось, что я прирожденный гончар. И загребаю денежки. А если когда-нибудь куплю себе собственную печь для обжига, дело расцветет. Когда денег будет довольно, я переберусь еще выше, в Ко, кстати, это совсем близко, десять минут на „кукушке“; но пока это еще мечты. Пока у меня еще нет своей печи для обжига. Продаю я эти изделия главным образом американцам „со вкусом“. А на воротах у меня вывеска: „Swiss Pottery“[63]. Американцы, разбирающиеся в керамике, весьма озадачены, откуда в Швейцарии орнаменты, которые я видел своими глазами у индейцев Лос-Аламоса, штат Аризона, и в Индейском музее Санта-Фе».
Пристрастие к Уленшпигелеву озорству не покидало Штиллера. Он не мог не мистифицировать людей, не носить какой-то маски, чтобы хорошо себя чувствовать. Когда моя жена, проездом на юг Франции, на сей раз без меня, только с детьми, по пути навестила Штиллера, в его Глионе, я спросил ее про «ferme vaudoise»; она рассмеялась: «Ты должен увидеть ее сам!» Очевидно, в действительности все выглядело не столь «волшебно», как в его письмах.
Врачи снова отправили фрау Штиллер наверх, в горы. Он остался один, и тогда участились вечерние звонки по телефону, довольно обременительные; они особенно докучали нам, когда у нас собирались гости. Обычно Штиллер звонил навеселе: толковал о Кьеркегоре, якобы нуждаясь в моих разъяснениях. Звонил он из трактира: телефон его опять отключили за неплатеж. Я никогда не был знатоком Кьеркегора, книгу же послал ему в связи с нашей беседой о меланхолии как о симптоме эстетического подхода к жизни. В момент его ночных вызовов у меня не было Кьеркегора под рукой, как, впрочем, и у Штиллера. Кьеркегора он, как видно, разве что полистал, не в нем было дело. Он висел на телефоне по четверть часа, а то и по полчаса, очевидно, лишь для того, чтобы услышать человеческий голос. До меня доносился трактирный гомон: шум ополаскиваемой посуды и рев телевизионной передачи футбольного матча. Слова Штиллера было трудно разобрать. Должно быть, в душе он честил меня как сквалыгу и обывателя. Я знал его денежные обстоятельства и не раз настаивал, чтоб он прекратил эти дорого стоящие телефонные разговоры.