Было это поздней ночью, все кабаки в городе были уже закрыты, а в мастерской Штиллера, недавно вернувшегося из Испании, еще светилось окно. Итак, на абордаж! В тот вечер Юлика впервые увидела Штиллера. Среди шумной компании Штиллер казался особенно тихим. Юлика даже подумала, что «штиллер»
[11] – его кличка. Потом кто-то заставил его попотчевать гостей «шикарной толедской историей», Штиллер не хотел, не рисовался, а действительно не хотел, и было видно, что он испытывал мучительную неловкость, когда молодой архитектор Штурценеггер самовольно приступил к рассказу. Разумеется, Штиллеру пришлось вмешаться, кое-что добавить, довести рассказ до конца. История о русской винтовке, которая не выстрелила, кажется, не очень интересовала юную балерину; она меньше следила за ходом этой занимательной истории, чем за молодым скульптором, который, рассказывая, все время работал пальцами: то скручивал, то раскручивал какую-то проволоку, потом бросил, но пальцы его все равно не знали покоя. Юлике почему-то было жаль его. Пока он рассказывал, лицо у него стало каким-то безжизненным. То, о чем он говорил, перестало быть просто воспоминанием, превратилось в анекдот. Когда он закончил свой длинный рассказ, наступила смущенная, неуверенная тишина. Штиллер поднес было стакан к губам, и никто не сказал ни слова. Только симпатичный и рыхлый оперный певец, отнюдь не воинственной наружности, наивно спросил: «Почему же вы не стреляли?» Собственно говоря, этот вопрос занимал и всех остальных. Отдавая должное отваге Штиллера, вышедшего из укрытия, отдавая должное мукам, которые он перенес, пролежав два дня связанный под палящим солнцем, – у всех на уме тем не менее был вопрос, уже высказанный певцом: почему он не выстрелил? Рассказ Штиллера звучал неубедительно, он поблек, потерял выразительность от частого повторения. Штиллер ненавидел фашистов, иначе разве бы он отправился добровольцем в Испанию, но тогда, на рассвете, впервые столкнувшись лицом к лицу с ненавистным врагом, он увидел в фашистах людей, а стрелять в людей он не мог. Не мог, и точка!.. И снова последовало молчание, снова запыхтели трубки художников и балетоманов, и клубы синего дыма повисли в мастерской. Оперного певца доводы Штиллера вполне удовлетворили, он считал, что тоже не мог бы выстрелить. Остальные молча осушили стаканы. Разговор о другом, например, о «Щелкунчике», уже не клеился. Над обществом нависла тишина, пока Штурценеггер, друг Штиллера, не выразил искреннего изумления отвагой Штиллера, назвав его образ действия победой человечности, победой конкретной практики над абстрактной идеей и так далее и тому подобное – у него нашлось немало слов. Никто не стал возражать против этой лестной для Штиллера интерпретации, да и сам Штиллер, несколько смущенный, тоже не захотел углубляться в злополучную историю; он радушно откупорил следующую бутылку, озабоченный, чтобы стаканы были полны у всех, включая прелестную Юлику, которая, сидя в уголке, впервые озирала мастерскую своими неправдоподобно красивыми глазами и ни слова не говорила. Но, как почти всегда, вкладом Юлики были ее роскошные волосы с рыжеватым отливом….
История Штиллера неизменно пользовалась успехом. Позднее, когда Юлика подружилась с ним и вышла за него замуж, ей, конечно, не раз приходилось выслушивать эту историю. Ведь в обязанности супруги входит – не зевать, не выказывать скуки, не перебивать, когда муж выступает со своим коронным номером. А коронным номером Штиллера был рассказ о пароме на реке Тахо. Только коммунисты морщили нос и хмурились, когда речь заходила о пресловутой победе человечности над идеей, но и они молчали из дружбы к Штиллеру, разве что, на худой конец, спрашивали слушателей: «Ну, а как бы вы отнеслись к победе человечности над идеей, если бы речь шла не о фашистах?» Но это уже не касалось Штиллера, да и с коммунистами в узком кругу друзей они стали встречаться все реже. А в более широком кругу номер Штиллера всегда имел успех. Иначе зачем бы он стал так часто рассказывать всем надоевший анекдот? И Юлика до сих пор не может понять, почему ее без вести пропавший муж во время их последнего свидания в Давосе вдруг заговорил о своем «поражении» в Испании. Почему поражение? Этого Юлика никак не могла себе объяснить. Разве все эти годы он не требовал, чтобы она восхищалась его действиями в Испании? И вдруг – поражение, факт, на чаше весов перевесивший все остальные, ставший началом многих бед, проклятьем, злым роком, и несчастный их брак он тоже приписывал своему поражению. Но почему, спрашивается?
Их последняя встреча: ноябрь, достаточно безрадостный и до появления Штиллера. Уже выпал снег. Юлика лежала на своей веранде, закутанная теплее обычного, даже руки ее были спеленаты верблюжьим одеялом. Настоящая мумия. Двигать она могла только головой, но и тогда в сером тумане видела лишь призрачный скелет ближайшей лиственницы, напоминавшей ей ее собственный рентгеновский снимок. Такой же скелет, в клочьях серого тумана. И это было единственное, что открывалось ее взору. Свинцовое небо, грязные клочья тумана, ползущие по склонам гор. Нельзя было даже понять, ходит ли еще по небу солнце. Вершины гор, такие знакомые и привычные, растворились в тумане, словно таблетки в стакане воды, – серое мутное месиво, ничего больше. Юлика всегда считала, что скучают только глупые люди, она, следовательно, – нет. Оказалось, что скука не имеет ничего общего с глупостью, наоборот, скука, в те дни владевшая Юликой, была утонченно-острым чувством – не знаешь, что ждет тебя через час, и вдобавок этот адский привкус вечности, когда земное время в расчет уже не принимаешь…
Штиллер, молча сидя на перилах ее веранды, упорно глядел на вьюгу. Он был небрит, бледен, как после бессонной ночи, от него даже на расстоянии разило алкоголем и к тому же еще чесноком.
– Что ты ел? – спросила Юлика.
– Улиток.
Штиллер ни слова не спросил о ее самочувствии. Кстати, приехал он не снизу, не из Цюриха, а из Понтрезины. Об этом он сообщил бедной Юлике почти со злорадством, можно было подумать, что именно сна заставляла Штиллера все лето изворачиваться и лгать. Он приехал из Понтрезины – иными словами, от той женщины. Потом, после этого язвительного сообщения, он снова умолк, не смотрел на Юлику, курил, не сводя глаз с серой пелены вьюги, и губы у него дрожали. Юлика не знала отчего.
– Ну, как ты жил в Париже? – спросила она.
На это он ответил, что в Париже ему снилась Юлика (таким тоном, словно это было результатом ее интриг). Юлика и раньше терпеть не могла эту его болтовню о снах – сны можно толковать как угодно, – и, разумеется, спрашивала она Штиллера не о его парижских снах, а о том, чем он занимался в Париже. Однако Штиллер рассказал ей свой сон, и даже очень подробно:
– Мы с тобой были в какой-то компании, и вдруг я совершенно пал духом, хотел что-то сказать, но у меня не оказалось голоса, а я должен был говорить громко. Положение – хоть плачь! Л сказать необходимо! Я увидел, что ты улыбаешься, и закричал, ты улыбалась вот так, как сейчас, знаешь, как человек, который всегда и во всем прав, но я все равно продолжаю кричать, и вот ты уходишь, а я не могу тебя удержать, вся компания, конечно, тоже считает, что мне не следует так орать; я веду себя непозволительно, я и сам знаю. «Образумься! – говорят они. – Догони ее, утешь, постарайся все загладить!» Я сам знаю, что не прав, бегу, ищу тебя на улицах, нахожу в каком-то парке вроде Люксембургского сада, впрочем, это не имеет значения, – весна, и ты сидишь на зеленой лужайке и улыбаешься; я пытаюсь тебя задушить обеими руками, напрягая все свои жизненные силы, но тщетно; притом я знаю: нас видят, я душу, я терзаю тебя, но ты такая гибкая, неподатливая – ты только улыбаешься…
Разумеется, Юлика ничего не ответила. Вскоре пришла сестра, спросила, не озябла ли Юлика. Юлика вежливо поблагодарила. В морозном воздухе было видно, как тает дыханье, но Юлика, обложенная грелками, укутанная одеялами, не мерзла. Когда сестра удалилась, Штиллер сказал:
– Вчера мы со всем этим покончили – Сибилла и я. Вчера, в Понтрезине.
– Что за Сибилла? – спросила Юлика.
– А теперь все кончено и у нас с тобой, Юлика, кончено навсегда, пойми это.
Юлика молчала.
– Кончено навсегда! – повторил он.
Эта сцена, надо полагать, была не лишена некоторого комизма: во-первых, Штиллер упрекал свою Юлику, все лето пролежавшую здесь на веранде, – за улыбку, приснившуюся ему в Париже; во-вторых, он преподнес ей эту новость в таком тоне, словно это величайшее событие в истории человечества, словно умирать в санатории сущие пустяки по сравнению со вчерашними понтрезинскими похоронами его семимесячной связи. Не лишена была комизма и его запоздалая исповедь, поток откровенности, признание в любви к даме, которую, как выяснилось, звали Сибиллой. Юлика видела: Штиллера раздражает, что она во время его речи сдувает снежные хрусталики с верблюжьего одеяла. Но что ей было делать? Все лето она боялась того, о чем он сейчас рассказывал, она давно знала, что обманута, и сейчас это уже не было для нее неожиданностью. А безутешный Штиллер все шагал взад-вперед по ее стилизованной веранде и с наслаждением выкладывал подробности, которых Юлика вовсе не требовала от него.
– Да, – сказал он наконец. – Вот так оно и было.
– А теперь?
Неправда, что Юлика злорадно улыбнулась или вообще улыбнулась. Штиллеру снова что-то пригрезилось. Кстати, не мог же он ожидать, что бедная Юлика зальется слезами оттого, что он лишился своей Сибиллы. Чего он опять ждал от Юлики? Она сдувала снежинки с верблюжьего одеяла, вот и все, а в сухом заявлении Штиллера, что с Юликой, как-никак законной женой, он тоже покончил после разрыва с Сибиллой, не видела логической связи. Штиллер снова сидел на перилах, почти все время глядя на вьюгу, словно он беседовал с призрачными деревьями, словно весь пыл его слов относился не к данной минуте, не к данному месту, не к бедной Юлике; слова его звучали как давно уже заготовленные в глухом одиночестве формулы, которые он нанизывал безотносительно к тому, что было на самом деле, решительно и жестоко, чем жесточе, тем лучше, как бы по чужому велению. Впрочем, он, может быть, сам себе это велел по пути в Давос или в кабачке за блюдом улиток. Неумолимый мужской приказ. Юлика слушала, не в силах избавиться от странного чувства: кто заставляет тебя нести эту жестокую чепуху, славный мой Штиллер, ты ведь не такой! Он был жесток, как несчастный палач, который видит свою жертву и не вправе дать волю жалости, потому что тогда не сможет привести приговор в исполнение, – вот почему Штиллер не смотрел на Юлику, вот почему уставился на вьюгу, на серые лиственницы. И чем больше он говорил, тем яснее Юлика чувствовала: все это не так, мой славный Штиллер, все обстоит совсем по-другому!.. Штиллер говорил без конца.
– Если бы не это поражение в Испании, – сказал он, – если бы я встретился с тобой, чувствуя себя настоящим, полноценным человеком, я давно ушел бы от тебя, Юлика; наверно, сразу же после первого поцелуя, и мы оба избегли бы нашего несчастного брака. Понимаешь, Юлика, что самое горькое: нам следовало знать наперед, что ничего у нас не получится. И сигналов на нашем пути было достаточно, не хватало только смелости их увидеть. Сегодня я все понимаю. Вероятно, я никогда не любил тебя по-настоящему. Я был влюблен в твою холодность и хрупкость, в твое молчание. Мне хотелось помочь тебе обрести голос, разгадать тебя. Неисполнимая задача! Я вообразил, что нужен тебе. Твоя постоянная усталость, твоя томно-осенняя бледность, твое слабое здоровье… Подсознательно я нуждался в женщине, которую надо оберегать, чтобы самому казаться тем более сильным. Мне надо было завести себе обыкновенную любовницу, понимаешь, Юлика, простую здоровую девушку, которая хочет, чтобы ее обнимали, и сама может обнять тебя, но нет, такой я боялся. Я вообще всего боялся! Ты была для меня как бы пробным камнем. И потому я не мог от тебя уйти. Научить тебя радости – непосильная задача! С моей стороны это было чистым безумием. Я стремился научить тебя радости, а сделал тебя больной, да оно и понятно. Стоит ли быть здоровой с таким мужем; и вот страх, что я тебя сделал несчастной, приковывал меня крепче, чем счастье, которое ты могла бы мне дать.
Один раз Юлика его перебила:
– Почему ты сказал – поражение в Испании?
Ответа не последовало.
– Чувствовала ли ты это? Еще бы! Все было так ясно. С первого же вечера ты влюбилась в мой тайный страх. Это тебе нравилось, моя дорогая, – мужчина, который не может, как все, подойти и обнять тебя, а дрожит от страха, запуганный, надломленный человек, который постоянно хочет в чем-то оправдаться, проверить себя, мужчина с нечистой совестью, идиот, который винит только себя, если что-нибудь не клеится. Разве я не отвечал всегда и за все, даже за погоду? Так и вижу, Юлика, как ты протягиваешь к небу руку, но смотришь не на небо, а на меня. «Ну вот и дождь пошел!» – говоришь ты. И мне нравился этот твой взгляд.
Юлика больше его не перебивала.
– Разве не так?! Почему все эти годы ты не ходила к врачу? Ты не лежала бы на этой унылой веранде, Юлика. Почему ты не хотела быть здоровой женщиной? Нелепо, но это так… Ты не хотела быть здоровой. Ты считала, что я недостаточно тебя люблю, если я радовался, что у тебя нормальная температура. Это сердило тебя. Вспомни бессчетные вечера, когда ты уходила к себе в комнату, ложилась, только чтобы мы не забыли подумать или сказать: «Бедняжка Юлика!» – только бы не ставили тебя на одну доску с другими здоровыми женщинами, этого ты до смерти боялась! Конечно, у тебя были трудные утомительные репетиции, а мне легко было рассуждать – велика ли важность мое ваянье, ведь никакого значения не имело, работаю я или нет, все равно я жил без всяких забот, как паша, а твою работу, я понимаю, глупо было сравнивать с работой других женщин, даже таких, как твоя подруга – педиатр, нелепой и жестокой была бы самая мысль, что кто-нибудь может сравниться с тобой в хрупкой нежности! Твое требование, чтобы тебя лелеяли, щадили (все без исключения), было бесстыдно. И как все к тебе подлаживались, не только твой идиот, а даже те, кто не был в тебя влюблен, один бог знает, почему они тоже чувствовали себя виноватыми, извинялись перед тобой, и если тебе случалось задремать в обществе, потому что разговор шел не о балете, все находили, что ты самоотверженная женщина, укрывали тебя, чтобы ты не озябла, ведь ты не умела сама с себе позаботиться, – сплошные самаритяне. Все начинали говорить шепотом, все знали, что у Юлики завтра утром трудная репетиция! И все они, да и я сам, оказывали тебе дурную услугу, Юлика. И если я так и не мог постичь, почему ты не способна приготовить моим друзьям хотя бы мучную похлебку, неправ был, разумеется, я, ведь свою жену надо принимать такой, какой ее сотворил господь бог. А я всякий раз забывал, какая ты хрупкая, как ты нуждаешься в том, чтобы тебя берегли и лелеяли. Но не успеют мои друзья уйти, ты берешь себя в руки и, падая с ног от усталости, идешь на кухню согреть молочка для Фоксли! Потому что Фоксли – это ты!
Штиллер, однажды заговорив, наговорил еще невесть чего, и всё мелочные придирки, пустяки! Юлика только диву давалась.
– Ты, как всегда, помалкиваешь, – сказал он, – считаешь себя олицетворением любви и жертвенности. Знаю. Но я считаю тебя олицетворением нарциссизма. И прежде всего – высокомерия. Я падал перед тобой на колени. Я плакал перед тобой, Юлика, как при известных обстоятельствах мужчины плачут порою, я стыдился, каялся, а ты прощала, неустанно прощала меня. Это правда, но ты ни минуты не испытывала при этом потрясенья, не задумывалась над тем, что, может быть, и ты меня губишь, ты ни разу не дрогнула. Да и зачем? Ты – страстотерпица, это знают все наши знакомые, ты – благородное создание, ты не кричишь, не упрекаешь меня, нет, я сам должен был себя упрекать. Ты ни разу не снизошла до упреков, не замарала себя. Но постарайся вспомнить! Избавила ли ты меня хоть раз от укоров совести? Нет, ты только прощала. И этим подтверждала, что я упрекаю себя не напрасно. В прощении женщин есть нечто инфернальное, но тебе это чуждо, моя дорогая, тебе чуждо все. А я – чувствительный, как мимоза, – страдал и мог погибнуть не хуже чем от туберкулеза… Я говорю, говорю, Юлика, а ты сдуваешь снежинки с одеяла!
Штиллер не унимался.
– Я иной раз спрашивал себя, почему, собственно, за все эти годы я ни разу не вскочил, не надавал тебе пощечин? Я убежден, что это моя ошибка, теперь уже неисправимая. Пощечина избавила бы нас от множества неприятностей. Например, от твоей злополучной поездки в Ландкварт. Ты, конечно, знала заранее, что где-нибудь в пути свалишься от припадка удушья, но тебя это не остановило, но тебе было все равно, лишь бы обеспечить мне угрызения совести! Ты ошиблась. Но вот что страшно: я все же виновен, правда, совсем в другом смысле, что ты теперь лежишь здесь, в санатории. Однако прощать меня уже незачем. Я часто думаю: если бы я не решил проверять на тебе свою мужественность, если бы у тебя не возникла идея сковать меня своей болезненностью – мы либо по-людски любили бы друг друга, либо разошлись бы по-людски в разные стороны. Встретить бы тебе тогда мужчину со спокойной, чистой совестью, уравновешенного и терпеливого… Мужчину, которого можно завоевать, удержать простой нормальной любовью, – кто знает, дорогая моя Юлика, возможно, ты была бы здорова, навсегда здорова.
Штиллер замолчал.
– А теперь? – спросила она.
Штиллер молча глядел на нее.
– Так вот какой ты меня видишь! – сказала Юлика. – Ты выдумал меня, создал себе мой образ, готовый, законченный образ – и конец! Другой – я чувствую это – ты просто не желаешь меня видеть, не так ли? – Штиллер закурил сигарету. – За последнее время я тоже многое передумала, – сказала Юлика. Она продолжала сдувать снежинки с верблюжьего одеяла и теперь, когда говорила сама. – Заповедь недаром гласит: «Не сотвори себе кумира!» Кумир, которого ты сотворил, – грех! То, чего ты добиваешься сейчас своими разговорами, – это антипод любви. Не знаю, поймешь ли ты меня? Когда любишь человека, оставляешь ему всевозможные лазейки, несмотря на недоброе прошлое все снова и снова удивляешься: до чего же он сложен, до чего многообразен, как не похож на тот, раз навсегда выдуманный образ, какой ты сотворил из меня. Могу только сказать – я не такая! Ты всегда уговариваешь себя, что-нибудь внушаешь себе, но прошу тебя, не создавай себе готового образа твоей Юлики. Вот и все, что я могу тебе сказать. Штиллер продолжал курить.
– Где ты набралась этих идей? – спросил он только. Пожалуй, с ним не стоило больше говорить, он слушал только себя. Он прибыл из Понтрезины с несокрушимым намерением положить всему конец. – Любовь, – усмехнулся он, – давай лучше не говорить о нашей любви и о верности тоже. Ты, вероятно, давно бросила бы меня, Юлика, случаев у тебя было достаточно, одного тебе не хватало – уверенности, что ты сможешь удержать настоящего мужчину. Будем откровенны! Относительная наша верность была вызвана страхом неудачи, поражения с другим партнером, и только. Не будем обманываться! Теперь и между нами все кончено. Я думаю, Юлика, мы видимся в последний раз.
Юлика плакала.
– Противно только, – сухо сказал Штиллер, – что этому надо было случиться именно здесь, в санатории. Пока, говорит врач, перелома в твоей болезни еще не видно. Но может быть, Юлика, для тебя лучше, что с этого дня ты будешь знать, знать наверняка, что твоя болезнь больше не производит на меня впечатления. Можешь считать меня подлецом. Знаешь, Юлика, втайне, в душе я действительно всегда упрекал тебя в чем-нибудь, но смехотворно деликатничал с тобою, ведь мне постоянно приходилось заглаживать что-нибудь, помалкивать, понимаешь ли, и кажется, теперь вот я впервые стою перед тобой и не злюсь на тебя. Теперь я знаю, что не ты мешала мне жить. Слава богу, наконец-то я это знаю! Твои слезы, Юлика, – угроза, которая больше не действует на меня. Все мы должны умереть.
Тогда Юлика сказала:
– Я хочу остаться одна.
Штиллер еще немного постоял около ее постели, швырнул сигарету за окно – руки в карманах плаща, немного смущенный. А потом, словно Юлика уже лежала в гробу, коснулся губами ее лба, не стал дожидаться, пока она выпростает руку, и торопливо удалился с ее зимней веранды… С тех пор (говорит Юлика) для нее он пропал без вести. В городе Штиллера видели еще в декабре. Только после какого-то вернисажа с последующей ночной попойкой он исчез и для остальных, сперва как-то незаметно, не вдруг, но потом мало-помалу было замечено, что Штиллера нет в кафе и прочих местах, где он обычно бывал. И когда кто-нибудь из знакомых вскользь спрашивал о нем, другой пожимал плечами. Лишь в конце января кто-то, как видно, обеспокоенный тем, что мастерская Штиллера постоянно закрыта, заявил в полицию; полиция начала с безрезультатного обыска, но еще и сегодня – шесть, даже почти семь лет спустя – ей известно не более, чем было известно тогда.
Третья тетрадь
Вчера поездка в швейцарский цейхгауз для осмотра амуниции без вести пропавшего гражданина этой страны. Долгое ожидание в бараке.
– Курить воспрещается!
Я присел на узле со швейцарскими штанами.
– Вы что, не можете постоять?
Пахнет кожей, камфарой, лошадьми из соседней конюшни. Только чтобы что-нибудь сказать, спрашиваю у молодого, несколько смущенного лейтенанта в до блеска начищенных сапогах, которому это ожидание не менее тягостно:
– У вас в Швейцарии все еще есть кавалерия?
– Нет, – кратко отвечает он.
Наконец приносят пакет со старым обмундированием без вести пропавшего воина, приказывают мне развязать его. Мне не следовало этого делать, конечно же, нет, учтивость утверждает их во мнении, что они могут поступать со мной, как им заблагорассудится, то есть как поступали со Штиллером. Раскрываю потертый и какой-то нелепый ранец – имущество пулеметчика Штиллера вываливается на пол, и, конечно же, я должен его собрать.
– Господа, какое отношение это имеет ко мне?
– Действуйте!
Обслуживающие цейхгауз солдаты, два швейцарца, оба ожиревшие, бледные оттого, что вечно дышат камфарой, возмещают нехватку воинской выправки брюзгливо-лающим тоном. Обращаясь ко мне, никак меня не называют. Они разглядывают на свет – в бараке, кстати, полутемно, потому что за окном льет дождь, – шинель защитного цвета, потом смотрят на молодого лейтенанта, добросовестно исследующего ее, и ждут – когда же я приду в ужас.
– Вот! Вы что, не видите, э?!
Дыры, проеденные тараканами, целый млечный путь тараканьих дыр. Я щупаю сукно и говорю:
– Материя-то и без дыр промокает!
Они смотрят на меня так, словно я коммунист, только потому, что сказал им правду. Я щупаю дождевик молодого офицера, он стоит рядом – молчаливый наблюдатель.
– Вот эта материя – что надо!
Затем мне велят заглянуть в ствол швейцарской винтовки. Заставляют заглянуть. Странно, но я подчиняюсь. Почему, собственно? Смотрю в дуло чужой винтовки, как в подзорную трубу, но не вижу ничего, кроме дырочки, заполненной серым светом. И снова они ждут, что я, осознав свою вину, рухну на цементный пол. Они приставляют к стволу маленькое зеркальце.
– Теперь видите?!
Вижу ржавчину, но не спрашиваю, сколько стоит швейцарская винтовка. Лекция молодого офицера – из вежливости я не перебиваю его – меня не заинтересовывает. Приобретать швейцарскую винтовку я не собираюсь. Револьвер, пожалуй, или автомат, но зачем мне винтовка, длинная, как трость для прогулок? Молодой лейтенант, как видно, растерян – может быть, принимает меня за специалиста, и все время повторяет:
– Это вы, конечно, и сами знаете!
Только из чувства долга, словно и он держит экзамен перед солдатами из цейхгауза, лейтенант все же дает объяснения, хотя чувствует себя при этом неловко, он хочет доказать – так, по крайней мере, мне кажется, – что и ему доступны иные, возвышенные интересы, но здесь, на вещевом складе, он может проявить это лишь изредка, задумчиво глядя в окно, за которым как из ведра хлещет дождь, – а тем временем оба солдата, которые смотрят на меня с возрастающей злобой, не смущаясь моим равнодушием и откровенной безучастностью, выкладывают на стол все, что, по их мнению, требуется для ведения войны, а именно: две щетки, один несессер, катушку ниток защитного цвета, мыло, пасту для чистки кожи, положенное количество пуговиц – каждая со швейцарским крестом, – котелок, фляжку (затычке не следовало бы так вонять), шнурки для ботинок, кисточку для бритья в футляре, стальной шлем, так называемый галстук, штык в ножнах и, наконец, три иголки, которым безответственный Штиллер тоже позволил заржаветь, короче говоря – весь стол завален вещами. Я не без удивления смотрю на них, хоть рук из карманов не вынимаю.
– Не буду читать вам лекций, – говорит молодой лейтенант. – Вы сами отлично знаете, что несете персональную ответственность за причиненные казне убытки.
– Я?! – смеюсь я. – Как так?
– А кто ж еще?
Мне не дают и рта раскрыть. Ко всему приходится надеть мундир их без вести пропавшего воина. Мне не дают рта раскрыть, в этом и заключается их власть, а я, к собственному изумлению, подчиняюсь, хотя и не сразу. Им не приходит в голову подержать мундир, помочь мне, когда я не нахожу застежку у воротника, я только и слышу: «Действуйте! А ну поживей!» Безобидное мое замечание, что человек в таком мундире устанет еще до встречи с врагом, не принимается во внимание. Меня поворачивают, как манекен.
– Вы похудели, – заявляет молодой лейтенант, который видит меня первый раз в жизни. – На вас все болтается.
Тем временем один солдатик вытаскивает из стенного шкафа другой мундир и бросает мне.
– Примерьте-ка этот!
– Зачем? – Вместо ответа я получаю мундир другого размера и вдобавок выслушиваю лекцию молодого офицера о том, что до сорока восьми лет я числюсь в ландсвере, в запасе швейцарской армии, до шестидесяти – остаюсь военнообязанным, разумеется, с правом выезда за границу, но предварительно я должен испросить отпуск, сняться с учета в своем военном округе (нет человека, который не состоял бы на учете в военном округе!). Как указано в военном билете – солдатская амуниция, доверенная швейцарцу, во время отпуска, разумеется, не должна валяться на чердаке, ее следует сдать в цейхгауз, дабы служащие сего учреждения охраняли ее от моли, далее – по прибытии за границу мне следовало непременно отметиться в посольстве своей страны, дабы я по-прежнему мог выплачивать военный налог, засим, при переезде, вновь получить отметку посольства…
– Господин лейтенант, – говорю я, – при всем уважении к швейцарским законам!.. Но что касается меня…
Мне не дают договорить. Три человека преследуют единственную цель: Штиллер должен быть готов к выступлению в поход. Я вынужден примерить походные сапоги, товар, надо сказать, безупречного качества. И не только примерить; молодой лейтенант говорит:
– Желательно, чтобы вам было в них удобно.
Ну что тут поделаешь!
Под конец они и вовсе свирепеют. Требуют, чтоб я расписался в получении винтовки и походных сапог. Порядок есть порядок, вполне понятно. Беру у молодого лейтенанта – столь очевидно жаждущего более возвышенной деятельности – авторучку и подписываюсь на формуляре: «Уайт, Джеймс Ларкин, Нью-Мексико, США».
– Уайт?! Как так Уайт?!
Я возвратил ему ручку.
– My name is White[12].
Они переглядываются.
– Значит, вы не пулеметчик Штиллер? – спрашивает молодой лейтенант и смотрит на подпись, услужливо поставленную мною. Он укоризненно покачивает головой, глядя на цейхгаузских солдат. Они, со своей стороны, тоже не виноваты. Просто к ним направили данного человека, вот и все. Кто? Почему? Пытаюсь уточнить.
– Есть подозрение, – говорю я, – что пропавший без вести господин – я. Но это лишь подозрение…
Не могут же они снаряжать меня, основываясь на каких-то подозрениях! Лейтенант разъясняет это обоим солдатам, и мне приходится снять сапоги, теперь, когда мне в них так удобно.
– Черт побери! – бранятся служащие. – Почему вы сразу не сказали?
Учитывая их ярость – к счастью, они вымещают ее на шлеме и солдатском котелке, – я не оправдываюсь. Поделом им, не дали мне рта раскрыть. Вполне понятно, что они злятся. Теперь мне запрещено касаться чего бы то ни было – ружья, походных сапог, которые под конец так мне понравились; им пришлось собственноручно уложить все в ранец. Я только сказал: «Sorry!»[13] Но молодой лейтенант чувствует себя неловко, ему хочется еще минутку поболтать со мной. Америка живо его интересует. Он снова извиняется. Ему очень неприятно, что в Швейцарии так обошлись с американцем, и он почтительно козыряет мне. Я тоже прикладываю руку к берету, и два надзирателя в тюремной машине, видевшие учтивость молодого лейтенанта, встречают меня вежливее, чем обычно, можно подумать, что они рассчитывают на чаевые. Один из них распахивает серую дверь с решетчатым окошечком, покуда другой дает мне закурить, не хватает только, чтобы они осведомились, куда меня везти.
Вильфрид Штиллер, брат пропавшего, очень огорчен тем, что я не ответил на его братское послание. Сделаю это на досуге.
Сегодня воскресенье. Кнобель приходит ко мне в штатском, в белой рубахе и при галстуке, послушать, как я совершил свое четвертое убийство. Мне сейчас не до того. Но ничего не поделаешь, придется что-нибудь рассказать.
– Это было в Техасе, – говорю я. – Когда я работал ковбоем.
– И ковбоем вы тоже были?!
– Еще бы!
– Цорт побери!
Итак, я рассказываю, как однажды солнечным утром в прерии, когда мне наскучили ковбойские будни, я на своем коне заехал дальше, чем следовало. Ехал я погруженный в размышления (какого рода были эти размышления, моего слушателя не интересует), без определенной цели. Потом пустил коня рысью. Часов через пять, почти не оглядываясь назад, я добрался до красных скал, которые всегда видел только издалека, на горизонте равнины; соскочив со своего вороного, я привязал его к низкорослому дубку и стал карабкаться выше, прельщенный все более широким видом, открывавшимся на лежавшую за мной бескрайнюю равнину – зеленоватый и серебристо-серый океан суши. Стоял знойный гудящий полдень, изнемогая от жажды, я пустился на поиск источника, но тщетно, потому что почва здесь карстовая, и вдруг – когда, с трудом передвигаясь в своих сапогах, я пробирался сквозь заросли сухого, покрытого колючками кустарника, – передо мной возник провал, вернее, расщелина в скале, похожая на пасть акулы, но гигантская и черная, как ночь.