Окружению Штиллера такое непонятно. «Почему ты сказал – поражение в Испании?» – спрашивает Юлика, когда он во время их последней встречи пытается объяснить этим все свои неудачи, даже семейные. И другим «испанское приключение» кажется эпизодом, по-своему любопытным, волнующим, но, главное, законченным, оставшимся в прошлом. И потом, с их точки зрения, эпизод этот свидетельствует скорее за Штиллера, чем против него: ведь, ненавидя абстрактных фашистов, он не сумел убить живого человека…
В те годы, «красные тридцатые», когда Штиллер попытался взять в руки винтовку, многие западные интеллигенты становились коммунистами. Или думали, что становятся. И немало было среди них таких, которые позднее относились к этому как к «заблуждениям молодости», порой фатальным, а порой и извинительным: нельзя же слишком строго судить человека за его «юношеский идеализм»! Таким видели Штиллера его близкие, да и все его конформистское, обывательское окружение. Однако не таким видел он себя сам: он считал себя предателем и все еще – через добрых пятнадцать лет – не простил себе этого предательства, не подвел черты под минувшим.
Разумеется, Штиллер никогда не был коммунистом, идейным бойцом – не был даже в глазах Фриша. Он был романтическим, анархиствующим мечтателем, был и остался индивидуалистом. Причем, может быть, даже более определившимся, чем представляется самому Фришу – в известной степени, тоже индивидуалисту.
Дело в том, что предательство Штиллера – с точки зрения как героя, так и автора романа – это предательство не столько по отношению к испанским и русским товарищам (многие из которых тогда погибли), сколько предательство по отношению к самому себе. По крайней мере, штиллеровская неспособность стрелять интересует Фриша прежде всего в этом аспекте.
Штиллер упустил некую возможность. Ведь в Испании он мог, оставаясь «отчужденным в своем обществе», обрести (благодаря участию в коллективной борьбе против этого общества) некую почву под ногами. Иными словами, ему было дано преодолеть отчуждение, преступить границы буржуазного бытия. Он не сумел сделать это тогда, не сумел и теперь. «Штиллер остался в Глионе и жил один», – так заканчивается роман. Герой еще жив, а автор уже расстается с ним. Но почему сейчас – не позже, не раньше? Да потому, что со смертью Юлики завершилась духовная одиссея Штиллера. Он не изменится более, и Фриш утрачивает к нему интерес: быт героя писателю безразличен, его привлекает только движение личности.
* * *
Роман «Штиллер» написан в нетрадиционной манере (как, впрочем, и романы «Homo Faber» и «Пусть мое имя будет Гантенбайн»). Нет здесь последовательно развертывающегося действия, логически и психологически обусловленного сюжета, где отдельные эпизоды поддерживают, дополняют, развивают друг друга. Напротив, тут как бы отсутствует минимальный порядок: разношерстные куски перемежаются без какой бы то ни было видимой необходимости. Неискушенного читателя это может отпугнуть, а более искушенному показаться формалистическими упражнениями. Однако сам Фриш выводит форму своих романов непосредственно из социальной действительности, его окружающей.
«По меньшей мере спорно, – читаем мы в его дневниках, – объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками. Вопрос об умении, профессионализме рано или поздно превращается для всякого, кто жертвует ему свою жизнь, в вопрос о праве; это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной… Позиция большинства современников, мне кажется, выражается вопросом, и форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной; и пожалуй, единственный облик, который он с достоинством может носить, – это действительно фрагмент».
Фриш не абсолютизирует такую условную, незавершенную романную форму, он сам видит ее слабости. Но для него эта форма неразрывно связана с характером, с самой сутью эпохи – с ее переходностью. Таков наш мир, утверждает Фриш своими романами, таков живущий там герой. А если еще поставить перед собой те задачи, какие намерен решать Фриш, ни к миру, ни к герою не подберешься иначе как изнутри, в ходе напряженнейшей дискуссии с ними – дискуссии, разламывающей монолитность сущего.
Роман «Штиллер» – это тоже записки (как и «Homo Faber», как и «Гантенбайн»). Но почему именно такая манера рассказывания полюбилась Фришу? Нет, не только из-за «тяги к фрагментарности», которая так легко сочетается с формой записок, – писателю еще требуется занять свою собственную позицию между личностью персонажа и его ролью.
Если человек бывает когда-нибудь до конца искренним, то лишь наедине с собой. Потому рассказ от первого лица столь распространен в современной литературе – литературе, которая стремится постичь бытие как лирическое переживание. Но роман, просто рассказанный от первого лица, не мог бы устроить Фриша. Это ведь роман-монолог: «я» в таком романе обращается неизвестно к кому и неведомо для чего, формально оно не знает никакой цели, кроме цели выговориться. Спору нет, оно способно полностью выразить себя, но, как правило, только себя. Таким книгам присуща некоторая ограниченность, специфическая узость жизненной панорамы И не только потому, что автор лишен возможности показать больше, чем видит его герой.
Представим себе, что Штиллер стал бы вот так (ни к кому не обращаясь) рассказывать свою историю. О чем бы он тогда говорил? Ведь, в сущности, он уже не Штиллер, а Уайт – нечто аморфное. И, сколь это ни парадоксально, окажись он в положении, когда ничего не надо скрывать, не надо лгать, оправдываться, защищаться, спорить, он, вероятно, замолчал бы. Он и замолчал, когда признал себя Штиллером…
Человек без всякого назначения, без всякой роли все равно что человек без тени у Шамиссо. Он – вне общества, вне жизни. Но и человек, полностью вросший в роль, тоже не живет, а лишь существует по воле системы. Жизнь, по Фришу, – это столкновение человека с собственной ролью, сопротивление ей. Образуется щель. Вот она-то и интересует Фриша больше всего. Оттого все его романы – записки. И в них несколько горизонтов. Ведь Штиллер вынужден защищаться, отстаивать свое право быть Уайтом. Ему недостаточно скрывать свое прошлое, он должен еще опровергать Штиллера в себе и вокруг себя. Потому что все пристают к нему с этим Штиллером, и этот Штиллер сам постоянно стучится в дверь его камеры: стоит рядом с Юликой, сидит в садовом кресле подле Сибиллы, крадется за спиной у архитектора Штурценеггера, вводит под руки престарелую чету Хефели. Там, в Америке, герой отбросил Штиллера прочь, здесь он снова с ним сражается. У него опять появилась тень, и он ведет бой с тенью.
Штиллер пересказывает нам историю супружеских провалов Штиллера, со слов Юлики, или историю его романа с Сибиллой, со слов Сибиллы, или ту же историю, но уже со слов прокурора. Тут скрещивается множество различнейших точек зрения на один и тот же предмет. Прежде всего присутствует, ничем себя, казалось бы, не выдавая, Макс Фриш собственной персоной. Затем Штиллер: Штиллер в качестве рассказчика и Штиллер в качестве действующего лица. Первый не устает напоминать: «Я везу протокол». Но не стоит верить ему на слово «Нарочитость его записок, – поясняет прокурор, – его сознательная субъективность, которая не гнушается порой и подделок, представляется мне несомненной…» Но достоин ли полного доверия прокурор? Ведь нынешний Штиллер настолько отошел от прежнего, настолько выпал из роли, что способен и на себя взглянуть со стороны: он, например, больше ревнует Юлику к прежнему Штиллеру, чем к ее сегодняшнему парижскому любовнику мосье Дмитричу. Так что он может стать при случае и чем-то вроде объективного свидетеля, добросовестного летописца. И он сам способен творить, вслед за Юликой или Сибиллой, суд над Штиллером – действующим лицом. Он даже может смотреть на него их глазами. Однако он ведь и сам знает то, о чем рассказывает с их слов. А если и не знает, то все равно имеет на сей счет собственное мнение. И он выступает подчас как разрушитель иллюзии. Стоит ему, скажем, в самый неподходящий контекст иронически вставить: «бедная Юлика», чтобы весь с таким тщанием этой Юликой нагнетенный мелодраматизм развеялся, а читатель остановился в недоумении: может, дело было не так?
Юлике известно то, а Сибилле это. Прокурор видит Сибиллу с одной стороны, а Штиллер с другой И каждый судит по-своему, исходя из своего знания, своего видения, своей сущности и, наконец, из характера своего участия в общем спектакле. И раскрывает прежде всего себя, а не предмет. Но поскольку рассказ каждого – в чем-то проекция одной из сторон предмета (хотя бы и искаженная), из всех этих отражений можно собрать предмет почти целиком.
«Было бы заманчивым, – писал Фриш по поводу некоторых мыслей Брехта о театре, – применить все эти мысли к творчеству писателя-прозаика. Эффект очуждения, достигаемый средствами языка, сознание игры в повествовании, откровенно артистическое – все то, что большинство немецких читателей воспримет как нечто странное, „чуждое“ и наперед отвергнет, потому что оно „слишком артистично“, потому что оно препятствует вживанию в образ, не создает увлеченности им, разрушает иллюзию, а именно иллюзию, что рассказываемая история произошла „на самом деле“ и т. д.».
В «Штиллере» использованы именно эти приемы. Здесь, как и в пьесе «Дон Жуан, или Любовь к геометрии», главное не «подвиг», а его «смысл». Сибилла перед самым переездом в новый дом солгала мужу-прокурору, будто отправляется в Санкт-Галлен. Он разъярен: мало того, что она открыто им помыкает, еще и хлопоты по переезду ложатся на его плечи. Прокурор впервые устраивает сцену ревности. Через неделю-другую Сибилла возвращается. Они встречаются в его служебном кабинете… Об этом рассказано дважды – от имени прокурора и от имени Сибиллы. Факты – те же. Даже реплики, которыми обмениваются супруги, почти дословно повторяются в той и другой «редакции». Оба хорошо запомнили мучительный разговор, но сколь по-разному его восприняли.
Прокурор полагает, что Сибилла вернулась от любовника, ее сдержанность толкует как равнодушие, как отчужденность. Каждое слово, каждый жест он обращает против нее, ставит ей в вину. Именно сейчас он принимает решение с нею развестись. Но Сибилла ведь приехала не от Штиллера. Напротив, забеременев от него, она делала аборт, потому что решила порвать с любовником. И она сдержанна с мужем из чувства смущения: освободилась от любви к другому и уже не столь эгоистична, чтобы не сознавать своей вины перед мужем. Сибилла знает больше, чем он. Однако такое знание не всегда помогает верно оценить ситуацию. Ей оно скорее мешает. Внутренне она уже сделала шаг навстречу мужу. И теперь ждет ответного шага, совсем позабыв о том, что ему ничего не известно и он вправе злиться. Она (так же как и ни о чем не ведающий муж) каждое его слово, каждый жест истолковывает против него, ставит ему в вину. Для нее его решение с нею развестись – непонятная жестокость.
Но это еще вещи сравнительно простые, вполне доступные расшифровке. А как быть с американскими фантасмагориями героя? Ведь многие страницы романа заполнены красочными, романтичными, чуть-чуть пошловатыми небылицами, не имеющими на первый взгляд ни малейшего отношения ни к Штиллеру, ни к его житейским неурядицам, ни даже как будто к его пребыванию за океаном.
И еще один отрывок из дневника Фриша позволяет понять, какое место в романе занимают «Уайтовы похождения» Штиллера:
«Вот что важно: невысказанное – пустое место между словами, а слова всегда говорят о второстепенном, о чем мы, собственно, и не думаем… Дают показания, которые никогда не выражают нашего истинного переживания, остающегося неизречимым; они могут лишь обозначить его границы, максимально близкие и точные, и истинное, неизречимое выступает в лучшем случае в виде напряжения между этими высказываниями.
…Язык работает как скульптор, водящий резцом, – он выставляет изречимое… Всегда существует опасность, что тайну разрушат, и другая опасность – что остановятся раньше времени, что останется глыба, что тайну не представят, не охватят, не освободят от всего, что еще можно было бы выразить, короче – что не проникнут к ее последнему слою.
Этот слой всего в конечном счете изречимого, который должен быть единым со слоем тайны, этот бесплотный слой, который существует только для духа, но не в природе, где тоже нет линии между горой и небом, – может быть, это и есть то, что называют формой?
Своего рода звучащая граница».
Штиллеру, как мы помним, трудно рассказывать о своей жизни, легче просто лгать. Он и лжет, когда, например, посвящает надзирателя Кнобля в свои гангстерские, ковбойские или любовные похождения. Лжет не только «для отдохновения», но и потому, что Кноблю именно такое хочется услышать. А ему, Уайту, дескать, наплевать, какая у него получится биография. Все равно никакой другой нет. Герой и правда работает здесь, как скульптор резцом: удаляет все лишнее, «выразимое», пустое, оставляет невысказанным «сокровенное».
Однако с этой его ложью получается как с Ветхим заветом или «Илиадой». Поначалу кажется, будто все – мифы. А потом выясняется, что в их основе немало «исторических сведений»; разумеется, фантастически приукрашенных, переосмысленных. Директор Шмиц, которого Уайт якобы прикончил «в джунглях Ямайки», вдруг входит в кабинет прокурора: его «убийство» – лишь вывернутое наизнанку бессилие Штиллера перед промышленными гангстерами, к которым «не подступиться в правовом государстве». И мулатка была, только, разумеется, никто не спасал ее из огня, не разряжал пистолет в ее любовника-негра и не предавался с нею утехам на пустынном океанском берегу. Все это, как и ковбойские похождения Уайта, – своеобразная «материализация» неутоленных мечтаний, в общем-то, серенького человечка Штиллера, некий воображаемый реванш, который он берет у уложившей его на лопатки действительности. И наконец, разве сочиненная для Кнобля история семейного ада Уайта, завершившаяся (как и пристало) убийством жены, – не аллегорический слепок с отношений Юлики и Штиллера? Ведь тот и во сне видел, будто душит Юлику…
«Наше сознание, – пишет Фриш, – действует в качестве преломляющей призмы, которая разлагает жизнь на следующие один за другим эпизоды, а сон – другая линза, которая возвращает ей изначальную цельность. Сон и искусство, которое в этом смысле старается ему подражать…» Это не следует понимать буквально – скажем, как пропаганду «сновидческого», «пророческого» искусства. Сон для Фриша – некая аналогия на пути поисков художественного синтеза. Фрагментарность, хоть она и кажется писателю «современной», смущает его, внушает опасения. И, принимая фрагментарность как внешнее, он не прочь преодолеть ее внутренне.
Впрочем, сновидение, видение, миф – не единственное в романе средство создания цельности, наверное, даже не главное. Есть ведь еще Штиллер, вокруг которого все вертится, Штиллер – главный герой и рассказчик. Даже там, где повествование, казалось бы, уходит в сторону (например, когда действующего Штиллера надолго заслоняют прокурор и Сибилла), все в конце концов возвращается к нему. Ибо с самого начала все имеет к нему отношение. Все сходится в нем и из него вытекает. Однако и не подчиняется ему одному, не подавляется им. Штиллер не препятствует свободному развитию романа. Потому что Штиллер не только заблудший и ищущий индивид, он – и проблема: человек, который хочет понять свои отношения с миром. И читателю открывается мир, общество – то общество, в котором живет Макс Фриш, – открывается в своей наготе, бесперспективности, трагизме, но и с человеческими надеждами его обитателей.
Д.Затонский.
Макс Фриш
Штиллер
ПЕТЕРУ ЗУРКАМПУ, ДОРОГОМУ ДРУГУ, С БЛАГОДАРНОСТЬЮ
Часть первая
Тюремные записки Штиллера
Знай, потому так трудно выбрать самого себя, что в этом выборе абсолютная изоляция тождественна глубочайшей сопряженности, и последняя безусловно исключает всякую возможность стать чем-то другим, сотворить себя заново в виде чего-то другого.
…когда в нем пробуждается страсть к свободе (а она пробуждается в этом выборе и в этом выборе осуществляется), он выбирает самого себя и борется за то, чем овладел, как за высшее счастье, и это есть его высшее счастье.
Кьеркегор, Или – или
Первая тетрадь
Я не Штиллер! Каждый день с тех пор, как меня посадили в эту тюрьму (о чем подробнее – ниже), я утверждаю и клянусь, что я не Штиллер, и требую виски, без чего отказываюсь давать какие-либо показания. Потому что без виски, как я в том убедился, я перестаю быть собой, могу поддаться любому «доброму влиянию», сыграть угодную им роль, хотя она и не имеет ко мне ни малейшего касательства. А в моем дурацком положении (они вбили себе в голову, будто я – без вести пропавший гражданин их городка!) главное – не дать себя околпачить, противостоять их вежливым попыткам втиснуть меня в чужую шкуру, быть неподкупным до грубости, ибо, повторяю, все дело в том, чтобы остаться человеком, которым я, к сожалению, являюсь в действительности. Вот почему, как только я слышу шаги у дверей моей камеры, я требую виски, пускай не первосортного, лишь бы сносного, говорил же им – если я буду трезв, допрашивайте сколько угодно, все равно вы ничего не добьетесь, правды, во всяком случае! Не слушают! Сегодня они принесли мне эту тетрадь – множество чистых листков, потребовали, чтобы я описал свою жизнь! – как видно, ждут доказательства, что какая-то жизнь у меня была, причем иная, чем у их без вести пропавшего господина Штиллера.
– Будете писать просто правду! – сказал мой защитник. – Чистую правду, без прикрас. Когда чернила в ручке кончатся, вам их дадут по первому требованию.
Сегодня неделя со дня пощечины и ареста.
Я был пьян (согласно протоколу) и потому затрудняюсь последовательно описать ход событий.
– Следуйте за мной! – сказал таможенник.
– Пожалуйста, не затевайте историй, – сказал я, – поезд должен уйти с минуты на минуту…
– Уйдет, но без вас! – сказал таможенник.
Он стащил меня с подножки, и от этой наглости у меня пропала охота отвечать на его вопросы. Он держал в руках мой паспорт. Второй чиновник, штемпелевавший паспорта пассажиров, был еще в поезде. Я спросил:
– Разве паспорт у меня не в порядке?
Никакого ответа.
– Я только выполняю свою обязанность, – настойчиво твердил он. – Сами понимаете.
Не отвечая на мой вопрос, что именно у меня не в порядке, – речь как-никак шла об американском паспорте, с которым я объездил полсвета! – он еще раз повторил со своими швейцарскими интонациями:
– Следуйте за мной!
– Послушайте, сударь, – сказал я, – если вы не хотите получить оплеуху – не хватайте меня за рукав! Я этого не люблю!
– А ну-ка пошли!
Невзирая на мое вежливое, но достаточно ясное предупреждение, молодой таможенник высокомерным тоном неприкосновенного должностного лица заявил, что сейчас они покажут мне, кто я такой. Я дал ему оплеуху. Его темно-синяя фуражка зигзагом покатилась по перрону, и пока молодой таможенник – без шапки показавшийся мне куда симпатичнее, – не столько озлобленный, сколько вконец обалдевший, переводил дух, я мог бы беспрепятственно вскочить в поезд. Поезд как раз трогался, из окон высовывались, махали пассажиры, и одна дверь еще оставалась открытой. Право, не знаю, почему я не вскочил. Я мог выхватить паспорт из рук таможенника, потому что он, как сказано, просто замер, оцепенел, словно его душа отлетела вместе с фуражкой. Но как только фуражка остановилась, им овладела вполне понятная ярость. Вокруг столпились люди, я побежал, нагнулся, поднял темно-синюю фуражку с швейцарским крестом на кокарде и, слегка отряхнув ее, вручил владельцу. Уши у него были багровые. Странно, но теперь я покорно следовал за ним. Не прикасаясь ко мне, в этом не было надобности, в полном молчании он привел меня в железнодорожную полицию, где меня заставили дожидаться минут пятьдесят.
– Прошу садиться, – сказал инспектор.
Паспорт лежал на столе. Меня сразу поразил изменившийся тон – нарочитая вежливость показала мне, что часа проверки ему было достаточно, чтобы убедиться в моем американском гражданстве. Инспектор, как бы желая загладить невоспитанность таможенника, даже сам придвинул мне кресло.
– Вы говорите по-немецки, как я слышал, – сказал инспектор.
– Почему бы и нет? – спросил я.
– Прошу, – улыбаясь сказал он, – садитесь…
Я не сел.
– Я – немец, американец немецкого происхождения! – уточнил я.
Инспектор еще раз указал на кресло.
– Прошу, – сказал он и, помедлив, сел сам…
Не заговори я в поезде по-немецки, я был бы избавлен от неприятности. Но со мной вступил в беседу другой пассажир, швейцарец, и он же оказался очевидцем моей пощечины. Этот попутчик действовал мне на нервы с самого Парижа. Я не знаю его. Никогда не видел этого господина. В Париже он вошел в купе и разбудил меня, споткнувшись о мои ноги; затем, разместив свой багаж, протиснулся, извинившись по-французски, к окну и стал прощаться с провожавшей его дамой на швейцарском диалекте; как только поезд тронулся, я с досадой заметил, что он вглядывается в меня уж слишком пристально. Я укрылся за номером «Нью-йоркера», хотя успел изучить отдел юмора от доски до доски, все надеясь, что любопытства у моего попутчика поубавится. Он тоже принялся за газету, цюрихскую. По-французски мы договорились закрыть окно, и я старался не глядеть на быстро мелькавшие пейзажи, до того настойчиво и откровенно этот господин (возможно, милейший человек) ждал повода заговорить со мной; он тоже чувствовал себя неловко, и я предпочел уйти в вагон-ресторан, где просидел пять часов, перепробовав разные напитки. Когда мы подъезжали к границе, между Мюлузом и Базелем, пришлось возвратиться в купе. Швейцарец опять взглянул на меня так, словно давно меня знал. Не знаю, что именно побудило его заговорить со мной, наверно, гордое сознание, что теперь поезд идет по его родной земле.
– Прошу прощенья, – нерешительно сказал он. – Вы не господин Штиллер?
Я уже упомянул, что выпил немного виски, ничего не понял, приготовил свой американский паспорт, а швейцарец, перейдя на родной диалект, развернул иллюстрированную цюрихскую газету. К этому времени рядом с нами уже стоял таможенник и второй человек со штемпелем. Я протянул паспорт. Теперь я почувствовал, что действительно выпил лишнее и что смотрят на меня с подозрением. Мой багаж – у меня очень мало вещей – был в полном порядке.
– Паспорт – ваш? – спросил чиновник со штемпелем.
Сначала я, конечно, рассмеялся.
– Как это не мой? – спросил я потом, разозлившись. – Что-нибудь не в порядке?
Мой паспорт подвергался сомнению впервые, и все из-за этого господина, нашедшего сходство между мной и чьей-то фотографией в газете…
– Господин доктор, – сказал инспектор, обращаясь к упомянутому господину, – не хочу вас задерживать, благодарю за содействие.
У порога – благодарный инспектор уже открывал ему дверь – этот господии кивнул мне, как кивают знакомому.
Таких господ докторов тысячи! У меня не было ни малейшей охоты кивать ему на прощанье. Вернувшись, инспектор опять указал на пустовавшее кресло.
– Присядьте, господин Штиллер, я вижу, вы не вполне трезвы.
– Штиллер?! – сказал я. – Я не Штиллер!
– …надеюсь, – продолжал он, как бы не слыша моих слов, – вы все же поймете то, что я сейчас скажу вам, господин Штиллер.
Я покачал головой, и он предложил мне дешевую короткую сигару. Конечно, я отказался, не подлежало сомнению, что он предлагает сигару не мне, а какому-то господину Штиллеру. И хотя инспектор расположился в кресле, как для обстоятельной беседы, я остался стоять.
– Почему вы так встревожились, когда вас спросили, чей это паспорт?
Он листал мой американский паспорт.
– Послушайте, инспектор, я не терплю, когда меня хватают за рукав! Я предупреждал вашего юношу. Сожалею, что вышел из себя и дал ему оплеуху, господин инспектор, но готов сейчас же уплатить положенный штраф. Во что это обойдется по швейцарскому тарифу?
Он благодушно улыбался.
– К сожалению, – заметил он, – дело не так просто. – Он раскурил свою коричневую сигару и перекатывал ее между губами обстоятельно и невозмутимо, словно времени для него не существовало. – Вы, как видно, человек известный…
– Я?! Почему?
– Я-то мало смыслю в подобных вещах, – сказал инспектор, – но господин доктор, только что опознавший вас, очень высокого о вас мнения.
Ничего не поделаешь, меня приняли за другого, что бы я сейчас ни сказал – они сочтут это либо кокетством, либо истинной скромностью.
– Почему вы называете себя Уайтом?
Я говорил, говорил…
– Откуда у вас этот паспорт? – спросил он. Он благодушествовал, пыхтя своей вонючей сигарой, даже засунул большие пальцы за помочи; было душно, не считая меня больше иностранцем, инспектор совсем перестал стесняться, непринужденно расстегнул свой китель и смотрел на меня, не слушая моих излияний.
– Господин инспектор, я пьян, вы правы, тысячу раз правы. Но я не допущу, чтоб первый встречный господин…
– Он утверждает, что знает вас.
– Он? Откуда?
– По газетной фотографии, – сказал инспектор и, в ответ на мое презрительное молчание, добавил: – У вас есть супруга, она проживает в Париже. Верно?
– У меня? В Париже?
– Ее зовут Юлика.
– Но я прибыл не из Парижа, господин инспектор, я прибыл из Мексики.
Я дал ему самые исчерпывающие сведения: назвал пароход, указал продолжительность переезда, даже сообщил, в котором часу уехал из Веракруса, когда прибыл в Гавр.
– Допускаю, – сказал он, – но супруга ваша проживает в Париже. Она танцовщица, насколько я понял. Очень красивая.
Я молчал.
– Юлика – ее сценическое имя, – доверительно сообщил мне инспектор. – Она болела туберкулезом и лечилась в Давосе. Верно? А теперь у нее балетная школа в Париже. Верно? Вот уже шесть лет.
Я смотрел на него и молчал.
– С тех пор как вы пропали без вести.
Я все-таки сел – хотелось послушать, что знают читатели газет про человека, по мнению господина доктора, так разительно похожего на меня; я взял сигарету, а инспектор, как видно заразившись почтением от господина доктора, поднес мне зажигалку.
– Значит, вы скульптор?
Я рассмеялся.
– Верно? – спросил он и, не дожидаясь ответа, задал следующий вопрос: – Зачем вы путешествуете под чужим именем?
Он не верил моим клятвам.
– Весьма сожалею. – Он порылся в ящике и вытащил синий бланк. – Сожалею, господин Штиллер, но если вы не предъявите ваш настоящий паспорт, я буду вынужден передать вас уголовной полиции. Ставлю вас в известность, господин Штиллер, – сказал он, стряхнув пепел с сигары.
– Я не Штиллер! – твердил я, но инспектор, сделав вид, что оп меня более не слышит, стал тщательно заполнять большой бланк. Я убеждал его на все лады, и торжественно и просительно:
– Господин инспектор, нет у меня никакого другого паспорта! – Я хохотал. – Да это же чушь! – Я был пьян, но отлично видел, что чем упорнее я твержу свое, тем меньше он меня слушает. Наконец я заорал: – Не Штиллер я, черт побери!
Я орал и молотил кулаком по столу.
– Отчего же вы так волнуетесь?
Я встал.
– Господин инспектор, а теперь отдайте мой паспорт!
Он даже не поднял глаз.
– Вы арестованы, – сказал он и, полистав левой рукой паспорт, списал номер, дату выдачи, фамилию американского консула в Мексике, все, чем в подобных случаях заполняются синие бланки. Потом довольно приветливым тоном сказал: – Садитесь.
Моя камера – я только что измерил ее своим башмаком, а в нем около тридцати сантиметров – мала, как всё в этой стране, чиста, гигиенична до того, что не продохнешь, и угнетает именно тем, что все здесь правильно, в самую меру. Не больше и не меньше! В этой стране все правильно до отвращения! Я измерил: длина камеры 3,1 метра, ширина – 2,4 метра, высота – 2,5 метра. Гуманная тюрьма, ничего не скажешь, вот ведь в чем подлость. Ни паутины, ни плесени на стенах, возмущаться нечем! Есть тюрьмы, которые возмущенный народ берет приступом, эту брать не стоит. Миллионы людей, я знаю, живут хуже, чем я. На койке – пружинный матрас. В зарешеченное окно светит утреннее солнце, в это время года – часов до одиннадцати. Стол с двумя ящиками, кроме того – Библия и настольная лампа. А если понадобится выйти, – нужно только нажать белую кнопку, и тебя тотчас отведут в надлежащее место, и пользуешься там не старой газетой, которую можно сперва почитать, а мягкой туалетной бумагой. И все же – это тюрьма, бывают минуты, когда хочется рычать. Но кто станет рычать в универсальном магазине? Просто вытираешь руки полотенцем, шагаешь по линолеуму обратно и говоришь спасибо, когда тебя снова запирают в камере. В окно не видать ничего, кроме осенней листвы каштана, даже если залезть на койку с пружинным матрасом, кстати, залезать на нее в обуви – запрещено. Но самое мучительное – это непонятные звуки, хотя с тех пор, как я узнал, что в этом городишке еще имеются трамваи, я научился почти не слышать их дребезжания. Хуже обстоит дело с невнятным голосом диктора из радиорупора по соседству, с ежедневным грохотом мусорной повозки да яростным выбиваньем ковров в гулких дворах. В этой стране, как видно, болезненно боятся грязи. Вчера меня взялись развлекать пыхтеньем пневматического бура: где-то срывают мостовую, чтобы завтра снова ее заасфальтировать. Иной раз мне кажется, что я единственный бездельник в этом городишке. Судя по голосам на улице – в минуты, когда смолкает бур, – здесь часто бранятся и редко смеются. К полуночи, когда закрываются питейные заведения, начинают горланить пьяные. Как-то раз пели студенты, совсем как в глубине Германии. Примерно к часу ночи наступает тишина. Но гасить лампу бесполезно, уличный фонарь издали освещает мою камеру, тени от решетки ползут по стенам, переламываются на потолке, а если на улице ветрено и фонарь качается, право же, можно спятить от качающихся решеток. Утром, когда светит солнце, эти тени хотя бы смирно лежат на полу.
Если бы не надзиратель, который приносит мне пищу, я и сейчас не знал бы, какая, собственно, комедия здесь разыгрывается. Похоже, что каждый читатель газет знает, кто был Штиллер. Поэтому узнать что-нибудь поточнее почти невозможно. Каждый предполагает, что другому все известно, сам же точных сведений не имеет.