Вопросы, сначала задававшиеся в буднично-спокойном тоне, повторялись с незначительными вариациями и, хотя голос не становился громче, с каждым разом звучали все внушительней и настойчивей. Где-то в толпе молодая женщина закричала: «I know, my Lord, I know!» Прихожане продолжали бормотать, некоторые безучастно смотрели в пространство, но женщина, вскрикнув еще пронзительнее, теперь выкрикивала уже целые фразы, стонала, – казалось, надо броситься ей на помощь. Человек в светлом воскресном костюме, неуклонно вопрошавший, был уже не человеком, а вместилищем человеческого голоса, изливавшегося на паству, его вопросы, становясь призывом, песней, наконец стали криком, громким и скорбным, пронзающим меня до мозга костей. Издали, подобно эху, отвечала ему бормочущая паства, кто склонив голову, кто закрыв лицо руками. Стонавшая женщина вскочила со скамьи – молоденькая негритянка в модной шляпке, в белых перчатках, которые она простирала к небу, потрясая красной сумочкой. «My Lord! – пронзительно визжала она. – My Lord! My Lord!» И вдруг – никто ей в том не препятствовал – рухнула на колени и завопила истошно, как, вероятно, вопят в застенке, – то был стон беспредельной муки, неотличимый от стона сладострастия. Ее голос как бы растворился в рыданиях. Общая молитва уже подходила к концу, вопрошающий голос становился все настойчивее, покуда не замер в блаженной истоме. Мгновение бездыханной тишины, расслабленности, и склоненные головы опять подымаются, какая-то матрона, усевшись за рояль, взяла несколько легких тактов, церковные служители, расхаживая по церкви, стали раздавать пестрые веера, судя по тому, что было на них написано, – приношение парикмахера (around the corner[30]), и все ими обмахивались… Флоренс я не видел, зато увидел Джо в мундире, он стоял у стены, скрестив руки, с отсутствующим видом и, казалось, смотрел на всех этих людей с высот своего Франкфурта. Было нестерпимо жарко. У микрофона благодушный проповедник, воспользовавшись перерывом, напомнил о том, что господь бог в свое время спас бедных детей Израиля, что господу богу ведомо, сколь трудно в наши дни заработать хоть доллар, и потому он не гневается на колеблющихся. Господь долготерпелив и колеблющимся предоставляет возможность опустить в чашу и свою лепту. Тем временем прихожане болтали между собой, непринужденно и весело, как в доброй компании. Когда господь на сегодня был ублаготворен подаяниями, матрона за роялем заиграла бравурное электризующее вступление, точно в дансинге, а потом, едва тишина в зале была восстановлена, приглушив звук, стала сопровождать проповедь почти неслышным, угадывающимся лишь по ритму, джазом; музыка неприметно, но достаточно эффектно смолкала, когда священник переходил к торжественным обращениям: «Господу богу ведомо, что мы бедны, но он поведет нас в землю обетованную и защитит от коммунизма!..» Вокруг мелькали веера, служившие рекламой парикмахеру, в солнечных лучах плясали пылинки. Пахло бензином, потом, духами. Изнемогая от слепящего солнца, проникавшего сквозь дырявую штору, я сидел рядом с дамой в черном шелковом платье, рядом со старым седоволосым негром – дядей Томом, который дрожащей рукой заслонял резвого внучонка от меня, чужака, не внушавшего ему доверия. Передо мной сидел молодой рабочий, он слушал проповедь, как солдат слушает последние сообщения с фронта. Чуть подальше я видел коричневую, довольно светлую и очень красивую девичью шею, густо засыпанную белой пудрой (о, это страстное желание иметь белую кожу и гладкие волосы, вечное усилие быть иным, чем ты создан, мучительная невозможность самоприятия, – мне это было знакомо, я видел собственную беду со стороны, видел абсурдность страстного желания быть иным, чем ты есть!)… После молитвы, когда мы снова сели, отворилась боковая дверь, и со двора, провонявшего газолином, явился хор ангелов – двадцать негритянок в белых платьях, Флоренс была среди них, и еще человек двадцать негров в белых рубашках и черных галстуках, каждый с черной книгой в руках. Теперь помост полон людей. Торжественно, победно, словно мы уже достигли земли обетованной, вступил рояль, зазвучали голоса: вначале тихо, как жужжание жаркого летнего луга, донеслась из дальней дали вековечная жалоба, глухая, однозвучная, словно морской прибой, медленно нарастая, она постепенно затопляет все вокруг, голоса бушуют, то гневные, то ликующие, величавая песнь, она опять никнет, утекает, но не прекращается, бесконечный поток тоски, широкой, как Миссисипи, мужской голос, как звонкая фанфара, еще раз звучит надо всем, громко и одиноко, он сулит блаженство и надежду, а потом остается только странный гул, жужжание знойного летнего дня, жара в зале, пылинки, пляшущие в солнечном луче, пробившемся сквозь дырявые шторы, запах газолина, пота, духов.
Через три недели Джо исчез.
Я снова слышу стук каблучков, Флоренс здесь – пусть замужняя, – она даже окликнула меня, когда я стоял у окна, и я ринулся вниз по крутой лестнице, чудом не свернув себе шею, сломал столбик перил и мигом очутился у изгороди из бочек. Флоренс уже стояла по ту ее сторону.
– What about your cat?[31] – спрашивает она, держа эту тварь на руках.
– D'you know she's hurt, – говорит она мне. – Awfully hurt![32]
У кошки поранена морда.
– And you don't feel any pity for her?[33] – говорит она. – You are cruel, you don't love her![34] – И передает мне эту тварюгу.
– You should love her![35]
– Why should I?[36]
– Of course, you should![37]
Вот и весь мой роман с мулаткой по имени Флоренс; еще и сейчас, услышав стук каблучков, я вспоминаю Флоренс. Но, увы, вспоминаю и кошку.
Юлика отложила поездку в Париж, она не хочет, чтобы пропадал наш день (мой, так сказать, очередной отпуск). По ее мнению, не использовать этот золотой октябрьский денек просто грешно.
И ни слова о своем браке со Штиллером!
Меня это почему-то тревожит.
Смирнов – советский агент, проездом побывавший в Швейцарии. Приметы его неизвестны. Тем не менее федеральная полиция полагает, что этот Смирнов, называемый «шеф», руководил подготовкой убийства весьма популярного экс-коммуниста, в то время проживавшего в Швейцарии. Его помощники и помощники помощников, как водится, фигурировали под кличками, один был «Мадьяр», другой – «Швейцарец», последний 18.1 1946 года якобы вел в Цюрихе переговоры со Смирновым и, возможно, передал ему секретную информацию. Вскоре после этой сомнительной даты цюрихская городская полиция обнаружила таинственное исчезновение Штиллера. С тех пор федеральная полиция, как видно, возлагает на Штиллера особые упования. Недаром же он воевал против Франко! И хотя антифашизм какое-то время считался исконно швейцарской добродетелью, теперь, там любого антифашиста готовы объявить советским агентом.
Но какое мне до всего этого дело!
P. S. Когда я говорю моему защитнику, что Швейцария не только маленькая страна, но в потоке мировых событий все время становится еще меньше, он окончательно теряет чувство юмора. Это очень затрудняет наши беседы. Он (конечно же) – противник будущего. Его пугают любые перемены. Он привержен к прошедшему, хотя отлично знает, что впереди не прошедшее, а будущее, и потому еще больше на таковое негодует. Является ли он выразителем духа своей страны – я не знаю. Так или иначе, но, даже когда я его не дразню, он чувствует себя задетым и впадает в самодовольное бахвальство.
– Величие страны, – говорит он, – измеряется не ее площадью и не количеством жителей, величие нашей страны – в величии ее духа.
Вообще-то он прав, но безапелляционно-самодовольные заявления о духовном величии Швейцарии заставляют меня возражать. Я становлюсь агрессивным, – а как иначе обойтись с человеком, всегда уверенным в своей правоте? – спрашиваю, в чем же оно выражается, это духовное величие, и отступаю перед сонмом исторических личностей, которых он на меня напускает. Но я ведь спрашиваю его не об исторических примерах, а о духовном величии современных швейцарцев! В ответ на это мой защитник переходит на личности.
– Вы болезненно ненавидите Швейцарию!
– Ненавижу? Я?
– Вы стремитесь доказать мне, что вы не швейцарец, а стало быть, и не Штиллер, —говорит он, – но мне вы ровно ничего не докажете! Ваша ненависть вовсе не говорит о том, что вы не швейцарец, напротив! – орет он в ответ на мой смех. – Она-то и выдает вас!
Мой защитник заблуждается. Я ненавижу не Швейцарию, а ее лживость. Казалось бы, в конце концов это сводится к одному и тому же, но нет, здесь существует принципиальная разница. Возможно, что я, арестант, особенно чувствителен к вечным разговорам об их хваленой свободе! Но что, черт побери, они с этой мифической свободой делают? Чуть запахнет малейшим убытком, они осторожничают не хуже любого немца. И правда, кто может себе позволить, имея жену, детей и прочие положенные блага, иметь еще независимые суждения, и не в одних лишь второстепенных вопросах. Для этого необходимы деньги, много денег, чтобы не нуждаться в заказах, в клиентах, в благосклонности общества. Но те, у кого денег достаточно, чтобы иметь независимые суждения, в большинстве своем довольны господствующим порядком. А что это значит? Это значит, что и в Швейцарии надо всем господствуют деньги. Где же она, их прославленная свобода, видно, они заткнули ее за зеркало, как засохший лавровый венок? Где она в их повседневной жизни?
Мой защитник укоризненно качает головой.
– Если вы будете так говорить перед судом, – безнадежным тоном говорит он, – перед представителями прессы…
Вот оно самое.
– …вы только навредите себе.
Вероятно, свободы, которую они будто бы имеют в Швейцарии, вообще быть не может – есть только оттенки несвободы, и я готов согласиться, что несвобода у них сравнительно мягкая. Меня они не расстреляют. Весьма признателен, но это еще не обязывает меня почитать и любить их постоянную лживость. Он называет ее по-иному, я знаю, но когда ложь марширует с флагом, претендуя на святость и неприкосновенность, – это и есть опаснейшая ее форма, и такую ложь он называет патриотизмом. Глупо, но, говоря об этом, я всякий раз волнуюсь. Со швейцарцами нельзя говорить о свободе, они попросту не выносят, если их свободу подвергают сомнению и считают не швейцарской монополией, а самостоятельной проблемой. Их страшит каждый прямой вопрос, они мыслят лишь до того места, где ответ уже лежит наготове, так сказать, у них в кармане, – и, конечно, ответ, идущий им на пользу. Дальше их мысль вообще не идет, дальше идут самооправдания. Они ни за что не усомнятся в себе. Разве же это не признак духовной несвободы? Они в состоянии представить себе, что когда-нибудь погибнет Франция или Великобритания – но на Швейцария! Бог – если он не заделается коммунистом – никогда этого не допустит, ибо Швейцария – олицетворенная невинность! Я не раз замечал, что мой защитник, оправдывая и возвеличивая Швейцарию, ссылается на преступления русских, но умалчивает о Гитлере. Ему – швейцарцу – льстит ужасающий факт, что где-то в других местах существуют концентрационные лагери. Что, собственно, он хочет этим доказать по отношению к своей стране?
Однажды я решаюсь заметить:
– Ваше счастье, господин доктор, что Гитлер, угрожая независимости Швейцарии, угрожал тем самым и ее бизнесу; только это спасло вас от собственного фашизма. Не станете же вы всерьез утверждать, что швейцарская буржуазия – единственная во всем мире – стала бы сопротивляться фашизму, если бы он не угрожал, а способствовал бизнесу. Но это испытание еще предстоит швейцарцам, и я лично жду его с большим любопытством.
Тут он хватает свой портфель.
– Как свободный швейцарец… – говорит он, снова чувствуя себя оскорбленным. – Почему вы смеетесь?
Свободен! Свободен! Свободен! Напрасно допытываюсь я у него: от чего свободен? – и наконец: для чего? Мой защитник просто отвечает, что он свободен, что свободен был бы и я и не сидел бы на этой койке, не качал бы сейчас головой, если бы у меня хватило здравого смысла сознаться, что я их без вести пропавший швейцарец. Держась за дверную ручку, уже па пороге своей «свободы», он спрашивает меня с искренней озабоченностью:
– Почему вы качаете головой?
Надо уметь думать. Уметь так выразить мысль, чтобы они остались только при своей правде. Я ведь вижу, что даже гражданские свободы, которыми они кичатся так, будто это и есть настоящая человеческая свобода, – на деле более чем сомнительны, и берусь доказать, что их государство среди прочих государств так же несвободно, как несвободен меньший среди больших, да, с этим ничего не поделаешь и только благодаря своей незначительности, своему пребыванию вне современного исторического процесса они могут иногда тешиться призрачной независимостью, а также благодаря своему купеческому здравомыслию, заставляющему во имя бизнеса учтиво обходиться с сильнейшими; тот, кто живет попечениями сильных мира сего и ценит это, всегда будет чувствовать себя свободным и независимым! Но что общего это имеет со свободой? Я вижу их лица – разве это лица свободных людей? А их походка, уже эта ненавистная походка выдает их – разве это походка свободных людей? Ими владеет страх, страх перед будущим, страх разориться, страх перед жизнью, страх, что придется умереть, не получив страховки, страх всеобщего конца, страх, что мир переменится, и панический страх перед духовным дерзанием – нет, они не более свободны, чем я на своей тюремной койке, ибо я знаю, что шаг в свободу (от которого нас не удержат наши предки) – это грандиозный шаг, сделав его, мы покинем все, что доселе представлялось нам твердой почвой, и если у меня достанет силы сделать этот шаг – никто меня не удержит, ибо это шаг в надежду, все остальное не свобода, а пустая болтовня. И может быть, именно поэтому мой защитник прав: зачем говорить это представителям прессы? Зачем дразнить людей? Зачем обижать их? В конце концов – мое личное дело, буду ли я когда-нибудь свободен, свободен еще и от них; сугубо личное дело.
С каждым разом я убеждаюсь, что с прокурором, моим обвинителем, беседовать гораздо легче, чем с так называемым защитником. Хотя это и приводит к довольно опасной откровенности. Сегодня он показывает мне фото Сибиллы, своей супруги, которая каждый раз шлет мне привет. Мы долго рассуждаем о браке, разумеется, в общих чертах. Мой прокурор считает супружескую жизнь (как видно, опыт заронил в его душу сомнения) трудной, но все же возможной. Конечно, он подразумевает истинный брак. Непременные условия для обеих сторон: не рассчитывать на обязательную любовь партнера, всю жизнь быть готовым к вторжению жизни, даже когда она угрожает браку, постоянно держать дверь открытой для неожиданностей, конечно, не для мелких интрижек, а для дерзания; в тот миг, когда оба партнера почувствуют полную уверенность друг в друге, – все потеряно. Далее: равенство мужчины и женщины; отказ от убеждения, что для брака достаточно физической верности, так же как от убеждения, что без физической верности брака вообще не существует; честная, до конца идущая, но не бесцеремонная откровенность во всех затруднениях, с этим связанных. И еще моему прокурору кажется важным смелое безразличие обоих супругов к окружающему миру: чета перестает быть четой, если один из партнеров или оба они объединяются с посторонними, желая повлиять на второго партнера. Далее: набраться мужества и без упреков признать, что партнер может быть счастлив и без тебя; не угрожать, что уход одного непременно убьет другого, и тому подобное… Все это он говорит отвлеченно, условно, в то время как я разглядываю фото его супруги, – ее лицо отнюдь не условное, неповторимо живое, только ее, реальное и прелестное лицо, куда более пленительное, чем его речи, хотя и правдивые, но умалчивающие про опыт, связанный с этим лицом на карточке. Я возвращаю фото.
– Да, – говорит мой прокурор. – На чем, собственно, мы остановились?
– На том, что ваша жена ждет ребенка.
– Да, – говорит прокурор, – мы очень рады.
– Надеюсь, все будет благополучно.
– Да, – говорит он, – будем надеяться.
Жан-Луи Дмитрич – пианист ее балетной школы, наполовину русский, весьма чувствительный господин лет сорока – пятидесяти, неженат, талантлив. Юлика уверяет, что не нарадуется на него, он, как говорится, душа-человек, ее опора в Париже. Больше она ничего о нем не сказала. Может быть, все же не стоило спрашивать. Может быть, теперь Юлика считает, что я ревную.
Мой друг и прокурор спрашивает, читал ли я «Анну Каренину». Далее: читал ли «Эффи Брист». И наконец: могу ли я представить себе покинутого мужа не таким, как он описан в этих шедеврах, а человеком более великодушным, более широких взглядов… Как видно, моего прокурора очень беспокоит, что широта взглядов, обязательная, по его мнению, для обманутого мужа, ему самому далась нелегко. Он рассказывает… Я долго его слушаю (он смущен собственной откровенностью, но, боясь, что я превратно истолкую ее, вынужден вдаваться в подробности, то и дело ссылаясь на собственный опыт), а он спрашивает: «Можете вы это понять?» Тут и понимать нечего: история, каких тысячи. Но я понимаю и его желание наконец увидеть без вести пропавшего Штиллера, которого супруга моего прокурора, насколько я понял, любила до невозможности (во всяком случае, для него).
Кнобель, мой надзиратель, последние дни ведет себя как-то странно, все норовит поскорее уйти из моей камеры. От меня это не ускользнуло. Сегодня он без обиняков назвал меня:
– Господин Штиллер…
Я молча взглянул на него.
– Господи боже мой, – говорит он и стыдливо отворачивается, видимо считая, что предал меня, – ведь только я еще и верил вам…
Юлика всех их убедила.
– Господин Штиллер, – говорит он, – что так, то так. Господи ты боже мой, я ведь не в претензии, что вы рассказывали мне небылицы, надували меня, но и моей вины тут нет…
Я ем и молчу.
Четвертая тетрадь
Не идет у меня из головы маленькая история про Геную и про телесного цвета отрез на костюм, которую вчера рассказал мне мой друг и прокурор. Я вижу Рольфа – назовем его так – в ночном поезде; он сел в него наудачу, лишь бы уехать, довольный уже тем, что сбежал, довольный, что в полночь еще отходил поезд. В дороге – думал он – легче будет перенести все это, а кроме того, после первого потрясения, когда он вел себя достойно, ему ни в коем случае не хотелось еще раз свидеться с женой. Возможно, он надеялся, что по ту сторону границы ему станет легче. Чем дальше, тем лучше! Итак, он сидел в ночном поезде, пассажир без багажа, один в купе второго класса. В Милане, на рассвете, поезд стоял у безлюдной платформы, итальянский железнодорожник постукивал молотком по колесам, а весь мир, надо думать, спал безмятежно, как Сибилла, которая, рассказав обо всем мужу, избавилась от забот. Мальчишеские планы мести бродили в его голове; во время долгого стоянья на этой платформе Рольф еще острее осознал бесцельность своей поездки. Вдруг где-то кукарекнул петух, за ним другой, потом третий, четвертый, наконец закукарекал целый товарный состав с домашней птицей, дожидавшийся открытия рынка. А затем, когда колеса опять завертелись, Рольфу, несмотря ни на что, удалось заснуть, время от времени он просыпался, но только от сознания, что лицо спящего с открытым ртом имеет дурацкий вид, хотя и был по-прежнему совсем один в купе. Он очень старался снова заснуть – чем дольше он будет спать, тем больше надежды, что при пробуждении все окажется только дурным сном. В Генуе уже светило солнце. Усталый Рольф стоял под аркадами вокзала и с удовольствием опустился бы здесь на ступени, как нищий, – пассажир без багажа, зато с ненужным пальто на руке, несколько небритый, – и вглядывался в уличное движение; по ущельям затененных, узких улочек, сигналя, неслись машины, дребезжа, тащились трамваи, шли люди, и все стремилось к какой-то цели; вот, значит, какая она – Генуя! Он закурил сигарету. А что дальше? Среди аркад Рольф заметил человечка, который шел за ним, пристально его разглядывая, вероятно, меняла, и Рольф счел за благо уйти отсюда. В дешевом баре, среди носильщиков, водителей такси и шумных попрошаек, в то время как неряшливый, растрепанный малый подтирал каменный пол прямо под его слишком безупречными башмаками, Рольф выпил горячего черного кофе и признался себе, что больше не испытывает никаких эмоций.
– Разведемся мы или нет, еще что-нибудь придумаем, я сама не знаю, – заявила она, – но сейчас оставь меня, пожалуйста, в покое.
И второе изречение его супруги:
– Незачем давать мне свободу. Если понадобится – я сама ее возьму!
Как видно, именно эта фраза разъярила его до такой степени, что здесь, в Генуе, средь бела дня он заговорил вслух сам с собою, не соображая, где он и куда идет. Да это и не имело значения. Шел где-то среди пакгаузов, железнодорожных путей и бочек дегтя. В какой-то момент он даже громко ругал свою жену, находившуюся по ту сторону Альп, пользуясь выражениями, которые чем крепче были, тем больше его успокаивали. Грубые и непристойные слова (говорит он), какие еще никогда в жизни не срывались у него с языка. Когда кто-то к нему обратился, Рольф был очень подавлен. Он вовсе не испытывал желания знакомиться с достопримечательностями Генуи. Никогда еще он не чувствовал себя таким беззащитным. Ему казалось, что все читают его сумбурные мысли, и он не нашел в себе силы отказать лодочнику, предлагавшему маленькую морскую прогулку по гавани. На свинцово-сером море переливались маслянистые пятна. Рольф сидел на вытертой подушке, в напряженной позе роденовского мыслителя – итальянец-лодочник за его спиной – и разве что краем уха слушал объяснения, полагающиеся за ту же плату. Из борта какого-то парохода ключом била горячая жирная вода. Затем они проплыли над затонувшей баржей, железный, покрытый ракушками остов ее угрожающе торчал из грязной глубины. Издали доносился стук клепального молота. Рольф воспринимал все, как фильм, цветной, даже с запахами, но фильм – цепь событий, в которых он не участвует. Время от времени ветер доносил до него надтреснутый, расколотый эхом гудок, неизвестно откуда, неизвестно к чему, ведь ни один из больших пароходов не готовился к отплытию. Было жарко. Синеватый смрад нависал над гаванью. Мимо них проскрипела жалкая рыбачья лодчонка, да покачивались бакены, и заплесневевшие цепи жутко мерцали в мутной глубине. Они проплыли мимо мола и доков. Все здесь – дерево, камень – было закопчено, замаслено до черноты. Но, по крайней мере, уходило время. То там, то здесь взблескивало брюхо снулой рыбы, развевалось матросское белье, из каюты слышался поющий голос, – все, чем может прельстить прогулка по гавани, было налицо; серый военный корабль с зачехленными орудиями, горы угля и белые чайки на них, а вдали – город, громоздящийся на склоне, – Генуя! – снова почти нереальная…
Далее Сибилла сказала:
– Я не хочу отвечать, не задавай мне вопросов! Мужчина, да, я же тебе сказала, и совсем не такой, как ты. Сейчас я ничего больше не могу сказать. Может быть, я действительно люблю его, еще не знаю. А тебя прошу об одном – оставь меня в покое.
К концу прогулки Рольф, уже походивший на человека, которому на голову свалилось бревно, не торгуясь расплатился с мошенником-лодочником. Напиться, как следует напиться – вот было теперь единственное его желание. История с отрезом на костюм – конечно, мой прокурор рассказал ее куда более наглядно, чем я! – началась около ресторана, когда к нему подошел американский матрос и спросил, как пройти на такую-то улицу. Откуда мог это знать Рольф? Но матрос не отставал ни на шаг; говорил он как истый американец, и Рольф понимал его с трудом. Но кое-что все-таки разобрал. В два часа – было уже после полудня – судно матроса уйдет из Генуи: какое-то судно и вправду уже разводило пары, а в пакете, который держал матрос, подарок итальянскому другу военных лет. Черт возьми! Рольфу хватало собственных забот, но отчаявшийся матрос настойчиво продолжал рассказывать довольно-таки путаную историю про свой перевязанный бечевкой пакет. Он уже не успеет разыскать итальянского друга военных лет до отплытия, ведь его судно стоит под парами, поэтому он должен продать материю, – не тащить же такую роскошь обратно, в Америку!
Рольфа все это ничуть не интересовало. Чтобы отделаться от парня и поскорее добраться до стакана вина, он кивнул первому попавшемуся прохожему – ничем не примечательному молодому генуэзцу, может, тот объяснит матросу, где находится эта улица, или захочет купить отрез. И баста! Но торопившийся генуэзец, недовольный тем, что его задержали, не понимал по-американски, а матрос – по-итальянски. Рольфу пришлось взять на себя роль переводчика. Это было ему не по вкусу, не затем он целую ночь ехал в Геную; вдобавок у него мелькнуло подозрение, что его хотят втянуть в какую-то заранее подготовленную мошенническую аферу. Но в чем она заключалась? Рольф объяснялся по-итальянски так же дурно, как по-американски, наконец ему все же удалось выяснить, что молодой генуэзец нуждается в этом отрезе не больше, чем он сам, да и вообще не расположен терять с ними время, а следовательно, сделка не состоится. Два раза он пытался уйти, но взволнованный матрос, окончательно растерявшись без переводчика, снова и снова возвращал его. После длительных препирательств (все это время Рольф хотя бы не помнил о своей жене) генуэзец, подмигнув – это должно было свидетельствовать о его готовности совершить незаконную сделку, – повел их по узким улочкам с бесчисленными лесенками и детьми, по каким-то ущельям, полным разноцветного белья на веревках и крикливых голосов, и, наконец, в какой-то темной подворотне пожелал посмотреть злополучную материю. Временно освободившись от обязанностей переводчика, Рольф закурил. Все совершалось в полном молчании. Генуэзец, нахально пользуясь тем, что он оказался хозяином положения, был куда менее симпатичен, чем матрос, поминутно поглядывавший на часы, он вытянул из пакета две-три нитки, лизнул и посмотрел на свет, тускло просачивавшийся с заднего двора. «Чистой шерстью тут и не пахнет! – заявил он. – В лучшем случае – половина наполовину!» Рольф перевел, несколько смягчив выражения. «Тридцать тысяч лир, и по рукам! Последнее слово». Когда дошло до расплаты, у генуэзца, к сожалению, оказалось при себе всего десять тысяч лир, за остальными ему надо сходить домой, но у матроса нет времени ждать. Как быть? Может быть, выручит переводчик? Так вот где зарыта собака! Это Рольф понимал, несмотря на свою рассеянность, но все же раскрыл довольно тощий бумажник – не из сожаленья к матросу, а, по его утверждению, бросая, так сказать, вызов обывательской недоверчивости. Матрос – то ли благодарный, то ли обозленный, что его так обошли, – сунул в карман скомканные тридцать тысяч (двадцать из них принадлежали Рольфу) и, едва попрощавшись, убежал. Было уже половина второго! Впрочем, с Рольфом генуэзец повел себя по-джентльменски, не так нагло, как с матросом… не взял пакета, – несите его сами, в виде залога, пока не получите свои лиры, – он, видимо, почуял недоверие Рольфа.
Они снова пустились в путь по нищим улочкам, Рольф, с пакетом под мышкой, – покуда генуэзец всю дорогу обиженно молчавший, не сказал: «Mia casa, attenta qui, vengo subito!»[38] Рольф увидел обветшавший портал времен Возрождения, понятия не имея, куда они забрели, но это была Генуя. В недалекой гавани раздался хриплый и угрожающий гудок парохода. А может, это и не мошенничество. Полуденная жара, даже на этой тенистой улочке с заплесневелыми стенами, тишина – не слышно грохота оживленных магистралей, – сонливость после ночи, проведенной в поезде, но не только это: всего сутки назад Рольф был еще в Лондоне, на международном конгрессе юристов, а потом (вчера) – самолет и болтанка в воздухе, ужин с необычайно оживленной женою, затем запертая дверь спальни, признание жены и все последующее, рассвет в Милане и кукареканье петухов, – за двадцать четыре часа, этого, пожалуй, было многовато. А теперь на этой улочке среди плесени и нищеты, где помои стекают по стенкам, он вновь осознал, что действительность, забытая на время, не перестает быть действительностью, нет, опять, опять и опять оно тут перед тобой – лицо, такое счастливое из-за другого мужчины, и это не дурной сон, это реальнее, чем Генуя с ее улочками и детьми, с этой вот стеной, до которой ты можешь дотронуться, а тут еще такая жара, что срываешь галстук, вдобавок этот завязанный бечевкой пакет, который он, Рольф, обязан держать, видно, ему остается один только выход – забыться тяжелым сном, несмотря на опасность, что генуэзец его надует… Было около четырех часов дня, когда Рольф, мой прокурор, прикорнувший у каменной стенки с проклятым пакетом, служившим ему подушкой, проснулся. О генуэзце с его лирами, конечно, не было ни слуха ни духа. Где-то во дворе играли дети, мамаши кричали: «Ettore! Ettore!» – и тоном выше: «Guiseppina! Guiseppina!» – а внизу, на улочке, сидел чужой господин в часах с золотым браслетом, тщетно ожидавший свои двадцать тысяч лир. Рольф поднялся. При ближайшем рассмотрении оказалось, что поросшие мхом ворота времен Возрождения, куда нырнул генуэзец, ведут вовсе не к дому, а в проходной двор на соседнюю улицу. Рольф остался стоять возле них, точно впервые уразумев: «Сибилла в объятиях другого, да, это так». Покуда шла торговля с матросом, Рольф то и дело взглядывал на молодого генуэзца, полусознательно прикидывая, может ли Сибилла любить такие вот губы, волосы, руки – ведь любой мужчина мог теперь оказаться тем, другим. Рольф знал одно: «Он не такой, как ты!» Но под эту мерку подходили миллионы мужчин. Стоя уже по ту сторону никуда не ведущих ворот, Рольф даже радовался, что не увидит больше молодого ладного генуэзца.