Сибилла присутствовала при этом разговоре в кафе. Духовный и чувственный тонус, – да, Сибилле тоже так кажется, неужели Рольф с нею не согласен? Между тем как Рольф, человек большого опыта, как личного, так и профессионального, не мог понять, насколько же далеко заходит коварство его жены. Подчас он считал ее способной на все, особенно когда она выглядела такой невинной, – влюбленные женщины всегда мнят себя снова невинными, подобно вечной неувядаемой природе, которую в этот момент они искренне и честно принимают за господа бога… И вот, чувствуя себя идиотом в глазах всего города, Рольф однажды осенним утром отправился «принимать здание». За исключением пустяков, – на них обратил его внимание сам архитектор, – все было в порядке. Где-то не спускались жалюзи – неполадка при монтаже, не больше; дало трещину большое оконное стекло; последние рабочие, маляры, по глупости засорили строительным мусором один из туалетов; не было еще ключей от погреба; около кровати хозяина не был поставлен предусмотренный планом штепсель; зеркало в ванной комнате почему-то висело на десять сантиметров выше, чем следовало, а в саду в последнюю минуту кварцевые плиты перемешали с гранитными – тоже легко исправимая ошибка, и, как водится, еще некоторые недоделки у маляров. Вот, собственно, и все. Рольф тоже не нашел других недочетов. Зацветет или засохнет большая пурпурная катальпа – покажет время. Самая пора выразить сердечную благодарность архитектору, но подходящие слова не шли на ум новому домовладельцу. И когда он молча вышел, запер дом и остановился, оглядываясь по сторонам, точно впервые попал на этот участок или навсегда с ним прощается, молодой архитектор, желая хоть что-нибудь сказать, стал объяснять ему, что значит гарантийный срок, как будто Рольф никогда ни о чем подобном не слышал. Потом они сидели рядом в новой машине прокурора, который, вставив ключ зажигания, забыл включить мотор.
– Я не хотел говорить с вами, – сказал Рольф и надел перчатки, – прежде чем окончательно не успокоюсь. Но теперь, когда я совладал с собой… – Штурценеггер, видимо, ни слова не понял. – Вообще, – сказал Рольф, – вы, конечно, правы, по существу все это предрассудок. Я не раз вспоминал забавную историю про эскимоса, которую вы рассказали мне и жене, когда были у нас впервые. Помните? Эскимос предлагает свою жену гостю и оскорбляется, если гость ее не берет, а нам, конечно, кажется невыносимым обратное… Да, все предрассудок… – Рольф давно уже не развивал своих теорий. Кстати сказать, у мужчин они особых возражений, как правило, не вызывали. Молодой архитектор, мужественный, жовиальный, актуальный и т. п., был не глуп, хотя и не понимал, по какому поводу Рольф разразился этой тирадой. Они было отъехали, но теперь снова остановились у шлагбаума. – Неловкость, которую вы испытываете, мне понятна, – сказал Рольф, – в вашем положении я всегда старался избегать подобных разговоров. Они ни к чему не приводят. Но раз уж мы сидим вдвоем в машине… знаете, господин Штурценеггер, мне бы не хотелось, чтобы вы считали меня дураком! – Наконец, поезд с грохотом пронесся мимо. – Вы полюбили мою жену, так уж случилось, – сказал ослепленный, но тем не менее не теряющий достоинства Рольф, – я понимаю. А моя жена любит вас. Тут уж ничего не поделаешь! И мало что изменится, если вы на будущей неделе улетите в Канаду… – В Калифорнию, – поправил Штурценеггер. – Моя жена сказала в Канаду. – Весьма сожалею, – рассмеялся Штурценеггер, – но еду я в Калифорнию, в Редвуд-Сити. Я немедленно пришлю вам открытку, господин доктор, чтобы вы удостоверились. – Не нужно! – сказал Рольф. Сзади уже сигналили. – Не нужно, – повторил он. – Канада или Калифорния, для меня это разницы не составляет, если моя жена вздумает вас туда сопровождать, в чем я почти уверен. – Шлагбаум давно был открыт, но Рольф словно оглох, он не слышал сигналов задних машин и не двигался с места. Наконец молодой архитектор стал догадываться, где собака зарыта, он промямлил что-то вроде: – Госпожа, ваша супруга… и я… – Не стесняйтесь, – прервал его Рольф, – называйте ее Сибиллой! – Не отрицаю, – сказал Штурценеггер, – когда я впервые посетил ваш дом, у меня сразу возникла симпатия… смею надеяться, что и со стороны вашей супруги… – Ах, вы смеете надеяться?.. – Рольфа огорчило, что любовник его жены так труслив, но вместе с тем это давало ему чувство очевидного превосходства. – Мне сорок пять лет, – сказал он и пристально взглянул на архитекторишку, – а вам нет и тридцати! – Ну и что? – резонно возразил Штурценеггер. – Беседа, начатая в достойном тоне, грозила переплеснуться в перебранку, Рольф это заметил, заметил и то, что шлагбаум открыт. Скопившиеся позади машины объезжали Рольфа слева, а некоторым – дорога здесь была узкая – приходилось съезжать на обочину. Водители негодующе и с презрением смотрели на Рольфа, а один даже покрутил пальцем у виска, видно, давая оценку его умственным способностям. Штурценеггер, надо думать, пытался объяснить, что это чистейшее недоразумение, но Рольф либо не слышал, либо не желал ему верить. Молча – стоит ли связываться с дурачком – Рольф спустился вниз, в город, и затормозил перед домом архитектора, чувствовавшего себя крайне неловко. Штурценеггер сидел перед уже распахнутой дверцей, в левой руке он держал портфель, перчатки и свою рулетку, правую же высвободил для прощального рукопожатия. Он не находил нужных слов, боялся оскорбить Рольфа неподобающей шуткой. – Пожалуйста, – сказал тот, – не говорите, что вы очень сожалеете или что-нибудь в этом роде. – Рольфа было не вразумить. – Не поймите меня превратно, – сказал он, – я не собираюсь вас упрекать. Я все понимаю и не порицаю. Наверно, Сибилла говорила вам, как я отношусь к подобным вещам, – сказал он и швырнул сигарету за окно. – Но вынести это я не могу. – Штурценеггер, видимо, пришел в себя и почтительно, как подобает младшему, спросил: – А есть ли на свете мужчина, который мог бы с этим примириться? Не для виду. На самом деле. – Рольф улыбнулся. – Мне казалось, что я такой. – Они попрощались. Правда, архитектор предложил Рольфу подняться и выпить по стаканчику вина. Но Рольф отказался, не хотел видеть квартиру, где Сибилла, возможно, проводила блаженные часы, к тому же он вдруг почувствовал, что Штурценеггер тут скорее всего ни при чем. Рольф включил мотор, поблагодарил за любезное приглашение и попросил архитектора покрепче захлопнуть дверцу. Сделав это, Штурценеггер поспешил уйти не оглядываясь, как человек по ошибке попавший в чужую комнату, но Рольф снова приоткрыл дверцу и пожелал ему счастливого полета в Канаду. Потом, лишь бы не стоять на месте, он поехал, куда глаза глядят, как тогда в Генуе, только бы не домой! Только бы сейчас не видеть Сибиллу! Нет, ничего он не преодолел, решительно ничего!
Это было в октябре.
Как всякий человек дела, у которого не ладится интимная сторона жизни, Рольф не стал копаться в себе, а с головой ушел в работу, полезную, конкретную работу – в ней у новоиспеченного прокурора недостатка не было; он с утра до ночи разбирал дела, находящиеся в его компетенции и даже вне ее, покуда едва не доконал последнюю свою секретаршу, но, и оставшись один, продолжал работать в том же духе, в духе Неистового Роланда! Коллеги в ту пору считали его отчаянным карьеристом. Но они понятия не имели, отчего этот, очень сдержанный, высокомерный человек, всеми ценимый за неизменное хладнокровие, работает, так сказать, «на предельной мощности». За Рольфом раз навсегда установилась репутация человека, ведущего размеренную, счастливую жизнь, репутация, которой он, кстати говоря, не добивался и которой не дорожил. Рольф мог смело кормить голубей у Дворца дожей в обществе любой незнакомки, и в его городке это не вызвало бы кривотолков. Есть такие мужчины – феномены безупречной репутации, ее нельзя запятнать, как нельзя смочить оперение чайки, и даже в таком городишке, как Цюрих, никому неохота о них сплетничать – скучно стараться смочить оперение чайки! Как видно, это почтительное отношение перенесли и на супругу Рольфа, никому в голову не приходило судачить о ней. Итак, кто мог бы понять рвение нового прокурора! В многообразнейших делах, которыми ему приходилось заниматься, Рольф не хотел стричь под одну гребенку всех женщин и, хотя бы в чужих делах, сохранял объективность. По его мнению, виноватыми нередко бывали и мужчины. Он слыл очень чутким и, когда обстоятельства это позволяли, старался уберечь подсудимых от лишнего унижения; его успехи опять росли и множились, что, впрочем, нисколько не влияло на Сибиллу. Она радовалась успехам Рольфа примерно так, как радовалась морской свинке Ганнеса, зная, что та несколько дней будет занимать малыша и удерживать от капризов… Рольфу снова снился мерзкий пакет с отрезом телесного цвета. А потом, да, потом наступил день переезда, и надо же, чтобы именно тогда Сибилла пожелала съездить к подруге, в Санкт-Галлен. Рольф напомнил о предстоящем переезде, но «подруга» не терпела отлагательств. Рольф ни минуты не верил в эту подругу, но ограничился тем, что сказал: «Пожалуйста, как хочешь…» И она уехала. Дать по конкретному поводу волю своей ярости, не копить ее, свободно предаваться бешенству – для Рольфа это было истинным благодеянием. Это бешенство освободило его от его хваленой выдержки, он ругался на чем свет стоит в своем новом доме, так что грузчики, сгибавшиеся под тяжкой ношей и спрашивавшие, куда ставить швейную машину, куда тогенбургский крестьянский шкаф, куда ящик с посудой или будуарный столик, только дивились манерам и выражениям образованного господина. «В комнату к даме! – орал Рольф. – К даме весь этот хлам или к чертовой матери – за окошко! Свинство, что этой бабы нет на месте! Свинство! Свинство, черт бы ее подрал!» – орал он. Бравые парни помалкивали, стараясь не задавать лишних вопросов, чтобы нервный господин не срамился перед ними. Они смотрели на мебель в фургоне, перемигивались и, за исключением вещей, явно предназначенных для сада или погреба, за исключением предмета, который, несомненно, был письменным столом этого образованного господина, молча складывали все подряд штабелями «к даме». Наконец, когда все уже было перевернуто вверх дном и свалено в кучи, парни получили столь щедрые чаевые, что застеснялись. Это походило на плату за молчание. И Рольф остался в своем замечательном доме, наедине с маленьким Ганнесом и горничной-итальянкой, не знавшей, где ей искать постельное белье; отсутствующей хозяйки не хватало до ужаса! Только маленький Ганнес не был растерян и от души наслаждался кавардаком, в котором все повседневное, все привычное внезапно стало чудом. Ганнес задавал тысячу вопросов. На ящиках было написано «Осторожно!», «Не кантовать!», и вообще этот дом меньше всего походил на семейный очаг. Рольф не знал, как он будет здесь жить, и, когда девушка стала открывать ящики, подумал, что это бессмысленно, во всяком случае, преждевременно. Стоит ли открывать ящики, разворачивать ковры, будут ли они с Сибиллой жить вместе? Рольф верил и не верил. В чем же выражается независимость супругов, их свобода, самостоятельность, в чем – практически? Общее имущество, утварь и служанка, чтобы содержать эту утварь в чистоте и порядке, – вот все, что осталось. А малыш? Нет, так продолжаться не может. Потребовать у жены, чтобы она покончила с этим, пригрозить ей, предъявить ультиматум – да или нет, – срок на обдумыванье до рождества? Так можно покончить с этим отвратительным положением, но так не сохранишь и не завоюешь ее любовь. Значит, ждать? Влачить «временную» жизнь, жизнь наудачу: может, выгорит, может, нет, может быть, он и сам привыкнет, может быть, полюбит другую – ведь все забывается, все проходит, – может быть, преждевременно требовать развода и такое слепое ожидание и есть выход? Он колебался, решал то так, то эдак. Рольф часто помогал другим советом, и, хотя подходил к чужим бедам осторожно и бережно, ему всегда было ясно, в какую сторону следует направлять усилия. А сам никак не мог сдвинуться с мертвой точки, сколько бы он ни надрывался, не было такой силы, которая помогла бы ему повернуть колесо, хотя, быть может, от самой простой случайности, от пустяка зависело – повернется оно в ту или иную сторону; и горше всего было думать, что все теперь решится от одного-единственного слова – хорошего или дурного.
…На следующей неделе пришла обещанная открытка Штурценеггера из Калифорнии, а затем последовал странный телефонный звонок из Парижа. Взволнованный господин, назвавшийся Штиллером, запинаясь, нес чепуху, видимо, считая, что Рольф должен знать, где сейчас находится Сибилла, и к тому же ни в какую не верил, что Рольфу незнакома его фамилия. Без сомнения, нервозный голос, звучавший в трубке, принадлежал маскарадному Пьеро. Выходит, что мой прокурор был не совсем точен, пусть не от Сибиллы, но имя ее друга он знал еще до того, как Штиллер пропал без вести. Я упоминаю об этом, лишь желая отметить, что даже прокурор, добровольно дающий показания, не свободен от противоречий, чего уж ждать от нашего брата! Странный звонок, ведь Рольф убедил себя, что Сибилла уехала со своим Пьеро! Или они разминулись в Париже? Он отбросил мысль, что этим звонком его хотели сбить с толку, но, однажды засев в нем, она уже его не отпускала. «Разве Сибилла способна на такое? Нет! – сказал он вслух. – Нет!» Но из темного уголка мозга откликнулось лукавое эхо: «Почему нет? Почему?!» Он старался отогнать от себя это подозрение, стыдился его и тут же говорил себе, что только дурак может его стыдиться. Разве не все возможно теперь? Разум его противился недостойным мыслям. Неужели когда-нибудь он возненавидит Сибиллу, мать своего сына и, помимо того, самого близкого ему человека на свете? Он страшился встречи с нею.
Встреча и вправду оказалась недоброй. Однажды утром, в ноябре – Рольф сидел в своей конторе, – ему доложили, что с ним хочет говорить его жена, нет не по телефону, она ждет в приемной. На сей раз у него в самом деле шло заседание, и он заставил Сибиллу не меньше часа просидеть в приемной. Было уже одиннадцать часов, разве не могла она потерпеть до обеда? Наконец он велел просить ее и пошел ей навстречу с немым вопросом: —Что случилось? – Сибилла была несколько бледна, но, видимо, хорошо настроена. – Ах, – сказала она, – так вот какая у тебя контора! – И подошла к окну – бросить взгляд на довольно унылый вид, из него открывавшийся. Рольф не спросил: «Как тебе жилось в Санкт-Галлене?» Не спросил: «Как жилось в Париже?» Он считал, что говорить должна Сибилла, а не он. Она была смущена, делала вид, что ничего не случилось, болтала, притворялась, что пришла посмотреть его новую контору, и курила сигарету за сигаретой. Рольфу, конечно, следовало позвонить в Санкт-Галлен, но он благоразумно воздержался. Не это ли привело ее сюда, может быть, она хотела разведать, звонил он или нет. Сибилла поблагодарила его за хлопоты по переезду. Что дальше? В ее глазах была тайна и страх тоже, но о нем она ничего не сказала, как видно, не хотела сказать, так что Рольф все воспринял как глупый фарс. Это было невыносимо: он за широким письменным столом, Сибилла – в кресле напротив, точно клиентка. Может быть, она пришла говорить о разводе? Внезапно, сам того не желая, он сказал: – Звонил некий господин Штиллер, твой любовник, по-видимому. – Она вздрогнула, услышав это слово, и он пожалел, что произнес его, но тут же возмутился – теперь ему еще надо извиняться! Но извиняться не стал, а высокомерно и учтиво добавил: – Надеюсь, вы все-таки разыскали друг друга в Париже? – Сибилла поднялась, как поднимаются после бесплодных переговоров – в данном случае, они, впрочем, не состоялись, – и медленно, молча пошла к окну. Рольф видел по ее спине, что она плачет. Она сбросила его руку со своего плеча, не пожелала даже стерпеть его взгляд. – Я уезжаю! – сказала она. – Куда? – спросил он. Она раздавила в пепельнице недокуренную сигарету, взяла сумку, платочек, пудреницу, чтобы привести в порядок лицо, и сказала с самой бесстыдной легкостью: – В Понтрезину! – Рольф с трудом перевел дыхание, сказал красившей губы Сибилле свое неизменное: – Как хочешь… – В ответ она задала ему нелепейший вопрос: – Ты не возражаешь? – чтобы услышать столь же нелепый ответ: – Поступай, как считаешь нужным. – После этих слов он отпустил ее…
И она действительно уехала в Понтрезину.
В начале декабря, когда она вернулась, покрытая темным загаром, Рольф предложил развод. Она предоставила ему право действовать. Рольф вконец растерялся, когда она сказала, что Штурценеггер написал ей: ему срочно нужна секретарша, и она с маленьким Ганнесом решила поехать в Калифорнию, в этот Редвуд-Сити. Он еще раз сказал: – Как хочешь… – Он ей не верил. Все ребячество, комедия! Не верил даже, когда Сибилла пошла в американское консульство снять отпечатки своих пальцев. Не ждет ли она от него первого шага к примирению. Он не мог его сделать, ибо не знал даже, что, собственно, происходит! Такое примирение брака не восстановит. Но, может быть, она ждет, чтобы он попросил ее остаться?
Уже был заказан билет на «Иль-де-Франс», Рольф это знал. Пусть, еще прошлым летом Сибилла решила его покинуть, сейчас не в этом дело, важно, чтобы она сказала первое слово, сказала, что хочет остаться, он не может, не должен просить ее, он был бы смешон в своем неведении, а их брак – если он все-таки не будет расторгнут – превратился бы в посмешище. Нет, просить он не станет. Невозможно! Нельзя поддаваться ее угрозам, думал Рольф. За несколько дней до рождества Сибилла с Ганнесом, который тогда еще не ходил в школу, действительно уехала в Гавр, а оттуда пароходом в Америку.
Пятая тетрадь
Сегодняшняя затея моего защитника – человека необычайно старательного, который продолжает защищать интересы пропавшего Штиллера, окончилась полной неудачей: очная ставка за аперитивом с ведущими критиками городка! Впрочем, все протекало довольно мило. А то, что молодой критик попросил меня не принимать на свой счет колкостей, которые он писал семь лег назад, было поистине трогательно в своей ненужности. Среди приглашенных была и довольно зрелая дама, жрица храма искусств – но притом очень скромная, что я и заметил с первого взгляда. Мое заверение, что я не Штиллер, сразу успокоило небольшое общество критиков, а вскоре появилось и виски. Я спросил даму, почему она не пожелала подать мне руку. Тут опять возникло маленькое замешательство, но весьма краткое. Знай дама, что речь идет о Штиллере, она вообще не пришла бы в это кафе. Как видно, Штиллер вел себя по отношению к этой даме достаточно непристойно. Мой адвокат вопросительно взглянул на меня, да меня и самого разобрало любопытство: многозначительное молчание дамы позволяло строить любые догадки. Как оказалось, Штиллер в свое время послал ей дерзкое письмо, в котором обозвал ее «классной дамой» лишь за то, что она отрицала в нем истинного художника – в силу своей любви к духовности, к духу искусства, в силу своего долга перед искусством всех времен и народов, каковому она всегда была и будет верна. Я от души пожал руку изящной и пылкой дамы – этого можно было и не делать – и сказал: «Золотые слова, я совершенно с вами согласен, фрау доктор!» Речь идет о скульптуре в парке, которую я сам на днях видел. Хотя дама судит обо всем несколько иначе, чем я, более придирчиво, мы беседовали с ней, предъявляя самые строгие требования, правда, уже не о пропавшем Штиллере – он таковых требований не выдерживает, – но о самой даме, о критике как таковой, которая является высочайшим призванием этой дамы. Меня не удивляет, что она больше не хочет писать о Штиллере, хочет предать его забвению; я лично сочувствую этому, пропавший без вести господин всюду стоит и мне поперек дороги! Мужчины-критики, повторяю, были тоже очень милы. Стоит только чистосердечно признаться критику, что ты не художник, и он будет разговаривать с тобой, как равный с равным, словно ты понимаешь в искусстве не меньше его самого.
Юлика уехала. К сожалению, она приходила прощаться, когда меня допрашивал психиатр: он так боялся, что моя душа ускользнет от него, что не разрешил даже приоткрыть дверь! Ее маленький прощальный подарок – сигары – тронул меня особенно тем, что они опять не той марки; для Юлики сигара – просто сигара, а раз она так дорого стоит, то должна меня порадовать. Я и радуюсь: потому что они от Юлики.
Визит пожилой супружеской пары – профессор Хефели с женой. Узнав от моего защитника, что я – Анатоль Людвиг Штиллер, собственной персоной, они подали просьбу о свидании и теперь, выразительно пожав мне руку и смущенно помолчав, садятся на мою койку и наконец в доверительном, хотя и робком, поначалу даже опасливом тоне заводят разговор, видимо, весьма важный для них.
– Мы пришли к вам, – говорит старый профессор, – по сугубо личному вопросу, не касающемуся вашего теперешнего положения. Вы знали нашего сына…
– Алекс часто упоминал вас…
– Мы сожалели, – старый профессор говорит очень серьезно, стараясь не отклоняться от сути дела и оградить от лишних волнений седовласую мать, – мы очень сожалели, что Алекс не приглашает своих друзей. Но говорил он о вас, как о друге. Мне вспоминается один разговор с ним незадолго до его смерти: наш сын сказал, что вы самый близкий ему человек на земле, вас это, вероятно, не удивит, но откровенно говоря, я тогда впервые услыхал ваше имя…
Жена профессора – за ее красивой, чистой величавостью кроются растерянность и страх – с робкой настойчивостью протягивает мне фотографию сына. На ней Алекс – молодой человек лет двадцати пяти, в черном фраке, в правой руке очки в черепаховой оправе, левая удивительно изящно лежит на черном концертном рояле – склоняется в едва заметном, неуверенном поклоне… Трогательное фото: хотя бы потому, что видишь застенчивый поклон, не слыша аплодисментов, в этом есть что-то скованно-замороженное, неживое, скорбное. Лицо его, хотя и опошленное вспышкой магния, очень изящно, утонченно, похоже на лицо матери, оно несколько женственно, но не безвольно; похоже, что это лицо гомосексуалиста. На нем – странный восторг, навеянный чем-то не изнутри, а извне, – восторг, ошеломивший его неожиданностью, как вспышка магния, вероятно, это первый успех в концертном зале. Но за радостью кроется страх, растерянность, как и у приятной, седовласой, несомненно, весьма образованной дамы, которой мне почему-то неловко смотреть в глаза. Она не может допустить, чтобы на ее сына смотрели не ее глазами. Все чего-то хочет. Требует понимания, чего бы это ни стоило.
– Алекс, – говорит она, – очень ценил вас.
Никак не пойму, чего ей надо, не пойму и цели визита, нелегко дающегося несчастным родителям. Что за надежды возлагают они на меня?
– Его смерть, – говорит старый профессор, – осталась для нас мрачной загадкой. Вот уже шесть лет прошло…
– Алекс был так талантлив!
– Да, да, – быстро подтверждает старый профессор, он готов согласиться со всем, лишь бы не заговорила мать. – Конечно, он был талантлив…
– А вы разве этого не находили? – спрашивает мать.
– Что касается его смерти… – говорит отец.
– Юлика Чуди, – подчеркивает мать, – тоже считала его талантливым. У нас даже сохранилось письмо вашей милой жены, как артистка она была горячей поклонницей Алекса, я всю жизнь буду благодарна ей за то, что она поддерживала его дух, когда он терял веру в себя, когда работа не клеилась. Я знаю, наш сын так почитал ее, ему бывало так стыдно… Если бы не ее ласковое внимание…
Старый профессор учтиво замолк, когда жена перебила его, даже зажег сигарету, которую так и не закурил, и пока говорит седовласая дама, начинает казаться, что ей и вправду очень важно доказать высокую одаренность покойного юноши, отрекомендовать господу богу своего мертвого сына как талантливого пианиста. Я понимаю старого профессора, поддакивающего жене, но озабоченного другими вопросами. Впрочем, профессор смотрит на меня весьма недоброжелательно, когда ему кажется, что я этого не замечаю, словно пропавший Штиллер виновен в том, что однажды днем, после балетной репетиции в городском театре, Алекс отравился газом. Иногда старики, волнуясь, говорят оба вместе, ведь все встает перед их глазами так, точно случилось вчера. У меня, человека стороннего, в голове возникает какая-то путаница. Мне вдруг кажется, что лишили себя жизни два сына, два разных сына, и объединяет их лишь причина самоубийства. Но что за причина? Я обязан знать, кто был Алекс, их единственный сын. Он придвинул стул к газовой плите, отвернул все краны – этот способ самоубийства широко известен по романам и газетным отчетам, – накрыл голову и плиту дождевым плащом и дышал, надеясь, что смерть всему положит конец, вдыхал синеватый дурман, может быть, кричал, но уже без голоса. Говорят, что он упал со стула. И уже не мог исправить свою ошибку, внезапно у него не стало времени. А теперь поздно. Шесть лет пребывает он в безвременье. Он не может более познать себя, теперь уже не может. Но он молит о спасении. Молит о подлинной смерти…
Немного погодя я возвращаю фотографию. Молча.
– О чем вы говорили тогда с Алексом? – всхлипывает мать. – Что вы ему…
– Успокойся, – умоляет ее отец.
– Только не молчите, – заклинает она. – бога ради, скажите, что вы… – Рыданья душат ее.
Когда является надзиратель и по обязанности хочет что-то спросить, мы жестом просим его удалиться; конечно, он доложит об этом доктору Боненблусту, но при моем защитнике я тем более ничего не скажу, как ни жаль мне родителей и в первую очередь старого профессора. С трудом, профессор довольно тучен, он шарит в карманах брюк, наконец, находит чистый носовой платок и много раз тщетно предлагает его седовласой даме, закрывшей лицо руками.
– Ведь вы не знаете о его прощальной записке, – говорит мать более спокойным или просто упавшим голосом, комкая тонкими пальцами платок, которым только что воспользовалась. – Да вы и не можете знать. Алекс пишет, что долго говорил с вами, и вы с ним согласились. Так он пишет!..
Отец показывает мне много раз политую слезами записку.
– В чем же? – снова рыдает мать. – В чем вы с ним согласились? Прошло шесть лет…
Очень короткое, нежное письмецо. Обращение: «Дорогие родители!» Причина предстоящего самоубийства не названа. Он только просит любимых родителей простить его. А про Штиллера вот что: «Я еще раз говорил со Штиллером, то, что он сказал, подтверждает мою правоту, все, все бессмысленно. Собственно, Штиллер имел в виду самого себя, но то, что он говорил, относится и ко мне». Далее несколько распоряжений относительно похорон, настойчивая просьба обойтись без священника, и еще, чтобы не было музыки… Когда я, без единого слова, возвращаю письмо, отец спрашивает:
– Не можете ли вы вспомнить, о чем вы в тот день говорили с нашим Алексом?
Мои объяснения, я сам это слышу, скорее походят на отговорки. Но – и это действует на стариков лучше, чем молчание.
– Надеюсь, вы правильно поняли мою жену, мы никого не упрекаем, – прервал молчание старый профессор, – тем более, мы ведь не можем утверждать, что это были вы, и все равно, даже если вы действительно господин Штиллер, мы не корим вас за то, что вы не уберегли нашего бедного Алекса. Боже упаси! Ведь и я, отец, тоже не сумел его уберечь!..
– Он был незаурядным человеком, – тихонько плача, говорит мать.
– Высокомерным человеком, – говорит отец.
– Как ты можешь…
– Он был высокомерен, – повторяет старый профессор.
– Алекс?
– Как ты, как я и как все вокруг, – говорит отец, снова обращаясь ко мне. – Алекс был гомосексуалист, вы знаете, ему нелегко было примириться с собой, но всем нам порой приходится нелегко. Встретил бы он тогда человека, который бы ободрил его не словами и надеждами, а внушил бы ему, что жить можно и с этой слабостью…
Мать качает головой.
– Это так, – говорит старый профессор, не реагируя на немое возражение седовласой дамы и как бы продолжая мужской разговор. – Мне иной раз кажется, что у людей, которым успех необходим, как воздух, не все в порядке. Но как я боролся с этим? Научил его презирать успех, и только. Результат: мальчик стал стыдиться своего честолюбия! Вместо того чтобы терпеть себя таким, каков он есть, и наконец себя полюбить, вы понимаете, что я имею в виду. Кто-то должен был по-настоящему его полюбить. Чем я был для него? Хорошим школьным учителем, да, пожалуй, но не больше. Я, как умел, поощрял в нем талант, а со своей слабостью он оставался наедине. Вся система моего воспитания сводилась только к одному – спасти, отделить от нее моего мальчика. Покуда он сам этого не сделал.
Мать снова плачет.
– Наш сын пришел к вам, – жалобно говорит она. – Почему вы не сказали ему? Вы ведь с ним говорили – тогда!
Молчание.
– Ужасно, – говорит старый профессор, протирая пенсне. Он моргает, глаза у него совсем маленькие. – Ужасно, когда видишь, что не сумел спасти человека, который тебя любил… После того разговора я думал, что этот Штиллер… Алекс так тепло о нем отзывался, правда, Берта, как о настоящем человеке…
Вскоре является мой защитник.
Письмо Юлики из Парижа. Адрес: «Господину А. Штиллеру, тюрьма предварительного заключения, Цюрих». Увы, письмо дошло. Обращенье: «Мой милый Анатоль!» Доехала она хорошо, в Париже солнечно. Подпись: «Твоя Юлика». Не спеша разорвал письмецо в мелкие клочья, но разве это меняет хоть что-нибудь?!
Сегодня мне опять стало ясно: то, с чем ты не справился в жизни, нельзя похоронить, и, пока я пытаюсь это делать, мне не уйти от поражения, бегства нет! Самое глупое: все окружающие считают само собой разумеющимся, что я не могу предъявить другой жизни, и считают ту, что числят за мною, – моею! Но она никогда не была моей жизнью! Только зная, что она никогда не была моей, я готов принять ее как свой провал, как отреченье. Иными словами – не сопротивляясь, подчиниться им, превратиться в того, кто им желателен, играть роль, не веря в угодное им превращенье. Но для этого надо знать…
Прокурор сознался, что забыл послать своей жене цветы от меня; он предлагает, чтобы я навестил ее в клинике и сам передал свои цветы (за его деньги). Его жена, говорит он, будет ужасно рада.
Здесь был господин Штурценеггер. Я спал, а когда открыл глаза, он сидел на моей койке, обеими руками схватив мою правую руку, – оттого, наверно, я и проснулся.
– Дружище, – спрашивает он. – Как живешь? Не спеша приподымаюсь.
– Благодарю, – отвечаю я, – а кто вы такой? Он смеется.
– Что же ты, со мной больше не знаком? Протираю глаза.
– Вилли! – называет он себя и ждет бурного взрыва радости, но я не доставляю ему этого удовольствия, – он вынужден представиться как положено и с неудовольствием говорит: – Вилли Штурценеггер.
– А, – говорю я, – припоминаю.
– Наконец-то!
– Прокурор рассказывал мне о вас.