Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Homo Фабер

ModernLib.Net / Отечественная проза / Фриш Макс / Homo Фабер - Чтение (стр. 9)
Автор: Фриш Макс
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Она налила мне чашку чаю.
      - Иди, - сказала она, - выпей-ка чаю.
      Я совершенно не думал о том (говорю это без рисовки), что мы с ней не виделись двадцать лет. Мы говорили об операции, которую сделали час назад, или молчали и вместе ждали дальнейших известий от врача. Я пил чашку за чашкой.
      - Знаешь ли ты, - сказала она, - что тебе тоже ввели сыворотку?
      Я этого даже не почувствовал.
      - Только десять кубиков, профилактически. Слизистая оболочка полости рта...
      Ганна говорила очень по-деловому.
      - Как это случилось? - спросила она. - Вы ведь сегодня были в Коринфе?
      Меня знобило.
      - Где твоя куртка?
      Моя куртка осталась на берегу моря.
      - Вы давно в Греции?
      Ганна поражала меня: мужчина, друг, не мог бы задавать более деловых вопросов. Я попытался отвечать также по-деловому. К чему было без конца уверять, что я не виноват? Ведь Ганна ни в чем меня не упрекала, а просто задавала вопросы, не отводя глаз от окна. Так и не взглянув на меня, она спросила:
      - Что было у тебя с девочкой?
      Она сильно волновалась, я это видел.
      - Почему он думает, что не гадюка? - спросил я.
      - На, выпей еще чаю, - сказала она.
      - Ты давно носишь очки? - спросил я.
      Змеи я не видел, я только услышал, как Сабет вскрикнула. Когда я подбежал, она лежала без сознания. Я видел, как Сабет упала, и кинулся к ней. Она лежала на песке, потеряв сознание от падения - так я сперва подумал, только потом я увидел ранку от укуса как раз над грудью, маленькую ранку, три царапинки друг возле друга, и я сразу понял, что произошло. Крови почти не было. Конечно, я тут же высосал ранку, как и полагается в таких случаях. Знал я также, что надо жгутом перетянуть вены, ведущие к сердцу. Но как тут перетянешь? Укус был как раз над левой грудью. Еще я знал, что необходимо немедленно вырезать или выжечь ранку. Я кричал, звал на помощь, но стал задыхаться, прежде чем добежал до шоссе, неся Сабет на руках. Ноги утопали в песке, и меня охватило отчаяние, когда я увидел, как по шоссе промчался "форд". Я кричал что было сил, но "форд" промчался мимо. Я стоял, с трудом переводя дух, и прижимал к себе бесчувственную Сабет, которая становилась все тяжелее, и я уже еле удерживал ее на руках, потому что она мне никак не помогала. Это было настоящее шоссе, но в этот час оно оказалось абсолютно пустынным. Я чуть-чуть отдышался и побежал по шоссе, покрытому липким слоем битума; я бежал все медленнее, наконец перешел на шаг, к тому же я был босиком. Солнце стояло в зените. Я плелся по шоссе и плакал, пока с пляжа на дорогу не выехала запряженная ослом двуколка, рядом шел парень, по виду рабочий; он говорил только по-гречески, но, заметив ранку, сразу все понял. Потом я ехал на груженной мокрым гравием тряской тележке, держа девочку на руках. Она была в купальном костюме (бикини) и вся в песке. Я не мог положить ее на зыбкую кучу мелких мокрых камней и держал на руках, с трудом сохраняя равновесие. Я умолял рабочего погонять осла, но осел трусил не быстрее пешехода. Тележка была скрипучая, с вихляющимися колесами, и километр мы ехали целую вечность. Я сидел спиной к движению, ни единой машины так и не появилось. Я не понял, что мне сказал грек, почему он вдруг остановил тележку у колодца и привязал осла. Знаками он мне показал, чтобы я ждал его. Я умолял его ехать дальше, не теряя времени; я не понимал, что он имеет в виду, почему он оставил меня одного на тележке, одного с девочкой, потерявшей сознание, которой нужно было как можно скорее ввести сыворотку. Я снова высосал ранку. Оказалось, он направился к хижинам - видимо, за помощью. Не знаю, как он представлял себе эту помощь: то ли настой из трав, то ли заговор, то ли еще что-нибудь? Он посвистел, потом пошел дальше, потому что из хижин никто не вышел. Я подождал его еще несколько минут, а потом с девочкой на руках побежал вперед, пока снова не выбился из сил. Больше я не мог сделать ни шагу. Я положил Сабет на обочину шоссе - бежать все равно не имело никакого смысла. Не мог же я ее на руках донести до Афин. Либо придет машина, которая нас подберет, либо нет. Когда я снова принялся высасывать ее маленькую ранку над грудью, я заметил, что к Сабет медленно возвращается сознание: глаза ее широко раскрылись, но взгляд еще был бессмысленный. Она просила пить. Хриплый голос, замедленный пульс, рвота, холодная испарина. На месте укуса появилась, теперь я это ясно видел, иссиня-красная припухлость. Я побежал вдоль дороги, надеясь где-нибудь найти воду, но вокруг ничего не было, кроме оливковых деревьев да чертополоха на сухой земле, - ни единого человека, только несколько коз в тени; я мог звать и кричать сколько мне заблагорассудится - был полдень и мертвая тишина вокруг; я стоял на коленях возле Сабет. Она была в сознании, но в каком-то полусне, словно парализованная. К счастью, я заметил грузовик вовремя и успел выскочить на середину шоссе. Шофер затормозил. Машина была нагружена длинными железными трубами и направлялась не в Афины, а в Мегару - все же в нужную нам сторону. Я сел в кабину рядом с шофером, держа Сабет на руках. Грохот труб в кузове и к тому же черепашья скорость - не более тридцати километров по ровной дороге! Куртка моя осталась на берегу моря, а деньги в кармане куртки. В Мегаре я дал шоферу, который тоже понимал только по-гречески, мои часы "Омега", чтобы он немедленно, не сгружая труб, ехал дальше. В Элевзисе, где ему пришлось заправляться, мы потеряли еще четверть часа. Никогда не забуду этого пути. Боялся ли шофер, что если я пересяду на другую машину, то потребую у него назад свои часы, - я не знаю, но, так или иначе, он дважды помешал мне пересесть. В первый раз нас обогнал автобус-пульман, в другой раз легковая машина, которую я мог бы остановить, но наш водитель крикнул что-то по-гречески, и машина умчалась. Он во что бы то ни стало хотел быть нашим спасителем, хотя шофер он был прескверный - подъем после Дафнии мы едва смогли одолеть. Сабет спала, и я не знал, откроет ли она еще когда-нибудь глаза. Наконец мы въехали в пригород Афин, но двигались все медленнее - задерживали светофоры, уличные пробки, а наш грузовик с торчащими из кузова длинными трубами был еще менее способен маневрировать, чем все остальные машины, хотя их пассажиры не нуждались в сыворотке. Омерзительный город, толчея, трамваи и ослики, запряженные в повозки. Конечно, наш шофер не знал, где находится больница, он беспрерывно останавливался и спрашивал прохожих; мне казалось, он никогда ее не найдет. Я либо закрывал глаза, либо глядел на Сабет, которая дышала очень медленно (оказалось, что все больницы в Афинах находятся на противоположном конце города). Наш шофер, деревенский парень, не знал даже названия улиц, которые ему говорили; я только и слышал: "Леофорес, Леофорес". Я пытался ему помочь, но даже не мог прочитать надписи на табличках; мы никогда не нашли бы больницы, если бы не один паренек, который вскочил на подножку и указал нам дорогу.
      Затем эта приемная.
      Поток вопросов по-гречески.
      Наконец появилась старшая сестра - дьякониса, - которая понимала по-английски, женщина с сатанинским спокойствием: ее основная забота выяснить, кто мы такие!..
      Врач, который обследовал Сабет, успокоил нас. Он понимал по-английски, а отвечал по-гречески; Ганна переводила мне самое важное, в частности его объяснения, почему он считает, что Сабет укусила не черная гадюка, а випера (Aspis viper); по его мнению, я принял единственно верное решение доставить девочку в больницу. О применяемых в этих случаях народных средствах (высасывание места укуса, выжигание или иссечение ранки, перетягивание жгутом пораженной конечности) он был, как специалист, невысокого мнения; надежным считал только вливание сыворотки не позже чем через три-четыре часа после укуса, а иссечение ранки - лишь дополнительная мера.
      Он не понимал, кто я такой.
      Я тоже был в хорошем виде: потный, запыленный, как тот возчик гравия, босой, ноги сбиты и перепачканы варом, в грязной рубахе, без куртки, настоящий бродяга. Врач обратил внимание на состояние моих ног и попросил сестру сделать перевязку. Обращался он только к Ганне, пока она меня не представила:
      - Mister Faber is a friend of mine [мистер Фабер мой друг (англ.)].
      Вот что меня успокоило: смертность от укусов змей (черные гадюки и виперы всех видов) составляет от трех до десяти процентов. Даже при укусах кобры число смертных случаев не превышает двадцати пяти процентов, что ни в коей мере не соответствует тому суеверному страху перед змеями, который еще повсеместно распространен.
      Ганна тоже заметно успокоилась.
      Жить я мог у Ганны.
      Но я не хотел уходить из больницы, не повидав Сабет; я настоял на том, чтобы мне разрешили зайти в палату хотя бы на минуту (врач не стал возражать), но меня поразила Ганна: она вела себя так, словно я собирался украсть у нее дочку, и минуты не дала мне там пробыть.
      - Пошли, - сказала Ганна, - она теперь спит.
      Быть может, это счастье, что девочка нас не увидела. Она спала с полуоткрытым ртом (чего обычно с ней не бывало) и была очень бледна, уши ее казались мраморными; она дышала учащенно, хоть и ритмично, как-то успокоение; и, когда я подошел к ее кровати, она повернула голову в мою сторону. Но она спала.
      - Пошли, - сказала Ганна, - оставь ее в покое.
      Конечно, я бы охотней остановился в гостинице. Почему я этого ей не сказал? Быть может, и Ганне было бы приятней. Мы ведь даже еще друг другу руки не подали. В такси, когда мне это вдруг пришло в голову, я сказал ей:
      - Здравствуй, Ганна.
      Она усмехнулась, как усмехалась всегда в ответ на мои неудачные остроты - наморщив лоб у переносицы.
      И сразу стала очень похожа на свою дочь.
      Конечно, я этого не сказал.
      - Где ты познакомился с Эльсбет? - спросила она. - На теплоходе?
      Сабет писала ей о немолодом уже человеке, который на теплоходе, перед самым Гавром, вдруг сделал ей предложение.
      - Это было? - спросила она.
      Наш разговор в такси: одни вопросы без ответов.
      Почему я зову ее Сабет? Это она спросила вместо ответа на мой вопрос: "Почему ты зовешь ее Эльсбет?" И все перемежается ее объяснениями: вот театр Дионисий. Почему я зову ее Сабет? Да потому что Элисабет, на мой вкус, невыносимое имя. И опять она указывает мне на какие-то полуразрушенные колонны. Почему именно Элисабет? Я бы никогда так не назвал ребенка. Остановка у светофора, обычная пробка. Но ее назвали Элисабет по желанию отца, и тут уж ничего не поделаешь. Она перекинулась какими-то фразами по-гречески с водителем, который обругал пешехода. У меня возникло впечатление, что мы едем по кругу, и это меня раздражало, хотя теперь вдруг оказалось, что спешить нам некуда. Ее вопрос:
      - Ты потом когда-нибудь встречал Иоахима?
      Афины казались мне отвратительным городом, типичные Балканы; я не понимал, где живут люди; провинция, чуть ли не деревня, восток, кишащие толпы на мостовых, а вокруг - мерзость запустения, развалины и к тому же еще претензии на столицу, - одним словом, отвращение. Мы остановились сразу после того, как она задала свой вопрос.
      - Приехали? - спросил я.
      - Нет еще, - сказала она, - я сейчас вернусь.
      Это был институт, в котором Ганна работала; мне пришлось ждать ее в такси, и даже сигарет у меня не было; я попытался было от нечего делать читать вывески, но почувствовал себя неграмотным и как-то совсем растерялся.
      Потом мы снова поехали к центру города.
      Когда Ганна вышла из подъезда института, я ее в первый миг не узнал, а то непременно вышел бы из машины и распахнул перед ней дверцу.
      Потом ее квартира.
      - Я пойду вперед, - говорит она.
      Ганна идет впереди меня, дама с седыми, коротко стриженными волосами, в роговых очках - чужая, но мать Сабет или Эльсбет (так сказать, моя теща), - и я время от времени удивляюсь, что мы с ней почему-то на "ты".
      - Располагайся, пожалуйста.
      Встретиться через двадцать лет - этого я не ожидал, да и Ганна тоже; кстати, она права: не двадцать, а двадцать один, если быть точным.
      - Ну садись, - говорит она.
      Ноги у меня болели.
      Я, конечно, знал, что свой вопрос ("Что было у тебя с девочкой?") она рано или поздно повторит, и я мог бы ей поклясться: "Ничего!" - и при этом не лгать, потому что я сам в это не верил, с тех пор как увидел Ганну.
      - Вальтер, - говорит она, - почему ты не сядешь?
      Я упрямо стоял.
      Ганна подняла жалюзи.
      "Главное - спасти девочку", - беспрерывно твердил я про себя, то поддерживая разговор, то молча куря сигареты Ганны; она убрала с кресла книги, чтобы я мог сесть.
      - Вальтер, - спрашивает она, - хочешь есть?
      Ганна в роли матери...
      Я не знал, что думать.
      - Красивый у тебя отсюда вид, - говорю я. - Так это, значит, и есть знаменитый Акрополь?
      - Нет, - отвечает она, - это Ликабетт.
      У нее всегда была эта манера, прямо-таки маниакальная страсть, быть абсолютно точной даже во всем второстепенном: нет, это вовсе не Акрополь, это Ликабетт.
      Я говорю ей:
      - Ты не изменилась!
      - Ты находишь? А ты разве изменился?
      Ее квартира - жилище ученого (это я сказал ей совершенно откровенно, а позже Ганна в каком-то разговоре привела эти мои слова о жилище ученого в доказательство того, что и я считаю науку монополией мужчин, как и вообще все духовное). Стены уставлены книжными полками, а письменный стол завален черепками с этикетками. Впрочем, вообще-то я сперва не заметил в квартире старинных вещей, напротив, мебель была вполне современная, что, признаться, меня сильно удивило.
      - Ганна, - говорю я, - а ты теперь идешь в ногу с веком.
      Она только усмехнулась.
      - Я это серьезно, - говорю я.
      - А ты по-прежнему? - спрашивает от.
      Иногда я переставал ее понимать.
      - А ты по-прежнему забегаешь вперед? - спрашивает она. Я был рад, что Ганна хоть улыбнулась.
      ...И мне стало ясно: угрызения совести, которые испытываешь, когда не женишься на девушке, с которой был близок, оказываются совершенно напрасными. Ганне я был не нужен. Машины у нее не было, телевизора тоже, но она была довольна своей жизнью.
      - Красивая у тебя квартира, - говорю я.
      Я спросил ее про мужа.
      - Да, Пипер, - говорит она.
      Казалось, он ей тоже не нужен, даже в материальном отношении. Уже многие годы она сама зарабатывает себе на жизнь (в чем состоит ее работа, я, честно говоря, и сейчас еще толком не понимаю), зарабатывает не очень много, но ей хватает, в этом я убедился. Ее костюм выдержал бы даже придирчивый взгляд Айви, и, не считая старинных стенных часов с потрескавшимся циферблатом, ее квартира, как я уже сказал, была обставлена вполне современно.
      - А ты как живешь? - спрашивает она.
      На мне был чужой пиджак, который мне одолжили в больнице, я себя в нем плохо чувствовал, он был не по мне, и я это все время ощущал: слишком широкий - я ведь худой - и при этом чересчур короткий, а рукава как у детской курточки. Как только Ганна пошла на кухню, я его снял, но рубашка моя тоже никуда не годилась, она была вся перепачкана кровью.
      - Может быть, примешь ванну, пока я приготовлю еду?
      Она накрывала на стол.
      - Охотно, - говорю я, - я насквозь пропотел.
      Она вела себя трогательно-предупредительно и при этом очень деловито; она зажгла газовую колонку и объяснила мне, как ее выключать, принесла мыло и чистое махровое полотенце.
      - Как ноги? - спрашивает она.
      Она все время что-то делает.
      - С какой стати в гостиницу? - недоумевает она. - Само собой разумеется, ты можешь жить здесь.
      Я все время ощущал, что я небрит.
      Ванна наливалась очень медленно. От горячей воды шел пар. Ганна разбавила ее холодной, будто я сам не мог этого сделать; я сидел на табуретке, как гость, ноги очень болели; Ганна открыла фрамугу, пар был такой густой, что сквозь него я видел только ее движения, а они за эти годы не изменились, нисколько не изменились.
      - Я всегда думал, что ты злишься на меня за то, что у нас тогда получилось, - говорю я.
      Ганна удивилась.
      - Злюсь? За что? За то, что мы не поженились? Это было бы несчастьем...
      Она просто высмеяла меня.
      - Нет, серьезно, ты в самом деле думал, что я злюсь на тебя, Вальтер, злюсь двадцать один год подряд?
      Ванна была готова.
      - Почему несчастьем? - спрашиваю я.
      Больше мы ни разу не говорили о нашей несостоявшейся женитьбе, Ганна была права, у нас теперь были иные заботы.
      - Ты раньше знала, - спрашиваю я, - что смертность от укусов змей не превышает трех - десяти процентов?
      Меня поразили эти цифры.
      Но Ганна не придавала значения статистике, это я вскоре заметил. Я произнес в ванной комнате целую речь о статистике. Ганна равнодушно выслушала меня, не перебивая, и сказала:
      - Твоя ванна стынет.
      Не знаю, как долго я пролежал тогда в ванне, положив перевязанные ноги на борта, - я думал о статистике, об Иоахиме, который повесился, думал о будущем, думал... пока не замерз; сам не знаю, о чем думал, я, так сказать, не мог решиться признаться себе самому, о чем я думал. Я глядел на флакончики, тюбики и коробочки - всевозможные женские причиндалы, и я уже не мог представить себе Ганны - Ганна тогдашняя, Ганна сегодняшняя, ни той, ни другой я уже не мог себе представить. Я закоченел в остывшей воде, но мне не хотелось снова влезть в окровавленную рубашку - я не ответил, когда Ганна меня окликнула.
      Что это со мной случилось?
      Я сам не знал.
      Чай или кофе?
      Я измучился за день, отсюда моя подавленность, мне, вообще-то говоря, несвойственная, отсюда и всякие дурацкие мысли (ванна - это саркофаг, как у этрусков), настоящий бред от общей подавленности и озноба.
      - Да, - отвечаю я, - выхожу.
      Собственно говоря, у меня не было намерений встречаться с Ганной: в Афинах я не собирался задерживаться, я хотел тут же, не теряя ни часу, отправиться на аэродром. Мой отпуск кончился.
      Как доставить "ситроен", который мне одолжил Вильямс, назад в Париж, было для меня загадкой. Машина стояла в Бари, и я не знал даже имени хозяина гаража.
      - Да! - кричу я. - Выхожу!
      Но не двинулся с места.
      Аппиева дорога...
      Мумия в Ватикане...
      Мое тело в воде...
      Я не признаю самоубийства. Оно ведь не меняет того факта, что ты жил на земле, а в ту минуту я желал лишь одного - никогда не существовать!
      - Вальтер, - спрашивает она, - ты выходишь?
      Я не запер дверь ванной, и Ганна (так я себе это вдруг представил) могла бы свободно войти сюда и зарубить меня топором; и лежал с закрытыми глазами, чтобы не видеть своего старого тела.
      Ганна говорила по телефону.
      Почему все это произошло именно со мной?
      Потом весь вечер я снова разговаривал, словно ничего не случилось. Без притворства. Собственно говоря, ничего и не случилось, ведь главное - что спасли Сабет. Благодаря сыворотке. Я спросил Ганну, почему она не верит статистике, а вместо этого верит в судьбу и тому подобное.
      - Да что ты все со своей статистикой! - говорит она. - Вот если у меня было бы сто дочерей и всех бы ужалили гадюки, тогда - да, твои выкладки были бы уместны. Я потеряла бы от трех до десяти дочерей. Поразительно мало! Ты совершенно прав! - И она рассмеялась. - А у меня только один-единственный ребенок!
      Я не стал с ней спорить, и все же мы чуть было не поссорились - вдруг у нас обоих сдали нервы. Все началось с одного моего замечания.
      - Ганна, - говорю я, - ты ведешь себя как наседка.
      У меня это слово вырвалось как-то невзначай.
      - Прости меня, но это так.
      Только потом я понял, что меня разозлило: когда я вышел из ванной, Ганна говорила по телефону. Она позвонила в больницу, когда я лежал в воде, - она говорила с Эльсбет.
      Я невольно все слышал.
      Обо мне ни слова.
      Она говорила так, будто на свете существовала только она одна, Ганна, мать! Мать, которая волновалась за Сабет и теперь радуется, что девочка понемногу поправляется, даже уже может разговаривать: она говорила по-немецки, пока я не вошел в комнату, а потом перешла на греческий. Я не понял ни слова. Она повесила трубку.
      - Как она себя чувствует? - спрашиваю я.
      У Ганны словно гора с плеч.
      - Ты сказала, - спрашиваю я, - что я здесь?
      Ганна взяла сигарету.
      - Нет, - говорит она.
      Ганна вела себя как-то странно, я не мог поверить, что девочка не спросила обо мне; во всяком случае, я имел право, как мне кажется, знать все, о чем они говорили.
      - Давай, - говорит Ганна, - поужинаем.
      Взбесило меня вот что: ее ухмылка, будто я не имею права знать все.
      - Давай, - говорит Ганна, - садись.
      Но я не сел.
      - Почему тебе неприятно, что я разговариваю со своей дочерью? - говорит она. - Почему?
      Она и в самом деле вела себя (впрочем, я подозреваю, что так ведут себя все женщины, как бы они ни были интеллигентны) будто наседка, которая хочет спрятать своего цыпленка под крыло. Вот почему я и сказал про наседку, а потом - слово за слово - Ганна пришла в неистовство, я никогда не видел ее в таком диком раже. Ее главный довод:
      - Она моя дочь, а не твоя.
      Поэтому я спросил:
      - Ее отец Иоахим, да?
      Ганна не ответила на мой вопрос.
      - Оставь меня в покое, - говорит она. - Что ты вообще от меня хочешь? Я не видела Эльсбет полгода, и вдруг этот звонок из больницы, я прибегаю и нахожу ее без сознания, даже не знаю, что случилось...
      Я сказал, что беру назад свои слова.
      - Слушай, - говорит она, - слушай, ты! О чем ты хочешь говорить с моей дочерью? Что ты вообще от нее хочешь? Что у тебя с ней?
      Я видел, что Ганна дрожит.
      Ганну никак не назовешь старой женщиной, но я, конечно, обратил внимание на ее увядшую кожу, набрякшие слезницы, лучистые морщинки возле глаз, мне все это нисколько не мешало, но просто я это отметил. Ганна похудела, стала более хрупкой. Я находил, что ее возраст, если можно так сказать, шел ей, был к лицу, кроме, пожалуй, несколько дряблой шеи, напомнившей мне шею черепахи. Я снова сказал, что беру назад свои слова.
      Я вдруг понял, как Ганна привязана к своей девочке, как она считала дни, ожидая ее возвращения, понял, что матери нелегко, когда дочка, к тому же единственная, впервые покидает дом.
      - Она уже не ребенок, - говорит она. - Я сама отправила ее путешествовать, ведь рано или поздно ей все равно придется начать свою собственную жизнь; я знаю, настанет день, когда она больше не вернется домой.
      Я не перебивал Ганну.
      - Уж так это устроено, - сказала она. - Мы не можем удержать в руках уходящую жизнь, и ты, Вальтер, тоже не можешь.
      - Знаю, - говорю я.
      - Чего же ты пытаешься? - спрашивает она.
      Я не всегда понимал Ганну.
      - Наша жизнь продолжается в детях, - говорит она.
      Я спросил Ганну о ее работе.
      - Уж так это устроено, - говорит она. - Мы не можем жениться на наших детях.
      На мой вопрос она не ответила.
      - Вальтер, - спрашивает она, - сколько тебе теперь лет?
      Вот ее рассуждения: у нее не сто дочерей, а одна-единственная (я это знаю), а у ее дочери только одна-единственная жизнь (это я тоже знаю), как у каждого человека; у нее у самой - у Ганны - тоже была одна-единственная жизнь, жизнь, которая не удалась, и у меня (знаю ли это я?) только одна-единственная жизнь.
      - Ганна, - говорю я, - мы оба это знаем.
      Наша еда остыла.
      - Почему не удалась? - спрашиваю я.
      Ганна курила. Курила вместо того, чтобы есть.
      - Ты мужчина, - говорит она, - а я женщина. Это не одно и то же, Вальтер.
      - Надеюсь, - рассмеялся я.
      - У меня больше не будет детей.
      Эту фразу она повторила дважды за вечер.
      - Чем я занимаюсь? Ты же видишь - классифицирую черепки. Вот эта кучка была когда-то вазой. Эпоха критской культуры. Я склеиваю прошлое.
      Я вовсе не считал, что жизнь Ганны не удалась. Напротив. Я не знаю ее второго мужа, Пипера, - она познакомилась с ним в эмиграции. Ганна никогда о нем не говорит, хотя и носит его фамилию (это меня и сейчас продолжает удивлять): доктор Ганна Пипер. При этом Ганна всегда поступала так, как ей казалось правильным, что для женщины, по-моему, уже немало. Она устроила свою жизнь как хотела. Почему у нее ничего не вышло с Иоахимом, она, собственно говоря, толком не рассказала. Она называет его милым человеком. Ни тени упрека; разве что считает нас, мужчин, смешными. Возможно, все дело в том, что Ганна многого ждала от мужчин, но тем не менее она их любит. Уж если упреки, то это упреки себе самой. Если бы она могла или должна была прожить еще одну жизнь, она бы любила мужчин совсем по-другому. Она считает естественным, что мужчины (говорит она) ограниченны, и сожалеет только о своей собственной глупости - о том, что каждого из нас (я не знаю, сколько нас было) считала исключением. При этом я думаю, что Ганну меньше всего можно назвать глупой. А вот она считает себя глупой. Она убеждена, что глупо женщине хотеть быть понятой мужчиной: мужчина (говорит Ганна) желает, чтобы женщина оставалась тайной, невозможность ее понять волнует его и приводит в восторг. Мужчина слышит только самого себя, считает Ганна, поэтому жизнь женщины, ожидающей от мужчины понимания, не может сложиться удачно. Так говорит Ганна. Мужчина считает себя властелином мира, а женщину - своим зеркалом. Властелин не обязан изучать язык тех, кого поработил, а женщина вынуждена знать язык своего господина, но от этого ей мало проку, ибо она осваивает язык, на котором всегда оказывается неправой. Ганна сожалеет, что стала доктором филологии. До тех пор пока Бог представляется в образе мужчины, а не супружеской пары, жизнь женщины, как уверяет Ганна, будет такой, какой она есть теперь, а именно жалкой жизнью, ибо женщина - пролетарий творения, сколь бы ни был прекрасен ее облик. Ганна казалась мне смешной - женщина пятидесяти лет, которая философствует как подросток, женщина, которая выглядит все еще безупречно, просто привлекательно, и при этом личность это мне было ясно, - дама, которая внушает к себе глубокое уважение. Я не мог не вспомнить, как с ней, например, говорили в больнице, а ведь она иностранка, живущая в Афинах каких-нибудь три года, - все же с ней обращались, будто она профессор, чуть ли не лауреат Нобелевской премии! Мне было ее жаль.
      - Вальтер, ты ничего не ешь.
      Я схватил ее за руку:
      - Послушай, ты, пролетарий творения...
      Но Ганна не была сейчас склонна шутить; она подождала, пока я отпущу ее руку.
      - Что вы успели посмотреть в Риме? - спрашивает она.
      Я доложил.
      Ее взгляд...
      Я рассказывал о Риме, а она глядела на меня так, словно я привидение, чудовище с хоботом и когтями, монстр, который пьет чай.
      Этот взгляд я никогда не забуду.
      Она не сказала ни слова...
      Я снова заговорил, потому что молчать было невозможно, о смертности от укусов змей и вообще о статистике.
      Ганна сидела словно глухая.
      Я не смел глядеть ей в глаза - я то и дело вспоминал, правда только на секунду (дольше я был не в силах об этом думать), что я обнимал Сабет, вернее, что Ганна, которая сейчас сидит передо мной, ее мать, мать моей возлюбленной и тоже моя возлюбленная.
      Не знаю, что я говорил.
      Ее рука, лежавшая на столе (я теперь обращался, так сказать, только к ее руке), была какой-то особенной: маленькая, словно рука ребенка, но притом куда более старая, чем сама Ганна, нервная и все же вялая, уродливая, - собственно говоря, и не рука вовсе, а какая-то бесформенная лапка, пухлая и вместе с тем костлявая, увядшая, словно восковая, но обсыпанная мелкими веснушками; впрочем, пожалуй, и не уродливая, наоборот, даже чем-то привлекательная, но совсем чужая, что-то в ней было ужасное, печальное, незрячее; я говорил и говорил не переставая, потом умолк; я пытался представить себе руку Сабет, но безуспешно, я видел только ту, что лежала на столе рядом с пепельницей, - кусок человеческого мяса с голубыми жилками, просвечивающими сквозь кожу, похожую на измятую папиросную бумагу, столь же тоненькую и вместе с тем глянцевитую.
      Я сам смертельно устал.
      - Собственно, она еще ребенок, - сказала Ганна. - Или ты думаешь, что она уже была близка с кем-нибудь?
      Я поглядел Ганне в глаза.
      - Да я совсем не страшусь этого, - говорит Ганна, - нисколько не страшусь.
      Вдруг она стала убирать со стола.
      Я ей помогал.
      Что же касается статистики, так Ганна и слышать о ней не хотела, потому что верит в судьбу, я это сразу заметил, хотя открыто она этого не высказывала. Все женщины имеют склонность к суеверию, но Ганна ведь широко образованный человек; поэтому я был удивлен. Она говорит о мифах, как мы, люди техники, говорим, например, о законах термодинамики, то есть о законах физики, которые постоянно подтверждаются опытом, - говорит совершенно будничным тоном, не испытывая никакого удивления. Эдип и сфинкс, по-детски наивно изображенные на черепке вазы, Эринии, или Эвмениды, или как они там еще называются, - все это для нее реальность; и ей кажется вполне уместным ссылаться на мифологию в самом серьезном разговоре. Не говоря уже о том, что я не силен в мифологии да и вообще в беллетристике, мне не хотелось с ней спорить: у нас и без того хватало насущных забот.
      5/VI мне надо быть в Париже.
      7/VI - в Нью-Йорке.
      10/VI (как крайний срок) - в Венесуэле.
      Ганна работает в институте археологии, там они все время имеют дело с богами, твердил я себе, на всех нас, инженерах, небось тоже чувствуется профессиональная деформация личности, хотя мы за собой этого не замечаем. Но я не смог сдержать смех, когда Ганна ссылалась на богов.
      - Ну что ты все со своими богами!
      Она тут же умолкла.
      - Я никогда бы не уехал, - говорю я, - если бы не было ясно, что девочка спасена, уж можешь мне поверить.
      Казалось, Ганна меня понимает; она мыла посуду, пока я вкратце рассказывал ей о моих служебных обязательствах и вытирал чашки - как двадцать лет назад, заметил я, вернее, двадцать один год.
      - Ты считаешь?
      - А ты нет?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13