Я отродясь не имел собственного зонта, но теперь рад, что зонты существуют. Это – сельское кладбище, старый вяз на холме, незатейливая церквушка конца девятнадцатого века. В хорошую погоду отсюда, наверно, открывается красивый, спокойный, широкий вид на озеро и на горы вдали. Сегодня серый осенний день, моросит дождь, леса в тумане. По черному зонту тихо барабанит дождь, мы долго стоим – молчаливые, неподвижные, как подобает двум протестантам. Надпись: «Здесь в бозе покоится…» У других по-иному: «Спи в мире!» – или еще какое-нибудь туманно-лирическое изречение. Камень – известковый туф, – к сожалению, отполирован. Слышно, как капает с зонта на побуревшую траву. Через ряд свежая могила – глинистый холм, на нем венки. Опять бьют башенные часы. Холодно, мокро, серо…
Потом мы отправились в трактир.
Вильфрид Штиллер моложе меня, статный, загорелый малый с туго натянутой обветренной кожей. Видно, что он много и подолгу бывает на воздухе. Черные волосы острижены коротко, как у крестьян и военных. Он привез меня сюда на джипе, правда, принадлежащем не лично ему, а сельскохозяйственному товариществу. Он управляет у них плодовыми садами… Разумеется, мы говорим о матери, и Вильфрид все время курит (не курил он только на кладбище) те же низкосортные сигары, что курил инспектор таможни. Судя по всему, матушка Вильфрида была строгой особой, моя – нет. Когда Вильфрид рассказывает, как она заперла его на целый день в погреб – за то, что он частенько лакомился там компотом, – желая раз навсегда внушить ему страх перед этим мрачным помещением, я, конечно, смеюсь вместе с ним; надо же – целый день провести в темном погребе, без всякого ущерба для здоровья; нет, это не моя мать. Моей претило бы применять подобные воспитательные меры. Его мать говорила: «Умей держать себя в руках, если хочешь быть хорошим мальчиком!» Моя мать говорила: «А ну, оставьте мальчишку в покое!» Она была уверена, что я справлюсь с жизнью. Помню, однажды я подслушал под дверью, как она развлекала целую компанию забавными и меткими словечками, которые я произносил на прошлой неделе, и имела большой успех. С Вильфридом такого не было, его мать постоянно была озабочена, что из Вильфрида не будет толку, и этот здоровый, грубоватый, но при этом такой сердечный человек, сидящий против меня за лакированным столиком, курит свою дешевую сигару и сам говорит, что не был способным ребенком, даже на рояле играть не учился. А моя мать, я знаю, обходилась без прислуги, без прачки, сама стирала и гладила, чтобы оплачивать мои уроки. Я учился играть на флейте, потому что меня считали способным к музыке.
Смешные были они, обе эти матери! Вильфрид говорит, что его матушка – разумеется, женщина столь же достойная, как и моя, – больше всего, даже больше сластей любила сырую печенку. Но, увы, никто не мог преподнести ей ко дню рождения или к другому семейному празднику пакетик сырой печенки! И ей самой приходилось покупать себе это лакомство. Что она и делала! Однажды, когда футбольный мяч закатился в кусты и Вильфрид пошел искать его, он нашел свою матушку в укромном уголке общественного парка, она лакомилась сырой печенкой. Добрая женщина испугалась до смерти, говорила, что придет в голову, лишь бы внушить Вильфриду, что его дорогая матушка не ела сырой печенки! Это воспоминание Вильфрида могло бы относиться и к моей матушке, и мы оба смеемся. А потом он снова описывает женщину, которой я не знаю, – осмотрительную, настойчивую, не терпящую возражений, практичную женщину – ее не проведешь, – заблаговременно подготовлявшую Вильфрида к тому, что он не сможет взять в жены стоящую девушку, если не будет прилично зарабатывать. Моя мать была не такова. Она любила, когда я над ней подшучивал, что же касается моего будущего, рассчитывала в основном на внутренние мои достоинства и уверяла, что я сумею жениться, на ком пожелаю, на любой женщине, кроме нее – моей милой матушки (о чем я весьма сожалел), и тревожило ее разве что, будет ли особа, которую я со временем приведу в дом, достойна меня. Помню, как я однажды обстреливал вишневыми косточками старичка-соседа, читавшего газету у себя в саду; моя матушка вознегодовала, услышав этот поклеп со стороны старичка, мне пришлось все начисто отрицать, только бы не подвести ее. Моя матушка и я, по словам отчима, липли друг к другу, точно репей. У Вильфрида был настоящий родной отец. И еще я знаю, что мать ни за что не стала бы плакать перед учителем. Она бы все отрицала или заявила бы, что учитель обязан хоть чуточку понимать мой характер. Я был хрупким ребенком. Когда моей матери – один бог знает, как она наскребала на это деньги,– удавалось внести в полицию штраф за меня, я приносил ей охапку первоцвета, и вот тогда она плакала, не раньше. Мать Вильфрида не ждала от него первоцвета, а требовала, чтобы он извинился перед рассерженными учителями. Смешно, до чего разные бывают матери!..
– И вот уже пятый год, как она лежит там, – говорит Вильфрид. – Она так боялась, что ее похоронят в городе; лежать среди чужих людей, которых она никогда в жизни не видела,– это казалось ей самым страшным.
Приходит хозяин трактира, который зовет Вильфрида по имени, здоровается за руку и со мной. Вильфрид говорит с людьми, оставаясь самим собой – нимало к ним не подлаживаясь. Я этого не умею. Почему, собственно? А когда мы снова остаемся вдвоем, он спрашивает про Юлику: как ей живется в Париже? Юлика приезжала сюда на похороны из Парижа, Юлика со своими рыжими волосами. С тех пор Вильфрид ее не видел. На нем вязаный жилет. Его очень интересует Калифорния. Когда-то он мечтал попасть в Аргентину, купить там ферму, но это у него не получилось – из-за матери, и я рассказываю про Калифорнию, не думая о ней и ее не видя, вижу я только могилу, и вечнозеленые растения, и полированный туф, – при этом не думаю и о матери, не вижу ее. А для Вильфрида все в порядке. Его брат, без вести пропавший Штиллер, должно быть, всегда был чудаком. Но этого Вильфрид не говорит даже намеком. Вильфриду вообще чужды намеки, он прямодушен, не любопытен, не хватает звезд с неба, – человек от мира сего, а не человек эмоций. Даже когда я молчу, я кажусь себе болтуном рядом с ним. Вильфрид пьет мало, вероятно, пьет только в угоду мне, вдобавок он находит вино очень хорошим, что я, в свою очередь, нахожу очень трогательным, – вино неважное, слабенькое и пахнет разве что бочонком. Все это очень нормально и очень странно, – разговор с долгими паузами: слышно, как мурлыкает кошка, – и когда Вильфрид снова приглашает меня пожить у него и его жены, я замечаю, что растроган до слез, хотя в то же время ничего не чувствую. Он брат, а я нет, но его не беспокоит, что я не брат. Не проголодался ли я? Вильфрид не пытается меня убедить ни в чем, и это обезоруживает. И он не страшится молчания, пауз, во время которых я снова завожу разговор о современных фермах Калифорнии, хотя, читая журналы, он, конечно, знает о них больше, чем я. Кстати забавная подробность: в журнале, оповестившем читателей о танцовщице Юлике и ее без вести пропавшем супруге, была напечатана и большая статья о сельскохозяйственных вредителях, о борьбе с ними; когда я упоминаю о ней, Вильфрид разражается хохотом. Оказывается, даже и здесь, в этой области, журналисты все наврали. Меня тоже это очень смешит. В какой-то связи (в разговоре о военной службе) выясняется, что Вильфрид на пять лет моложе меня, и я сбит с толку. Я вижу его, как видят мальчишки мужчину, вне возраста, но, во всяком случае, старше себя. С толку сбивает меня и то, что он, со своей стороны, при любых, самых странных расхождениях в моей и его жизни не дает себя сбить с толку и, не мудрствуя, считает, что если моя жизнь ему непонятна, то мне самому-то она понятна, а значит, все в порядке; он не вмешивается, уважительно сохраняет дистанцию, и я чувствую себя пристыженным, неуверенным, хотя знаю, что его уважение искренне. Я не отваживаюсь заказать еще вина, другого вина, хотя знаю, что Вильфрид не возразил бы, – в конце концов сегодня особый день, и его можно отпраздновать! О своих детях он говорит, что они недавно перенесли свинку, – теперь остается только корь. Когда я вижу, как Вильфрид, повесив пиджак на спинку стула, ест хлеб и сыр, даже не заказав вина, подкрепляется перед длинной дорогой в малоудобном джипе, я думаю: «А не объясниться ли мне с ним, хоть он ни о чем и не спрашивает?» – но не знаю, как это сделать, да и к чему! Вильфриду и так очевидно, что мы с ним братья: вместе стояли под черным зонтом у могилы матери, а теперь расстаемся.
Без четверти пять – снова в Цюрихе.
Пишу это в баре. Совершенно один в городе! Это кажется сном, хотя выводок принарядившихся к вечеру цюрихских шлюх достаточно реален. Но никто не твердит мне, что меня знает. А что, если я к шести часам не вернусь в тюрьму?! Вильфрид подвез меня до Бельвю, ему еще предстоял длинный путь, а завтра – трудовой день, да, но если бы он остался со мной, я имел бы еще лишний час отпуска. Он протягивает мне руку.
– Да, – говорю я, – а если я смоюсь?
Он смеется, рука лежит на баранке.
– Тебе лучше знать.
И вот джип уже тронулся, исчез… Есть много людей, более близких, более мне понятных и лучше меня понимающих, чем он. Считать его другом я не могу, у него есть свои друзья, мне они были бы совсем чужими, да и самому Вильфриду, я думаю, не пришло бы в голову причислить меня к ним. И все же, приняв меня за без вести пропавшего Штиллера, то есть решительно ничего во мне не поняв, он единственный, кто не огорчил меня этим. А впрочем, что значит – не понял? Друзья должны понимать друг друга, чтобы остаться друзьями, а братья всегда братья. Почему мне не дано быть братом? Сегодняшняя встреча все же очень меня смутила. Кто я такой в этом мире?
– Вы все еще отрицаете? – спрашивает мой защитник, как только я возвращаюсь в тюрьму. – Продолжаете отрицать?
– Да, – говорю я. – Продолжаю.
– Но это же смешно! – говорит мой защитник.
– Смешно, – говорю я. – Но если бы я сознался в том, в чем вы хотите, чтобы я сознался, было бы еще смешнее…
– Я вас не понимаю, – говорит мой защитник.
– Не сомневаюсь в этом, господин доктор, – отвечаю я, – и потому вынужден оспаривать все, что вы обо мне говорите.
Ну, кто будет читать мои записи в этой тетради? И все-таки мне кажется, что, когда пишешь, обязательно предполагаешь, что кто-то будет тебя читать, пусть даже этим «кто-то» будешь ты сам. И еще я спрашиваю себя: можно ли писать, не играя какой-нибудь роли? Когда пишешь, хочешь быть чужим для себя. Не в роли, а в подсознательном решении, какую роль я хочу приписать себе, – заключена моя действительность. Иногда мне кажется, что я вылезаю из написанного, как змея из своей кожи. В том-то и дело – нельзя себя запечатлеть, можно только сбросить с себя кожу. Но кому нужна эта мертвая кожа?! Вечный вопрос – может ли читатель вычитать что-либо кроме себя самого, по-моему, излишен: пишут не для общения с читателем, равно как и не для общения с самим собой, пишут – пытаясь сказать несказанное. Но чем точнее ты выразишь себя, тем чище предстанет несказанное, иными словами, действительность, которая теснит и торопит пишущего. Язык дан нам, чтобы стать немыми. Молчащий не нем. Кто молчит, не имеет даже представления о том, кем он не является.
Почему Юлика не пишет?
Друзья! Теперь они ходят ко мне толпой, сегодня было пятеро, причем все сразу. Все объявляют, что я ничуть не изменился, почти не изменился, и все меня «тыкают». А то, что я ни слова не говорю, нисколько не мешает им знать меня – старая дружба превыше всего! Один из них, актер, схватил мою руку, да так и не отпускал ее до ухода. Искренность во взоре, даже молча он источает сочувствие Штиллеру; рукопожатие, еще одно, еще более крепкое; тиская и расплющивая мне руку, он, как видно, выражает то, чего не может сказать словами. Я ограничиваюсь кратким: «Присаживайтесь, господа!» Один из них, как видно, считает себя моим благодетелем: имея полное право вчинить иск за неуплату пропавшему Штиллеру, который снимал у него квартиру, он этого не сделал, и сейчас мое смущение явно принимает за благодарность. Вообще все они милейшие люди, хотя, кроме знакомства со Штиллером, причем знакомства, возникшего на самой различной почве, их ничто не связывает, и, очутившись здесь все вместе, они напоминают людей, приехавших в крематорий. Быть может, каждый из них когда-то знал о других через Штиллера, чье отсутствие сейчас весьма ощутимо. Конечно, лучше было бы познакомиться с каждым в отдельности и с глазу на глаз. Один из них, узнаю я, успел за это время стать профессором, – умная голова, надо думать, нелегко ему приходилось с без вести пропавшим Штиллером, этим темпераментным путаником и неустойчивым радикалом. Приход молодого профессора – акция верности, остальные его друзья, наверно, не похожи на Штиллера. Его осторожное, бережное отношение ко мне позволяет понять, как мнителен, как обидчив был без вести пропавший Штиллер; признаться, и я начинаю чувствовать себя рядом с ним существом низшим, сознаю всю меру своего невежества, впадаю в робко-почтительный тон, который, без сомнения, напоминает ему пропавшего друга. Он не ищет ни этого тона, ни почтительного молчания, но, как видно, привык ко всему, и чем чудней я себя веду, тем больше видит во мне Штиллера, который, должно быть, всегда удивлял его своими чудачествами, и если он все еще хранит верность Штиллеру, это скорее благородство, чем дружба. Дружить со Штиллером было нелегко. Почему это огорчает меня? Неплохо бы в самом деле иметь таких друзей, как все эти люди! Почему это невозможно? Впрочем, каждый из них воспринимает Штиллера по-другому, что не мешает им всем делать вид, что они считают меня Штиллером. Жизнерадостный художник-график уже предвкушает пирушку по случаю моего освобождения из тюрьмы, а пятый, наборщик по профессии и, видимо, коммунист, смотрит на остальных, как на законченных реакционеров, и, судя по взглядам, которые он на меня бросает, ставит мне в упрек общение с ними: прежде всего его раздражает дружелюбный тон гостя-домовладельца, который только что сравнивал покинутую штиллеровскую мастерскую с замком спящей красавицы; минутами я серьезно задумываюсь, каким же человеком надо мне быть, чтобы хоть в общих чертах соответствовать воспоминаниям и ожиданиям пятерых посетителей – пятиглавым чудищем, что ли, причем каждый из них готов был бы отсечь четыре головы, лишних с его точки зрения, для воссоздания настоящего Штиллера. Актер, оказывается, стал католиком, но поглядывает на коммуниста-наборщика хоть и сверху вниз, но не без почтения и понимания, ибо убеждения последнего напоминают ему о собственных юношеских порывах. За исключением коммуниста, никто из них, как видно, не остался таким, как был. Молодой профессор заверяет меня, что хотя по-прежнему превыше всего ставит классику, но перестал считать новейшее искусство чистым упадочничеством, а художник, надо думать, под влиянием недюжинного своего успеха, поборол былой пессимистический взгляд на судьбы культуры, он толкует о новом расцвете швейцарской графики и, по правде говоря, не нуждается ни в коммунизме, ни в католицизме, чтобы справиться с поставленной перед собой задачей!
Что касается домовладельца, по профессии антиквара, то он теперь больше, чем когда бы то ни было, привержен традициям – чем локальней, тем лучше, он не возражает против европейского оборонительного сообщества, о нет, упаси боже, но именно потому своей ответственнейшею задачей считает сохранение местного духа, колорита, к примеру, отличия между базельцем и цюрихцем: что станут защищать европейские братские армии, если не нашу привилегию отличаться друг от друга? Да, вообще все мои посетители, как сказано, милейшие люди. Когда они уходят, я спрашиваю себя: почему же я не чувствую себя их другом? Я обидел их, хотя ничего не говорил. Каждый раз после ухода гостей моя камера становится еще более пустынной.
Снилась Юлика – опять почти тот же самый сон. Она сидит в кафе на бульварах среди множества людей и пытается писать мне, – карандаш у губ: школьница, выполняющая трудный урок; я хочу подойти к ней, но меня арестовывают три солдата (немецких), я знаю, что предала меня Юлика. Наши глаза встречаются. Люди в стальных шлемах куда-то волокут меня. Мысленно проклинаю Юлику, ее немой взгляд умоляет меня не верить тому, что она написала, ее принудили, я ее принудил… Спрашиваю солдат, расстреляют ли меня, они хохочут; один говорит: нет, теперь мы распинаем. После великого страха в лагере нам велят чертежными кнопками прикрепить фотографии к деревьям, это у них называется «распять», только и всего; я пригвоздил фото танцовщицы, «распял» Юлику…
Тяжко хранить бодрость перед лицом всего мира, перед большинством человечества, перед его превосходством, которое я не могу не признать. Тяжко одному, без свидетелей, знать то, что ты познал в часы одиночества, тяжко нести в себе знание, которое нельзя ни доказать, ни высказать. Я знаю, что я не пропавший Штиллер и никогда им не был. Клянусь в этом, хоть и не знаю, кто же я. Может быть – никто. И пусть даже мне докажут черным по белому, что среди всех людей, рожденных на свет и занесенных в церковные книги, в настоящее время не хватает одного только Штиллера, и если я отказываюсь признать себя Штиллером, значит, меня вообще нет на свете, – все равно откажусь! Почему они не оставят меня в покое? Я веду себя смехотворно, мое положение становится невыносимым. Но я не тот человек, кого они ищут, и эту уверенность, единственное, чем я владею, я не отдам!
Юлика все еще в Париже.
Это неправда, я не умею быть один и, честно говоря, никогда не умел даже часа пробыть в одиночестве. Причиной тому обычно была женщина. Начиная с моей доброй, любимой матери. Экзамен на аттестат зрелости я выдержал с грехом пополам, по радовался за матушку, теперь отчим не мог ей сказать: «Вот каков твой милый сынок!» А потом я отдал долг родине, отправился в казарму с шерстяным швейцарским одеялом под мышкой и проторчал там почти целое лето, но один я не был и там, потому что все время жалел свою мать, – ей это казалось ужасным. Уйма часов, казалось бы, больше, чем может вместиться в человеческой жизни, запечатлелась в моей памяти, то были часы, которые я считал часами одиночества, – вечера в номере гостиницы с шумом чужих улиц или окнами в глухой двор, ночи где-то на вокзалах, весенние дни в парках, битком набитых детскими колясочками и чужой речью, потом опять время, проведенное в привычных трущобах, странствия в лесу под дождем и неотступное сознание, что никогда больше не увидишь того, о ком так тоскуешь, разлуки всех видов – чистые, и торопливые, и откровенные, но и жалкие, ноющие, затяжные, трусливые тоже. Уйма часов, говорю я себе, и все же, если быть честным, один я не был никогда. Я постоянно находил какую-нибудь внутреннюю лазейку, сладостное или мучительное воспоминание, пылкие слова, сказанные кому-то невидимому, а может, и вовсе не существующему, – но я придумывал этого человека, потому что не умел быть один, а не то ждал потрясающей душу встречи за соседним углом, или – за следующим. Разве можно сказать, что я был один? Когда я начал заниматься ваянием, возможно, я был один, я мог быть один в полном смысле слова, ибо надеялся выразить, воплотить себя в гипсе или глине, но, увы, надежда длилась недолго, на смену ей пришло честолюбие, радостная жажда признания, боязнь недооценки; месяцами, поглощенный гипсом, честолюбием и глиной, я не видел ни одной живой души, вгрызаясь в свое искусство, которому никогда не суждено было стать искусством, забившись в мастерскую, как средневековый отшельник, без радио, молчаливый, словно раб на галере, монах по отношению к девушкам, ликующий Румпельштильцхен при мысли, что никто еще не знает о моей гениальности. При этом, подхлестываемый бичом честолюбия, я был усерден, как конь, подхлестываемый кнутом; итак, я снова не был один. Не был я один и у переправы па Тахо; я знал, что если погибну, Аня не сломится, не уйдет в монастырь, а будет по-прежнему выхаживать тех, кто еще жив, по-прежнему будет позволять себя любить и только порою вспомнит меня, но когда меня не застрелили, а только связали мне руки и ноги брючным ремнем и бросили в заросли дрока, я тоже не был один: со мною было бесчестье, был стыд, я стыдился Ани, я думал, что жалко, презренно умру от жажды и никогда больше не увижу ее, я кричал, пока еще мог, потом уже не кричал, но, и теряя сознание, знал, что у меня была Аня, был жгучий, опустошающий стыд перед ней. Не был один я и по пути домой, уверенный, что чужбина ждет меня и на родине: ночи напролет на перевалочных пунктах, ночи напролет на французских вокзалах я оправдывался перед Аней, стыдился ее, возмущался ею, копил неприязнь к ней – и не был один. А потом, вдали от нее, рассказывал свой испанский анекдот, и мои приятели верили мне более или менее, но я твердо знал, что есть человек, знающий настоящую правду, – Аня, а значит, я не был один. Смешно, но тем не менее так: всегда находилась женщина, помогавшая мне обманываться. Я дружил с мужчинами, хоть и не часто, то с одним, то с другим; это была дружба – но не самообман: каждый из нас был сам по себе. Я часто думал о далеких друзьях, меня занимали их мысли, я с удовольствием вспоминал наши споры, даже болезненные разногласия, но в часы ужаса, в часы, когда я не мог быть один, меня спасала только женщина, воспоминания о женщине или надежды, связанные с ней, только так я мог бежать от одиночества. Почему я не умел быть один, что заставило меня скучать с изящной балериной, да еще жениться на этой рыбе! Я был сам виноват, без сомнения, недаром же меня всегда отличала железная воля, направленная не туда, куда нужно. Тысячу и одну ночь по меньшей мере хватался я за голову, но потом засыпал; даже в супружестве я не мог оставаться один. Я бросил ее на произвол судьбы; она унижала меня, и я унижал ее; но я не был один. Не был я один и в трюме итальянского грузового судна, на которое пробрался зайцем. Документов для въезда в Америку у меня не было, только кочегар, соблазнившийся взяткой, знал о моем существовании внизу, под бочками; там было темно и воняло, я облизался потом (как и любой другой на моем месте), пот проступал изо всех пор, и я понимал, как противен был бы мой пот прелестной Юлике, а значит, я опять не был один. А ведь это был крупный шанс, пожалуй, единственный в жизни: восемнадцать дней и девятнадцать ночей полного одиночества, и море почти все время тихое, не скажешь даже, что страдал от морской болезни. Только раз, кажется, вскоре за Гибралтаром, меня вырвало; несколько часов килевой качки, но потом все утихло. И как я использовал свой шанс, огромный, как Атлантический океан? Закуривая сигарету, я при свете зажигалки видел на ближайших бочках надписи: «Chianti», italian wine imported»[57], а потом снова кромешная тьма, редкие проблески света между темными брусьями, вибрация и гул гребного винта подо мной и днем и ночью, так что можно было рехнуться, но я не рехнулся, потому что мысленно все время видел Юлику на ее давосской веранде стиля «модерн», говорил ей то, что думал, но не сказал тогда. Я был рад, что больше не увижу эту женщину, – это было моей единственной радостью там, внизу. Так был ли я там один? Поспав подольше, я просыпался в страхе: вдруг вонючее суденышко повернуло обратно, держит курс на Европу, но и это не поколебало бы мою решимость больше не видеть прелестную Юлику. Я забивался в уголок среди вонючих бочек (я торчал там, не сходя с места, чтобы не наткнуться в кромешной тьме на канаты и крановые цепи), вспоминая о письме, которое она написала мне после убийства, совершенного мною там, на ее веранде; достаточно было первой фразы: «Нет смысла теперь возвращаться к твоим рассуждениям! Всегда ты…» – и раскаяния как не бывало, пусть даже эта старая калоша сию минуту сядет на мель или пойдет ко дну. Достаточно было вспомнить Фоксли! Или злосчастную похлебку, которую эта женщина так и не удосужилась мне сварить, и еще кучу мелочей, одна нелепее другой. Восемнадцать дней и девятнадцать ночей в кромешной тьме, из щелей меж промасленных балок что-то капает, сочится – вечность сочащихся минут, но и ее мало, чтоб охватить, даже в стенографическом беге мыслей, пустыню, простирающуюся между мной и этой женщиной; я снова пускался бродить в темноте, спотыкался, напоровшись на ржавую цепь, забирался на кучу канатов, слизывал теплую кровь с руки, вонял старым потом и новым потом – я не мылся с Генуи, – невидимый людям, слепой, как летучая мышь, оглушенный гребным винтом, и ни единого часа не проходило, чтоб я не клял эту хрупкую, нежную женщину, но никто не слышал моих громких проклятий; зато я был не один! В бруклинском порту гребной винт наконец замолк, теперь стучало мое сердце. Они приступили к разгрузке. Через десять часов наконец появился мой кочегар; мне надо скрываться здесь еще два, три дня, потому что докеры бастуют. Так прошло еще пять дней и, конечно, пять ночей тоже, пока наконец не раздался условный свист моего славного кочегара, но и тогда я еще не одолел пустыни между собой и этой женщиной. Теперь пришла пора сойти на берег. Был ли я один в Нью-Йорке? Я проник в кишащий людской муравейник Таймс-сквера. Дни, недели меня манили телефонные кабины, но я поклялся себе не звонить Сибилле. И не позвонил, а сел в greyhound[58], шедший на запад, мне было все равно, куда ехать. Бывало и так и эдак, скучно и увлекательно, противно и чудесно. Я повидал прерии, чикагские бойни, мормонов, индейцев, величайшие в мире медные рудники, величайший в мире висячий мост, общался с чужими людьми, месяц проработал в молочном баре в Детройте, влюбился в дочь сенатора-реакционера, ездившего в собственном «кадиллаке», мы с ней купались в озере Мичиган, и я поехал дальше, видел лесные пожары, бейсбол, солнечные закаты над Тихим океаном и летающих рыб; денег у меня почти не было, но я блаженно что-то насвистывал, наслаждался тем, что я так далеко от Давоса, чуть поближе, но все же далеко и от Риверсайд-Драйв в Нью-Йорке, в то время я мог бы быть один, как на луне. Они говорили: «Хелло!» – и я говорил: «Хелло!» А после полуночи слушал последних радиодикторов, только бы не слышать тишину, потому что в тишине я не был один, так что уж лучше было слушать этих самоуверенных дикторов, рекламирующих лучшее мыло, лучшее виски, лучшие собачьи корма, вперемежку с отрывками из симфоний или хотя бы из «Щелкунчика» Чайковского; тогда я тоже не был совсем один. А за отсутствием моей грациозной балерины у меня была кошка – Little Grey – грациозная тварь, постоянно прыгавшая на карниз моего окна, хотя ей решительно нечего было сказать мне оттуда. Кажется, я уже упоминал о ней в этом ворохе исписанной бумаги. Однажды вечером я схватил ее, сунул в холодильный шкаф, попытался свистеть, потом попытался заснуть – не тут-то было, и я вскоре вытащил ее из холодильника, хорошо сознавая, что ее смерть не будет мне безразлична, а когда она немного спустя приоткрыла глаза, я был тронут до слез тем, что она не проучила меня, не умерла в холодильном шкафу. Я выхаживал ее, пока она снова не стала мурлыкать, тереться о мои брюки. Так или иначе, она была жива, пусть даже с видом победительницы, хотя и теперь ей решительно нечего было мне сказать, а потом, когда она натешилась моими угрызениями совести, я все же выбросил ее за окно, в не слишком холодную ночь, – а она подняла хвост, зашипела. Я захлопнул окно, захлопнул все окна, но она вспрыгнула на наружный карниз и шипела и фыркала, словно я в самом деле ее прикончил, а я делал вид, что не вижу ее, не слышу ее мяуканья, которым она старалась ославить меня перед соседями (в первую очередь перед Флоренс, мулаткой). «Хватит!» – крикнул я, пошел к окну, схватил за шиворот барахтающуюся тварь и вышвырнул вон. Но она, как и положено кошке, встала на лапы; к вящему моему удивлению, она даже замолкла, не вскочила обратно на карниз – этого я и добивался. Она оставила меня в покое, и я был один, однако знал, что в любую минуту она снова может вскочить на карниз; значит, я опять не был один.
А теперь? Теперь я думаю о фрау Юлике Штиллер-Чуди в Париже. Вижу ее в плотно облегающем черном костюме, который ей удивительно к лицу, в белой шапочке на рыжеватых волосах. В Париже теперь прохладно: она собиралась купить себе новое пальто. Я вижу ее (хотя совершенно не в курсе осенней моды этого сезона) в новом пальто, оно тоже удивительно к лицу ей. Быть может, я слишком легко влюбляюсь, но сейчас, находясь в этой камере, я испытываю к фрау Юлике Штиллер-Чуди нечто большее, чем влюбленность, я безнадежно подавлен и угнетен, фрау Юлика Штиллер-Чуди – моя последняя надежда и последняя ставка. Помимо медных волос, алебастровой кожи, зеленых или синеватых, а может быть, совсем прозрачных, но, во всяком случае, непозволительно красивых глаз, помимо всего, что видит в ней каждый, даже мой защитник,– она (в чем бы ни обвинял ее пропавший без вести Штиллер) великолепная женщина, любить ее нелегко, пожалуй, ее еще никто не любил, и она сама еще не любила. Должно быть, поэтому меня не пугает, что она принадлежала Штиллеру. Какое мне дело! Не стану торжественно утверждать: «Я люблю ее!» – но сказать: «Хотел бы ее любить!» – я вправе. И, предположив на минуту, что фрау Юлика Штиллер-Чуди перестанет считать меня своим пропавшим супругом, я посмею сказать себе: «Почему бы нет?» На днях она вернется, судя по краткому, сдержанному письмецу, вернется в парижском осеннем туалете по последней моде. Я признаюсь ей во всем, признаюсь, что не могу быть один,– пытался, но не могу. Скажу ей откровенно и прямо, что мне ее не хватало. Это не будет преувеличением. А потом при первой возможности спрошу, думает ли она, что может меня полюбить. Ее улыбка, удивление, застывшее в подбритых бровях, не испугают меня, фрау Юлика Штиллер-Чуди такова. Осиротела она восемнадцати лет, четверть венгерской крови, три четверти германо-швейцарской, туберкулез (он в самом деле был у нее), потом брак с неврастеническим испанским бойцом – тоже нелегкое дело, ее искусство, бездетность и то, как она прошла через все – не без жалости к себе, разумеется, не без изящной надменности, не без норова, но всегда с высоко поднятой на хрупких плечах головой, – великолепно! А чуточка высокомерия (специфически женского, с оттенком «всепрощенья») тоже вполне простительна. На мой откровенный вопрос, думает ли она, что сможет меня полюбить, я не услышу в ответ девического: да. Для этого фрау Юлика Штиллер-Чуди слишком опытна, впрочем, я и сам человек бывалый, да и камера моя с койкой тоже не зеленая лужайка под цветущими ветвями яблонь. Надеюсь не впасть в торжественный тон! Торжественность неизбежно делает меня трусом, хотя бы из страха перед риторикой я вмиг становлюсь неспособен высказать разные неторжественные, простые вещи.