И тут я, естественно, совершенно теряюсь: что мне теперь-то делать? Живо представляю себе, как мать Кита, покинув мир серебряных безделушек и серебристого перезвона, спускается, ступень за ступенью, по высоченной лестнице нашего мира все ниже, пока не оказывается наконец там, где сейчас стою я – в запахах бузины и экскрементов; но она идет еще ниже, в подземный мир.
Я медленно подхожу к верхней ступеньке. Покашливание смолкает. Он меня услышал.
Ступени раскрошились и осыпались. Там, под рифленым железом, они тонут во тьме. Я знаю: из этой тьмы за мной следят его глаза.
Очень хочется нарушить тишину, сказать что-нибудь, но никак не найти подходящих слов.
Я достаю из ранца припасы, кладу их на верхнюю ступеньку. И догадываюсь, что принести надо бы и другое – хоть какую-то весточку вместо письма, которое я не уберег. Надо бы объяснить, почему она так долго не приходила, а теперь уж не придет никогда.
Но это невозможно. Я принес все, что мог. Чувствуя на себе его взгляд, я поднимаю с земли ранец, собираясь уйти.
10
Понял ли наконец Стивен, услышав свое имя, кто сидит там во тьме?
Спустя полвека я пытаюсь из сохранившихся обрывочных воспоминаний воссоздать ту историю, но и теперь, честно говоря, не знаю, понял он или нет. Помню только, что кровь застыла в его жилах при этом звуке. И все тело словно сковало льдом – он замер, согнувшись под наполовину надетым ранцем, не в силах ни шевельнуться, ни слова сказать, ни даже думать.
– Стивен?
Опять, и так же тихо, как в первый раз. Выходит, сидевший там человек узнал Стивена в лицо. И его имя было ему тоже известно.
– Что ты тут делаешь?
Голос был по-прежнему тихий, но резкий, в нем слышались тревога и недоверие. Но ни тени чужеземного акцента. По выговору он не похож и на бродягу, его можно было бы принять даже за какого-нибудь соседа по Тупику. Или за школьного учителя. Словом, за своего.
И тем не менее Стивен не понял, кто перед ним?
По сию пору меня неотвязно мучает вопрос: а что думал об этом сидевший во тьме человек? Полагаю, он просто решил про себя, что мальчик обо всем догадался. Ему, наверное, в голову не приходило, что Стивен может и не догадаться. И уж безусловно не подозревал, что Стивен одновременно догадывался и не догадывался, кто он такой.
– Ты зачем пришел?
Сделав над собой усилие, Стивен указал на принесенную провизию.
– Тебя Бобс прислала?
Бобс. Это вылетевшее из подземелья имя ошарашило Стивена даже сильнее, чем раньше его собственное, потому что на его памяти никто не называл ее так, кроме отца Кита. Отвечать было нельзя; не мог же он признать, что ему известно, кто такая Бобс. Тем более что это домашнее прозвище произнес старый бродяга. Немец. Старый бродяга и вдобавок немец с почти таким же знакомым голосом, как голос самой матери Кита.
Тут, помню, кашель возобновился, и Стивен, собравшись с духом, поднял глаза и глянул во мрак, который теперь немножко поредел и в нем проступила темная копна волос и косматая, двигавшаяся при кашле борода. На миг сверкнули наблюдающие за Стивеном глаза. Опершись спиной о стену подземной обители, человек сидел, видимо, в куче беспорядочно сваленных на земле одеял и мешковины.
Неужто Стивен и впрямь не понимал, кто перед ним? Мне сдается, он все еще считал чужака старым бродягой, но, возможно, теперь до него стало доходить, что в то же время это вовсе и не старый бродяга. Я почти уверен, что он по-прежнему не сомневался в главном постулате: этот человек еще и немец. Но, вероятно, начал понимать, что немец этот – самый настоящий англичанин.
Приступ кашля стихает.
– Она прийти не может? – снова спрашивает голос, но уже мягче, без прежнего напора и подозрительности.
Я отрицательно мотаю головой.
– А письмо есть? Ты принес письмо?
Снова мотаю головой. Он вздыхает:
– А она почему не может прийти?
Как объяснить? С чего начать?
– Не может, и все.
Опять молчание, и снова голос, еще тише:
– Что-то у нее неладно?
Я снова отмалчиваюсь. Он опять все понимает. И снова вздыхает:
– С Тедом небось?
Я своими ушами слышал, как мать Кита произносила это имя – отец Кита ведь тоже звал ее по имени. А у меня все равно не укладывается в голове, что и Китов отец обладает этой элементарной принадлежностью любого человека; и его имя кажется совершенно неузнаваемым, когда вылетает – как только что мое имя или матери Кита – из чуждого мрака. Я по-прежнему молчу, уставившись в землю.
Раздается негромкий, похожий на стон звук.
– Я прошу прощения, – говорит он еще тише. – Можешь ты ей это передать?
Я не отвечаю, и на этот раз он не вполне уверен, что правильно понимает мое молчание.
– Передашь? Да? – настойчиво спрашивает он.
Я согласно киваю – ровно по той же причине, по какой кивал и прежде: ничего другого ведь не остается, хотя не представляю, как мне удастся что-либо ей передать.
– И скажи… – Он замолкает. – Скажи ей…
Снова кашляет и, даже когда приступ проходит, говорить не может. По-моему, его бьет дрожь.
– Нет, больше ничего, – после долгой паузы произносит он. – Значит, всему конец. Кончено.
Молчание. Я все еще стою, скрючившись, на верхней ступеньке; колени свело от напряжения. Справился ли я уже с заданием? Объяснил ли все, что в моих силах? Сказал ли он мне все, что в состоянии сказать? Можно ли мне уйти? Молчание длится и длится. Видимо, больше ему нечего добавить. Я распрямляюсь.
– Не уходи, – сразу останавливает он, и в его повелительном тоне слышится та же нотка, которую я улавливал у родителей Кита: едва заметный оттенок мольбы. – Задержись на минутку, поговори со мной. А то лежу тут один, и такая порой тоска берет… Ничего не видно, только островок зелени над лестницей. И заняться нечем, остается только размышлять. Своеобразный складывается взгляд на мир… Сядь.
Я покорно опускаюсь на верхнюю ступеньку, как всегда пасуя перед авторитетом взрослых.
– А, собственно, почему ты? Почему она выбрала тебя?
Я пожимаю плечами. Разве это можно объяснить?
– Ты ведь прежде из кожи вон лез, чтобы всем вокруг насолить. Совал нос, куда не надо. Игра была такая, что ли?
Я молчу. Объяснить же невозможно!
– А теперь что? Новая игра? Что она тебе сказала?
– Ничего.
– Ничего. Но ты же, однако, пришел.
Я опять не знаю, как реагировать. Да, пришел.
– Ну и что ты намерен делать дальше? Расскажешь обо всем кому-нибудь?
Да. Нет. Не знаю я, что я намерен делать дальше.
– Да или нет? – настаивает он.
Сделав над собой усилие, я пожимаю плечами.
– И что сие означает?
– Нет, – едва слышно выдавливаю я.
Внезапно меня захлестывает ощущение, что все происходящее невероятно, фантастически странно. Я беседую со старым бродягой. Немец берет с меня слово хранить тайну. И все это происходит в душный летний предгрозовой полдень, в какой-то яме, вырытой под пышным кустом бузины. А самое странное состоит в том, что это вовсе и не странно. И в бузине, и в осыпающихся кирпичах, и в этой подземной яме, в душном дне, в этом больном человеке есть что-то очень обыкновенное.
– Как Милли? – спрашивает он.
– Нормально, – пожимаю плечами я.
Он знает имена всех нас. Мороз подирает по коже от мысли, что немец, то есть враг, свалившийся ночью с неба, говорит на нашем языке в точности как мы; он досконально все знает про нас и нашу жизнь, прямо как будто свой. Явился, значит, и в наших самых потаенных местах начал вести в темноте за нами слежку. Невидимый, ходил, словно призрак, среди нас и вызнал наши имена, запомнил нас в лицо.
– А как поживает… – И смолк. Видимо, пытается вспомнить имя еще одного человека, про которого хочет спросить. – …мать Милли? – наконец произносит он.
– Нормально, – опять говорю я и пожимаю плечами.
До чего же у него обыкновенный, знакомый голос. Но ведь сам он вовсе не обыкновенный и не знакомый! Он – старый бродяга, чумазый и бородатый. Еще и немец! И от этой его особенности никуда не денешься, она – неотъемлемая часть его натуры, как у мистера Горта – склонность к убийству; она так же вкрадчива и неотвязна, как запах база, черной бузины, преследующий меня всю жизнь, и такая же нечистая, антисанитарная, как микробы, которые этот чужак распространяет.
– Тебя собаки облаивали, я слышал, – говорит он. – Ты их разве не боишься?
Я опять пожимаю плечами.
– А если б я попросил: «Вот ведро, сходи мимо собак к колодцу за „Коттеджами“ и принеси мне воды»?..
Я киваю. Он, однако, не делает попытки дать мне ведро.
– Ага, еще как пойдешь, только пятки засверкают, – хмыкает он. – Лишь бы убраться от меня подальше. Пойти-то пойдешь, да только не вернешься.
Я ничего не говорю. Он ведь все сказал за меня.
– Бедный малыш, – говорит он совсем другим тоном. – Но так ведь оно и происходит. Когда вступаешь в игру, ты – орел, герой из героев. Но игра-то продолжается, час от часу становится страшнее, и ты выдыхаешься – невозможно же быть орлом бесконечно. И вот однажды ночью все рушится. Ты летишь в полной тьме, за пятьсот миль от дома, и вдруг тьма оказывается внутри тебя тоже. В голове, в животе. Ты отключаешься, как заглохший мотор. Не в состоянии ни думать, ни шевелиться. Ничего не видишь, не слышишь. А тьму целиком затопляет вопль ужаса, отчаянный, нескончаемый, и вырывается он из тебя, из твоего нутра.
Он заплакал. Ни с того ни с сего, на каком-то слове. Я рад был бы оказаться где угодно, хоть на краю земли. Но конечно же должен сидеть и ждать продолжения.
– И тогда твоим товарищам приходится доставлять тебя домой, – шепчет он. – Их тоже гложет тоска, но они обязаны держать себя в руках и довезти тебя до дому. Они верили в тебя, а ты их подвел. И ты уже никогда не сможешь смотреть им в глаза, никогда не будешь с ними на равных. С того дня ты – отверженный. Тебе места больше нет нигде.
Его снова начинает трясти, поэтому плачет он неровно, со странными прерывистыми всхлипами. Постепенно плач стихает.
– Выходит, всему конец, да? – Голос у него уже опять спокойный, но очень тихий и какой-то бесцветный. – Я, конечно, всегда знал, что к тому рано или поздно придет.
Из заслоненной деревьями выемки выкатывает электричка.
– Единственное, что не дает мне сойти с ума, – говорит он, – это шум поездов. Я лежу и жду следующего. Трижды в час – в город, трижды в час – из города. К домам в Тупике. Или в город, в огромный, необъятный мир. И я еду на каждой электричке. То в Тупик. То в город и дальше…
Его опять начинает бить кашель и дрожь.
– Ладно, ступай. Только отдай, что принес.
Из темноты ко мне протягивается белая рука и зависает в ожидании. Остается только подчиниться. Согнувшись в три погибели, я подлезаю под железные листы, оступаюсь на обвалившейся ступеньке и чудом не лечу вниз, в яму. Своим телом я загораживаю и без того скудный дневной свет, и единственное, что могу во тьме разобрать, – это запах: пахнет сырой землей, плесенью, старой мешковиной, протухшей едой, болезнью и тяжелым смрадным дыханием, как у стариков, что целыми днями сидят в читальне публичной библиотеки и дремлют над газетами.
По-прежнему не поднимая глаз и стараясь не вдохнуть случайно его микробов, я кладу провизию рядом с ним на землю. Поворачиваясь к выходу, искоса вижу, однако, что из темной всклокоченной волосни за мной наблюдают два лихорадочно посверкивающих глаза.
– Погоди, погоди! – говорит он.
Я гожу, с тоской глядя на верхние, освещенные солнцем ступени. Все же вдох сделать придется. Я прямо-таки чувствую, как микробы проникают в мой организм. За спиной слышится скрип карандаша. Пауза. Затем треск вырываемого из блокнота листа и шорох сминаемой бумаги. Снова скрип карандаша. Опять шорох сминаемой и отбрасываемой бумаги.
– Какой смысл? – вздыхает он. – Тем не менее хочется что-нибудь ей передать…
Тишина. Похоже, он обо мне забыл. Я делаю движение к лестнице.
– Знаешь, а ведь я всегда одну ее… – негромко говорит он. Я замираю. – С самого начала. Больше никого, только ее.
Снова молчание. Очень осторожно я делаю новую попытку удрать. Но не тут-то было:
– Постой! Вот. Отнеси это ей.
Стараясь не смотреть на него, я поворачиваюсь. Он нетерпеливо сдергивает что-то, обернутое вокруг шеи. Складывает сдернутое в несколько раз и протягивает мне. Я неохотно подхожу ближе и беру сверток, мягкий, шелковистый и горячий – от его пылающего в лихорадке тела.
– Просто ей на память, – шепчет он. – И скажи… скажи… Ох, нет, ничего не говори. Отдай, и все. Она поймет.
И вот я уже выбрался по разбитым ступенькам на свет, хватаю свой ранец, запихиваю в него зажатый в кулаке шелковистый сверток и пускаюсь в обратный путь, к Закоулкам.
– Стивен! – раздается взволнованный оклик. – Стивен! Скажи ей: «навеки». Запомнил? «Навеки».
Далеко на небосклоне, у самого горизонта, вспыхивает летняя зарница. Впереди раздается лай почуявших мое приближение собак.
Навеки.
Эти три слога тихонько звучат у меня в ушах, как прежде звучала Ламорна. Но в Ламорне слышался ласковый плеск набегающих на берег волн; а «навеки» похоже на звук, с каким ключ мягко поворачивается в отлично смазанном замке.
«Все кончено, – сказал он. – Навеки».
И мне ясно, что с этой минуты что-то навсегда будет заперто в прошлом – так мы с Китом запираем в сундучке от чужих глаз свои сокровища, так и меня самого запрячут однажды в предназначенный мне узкий ящик. И всегда ведь так было, с самого начала, сказал он. А повернуть ключ в скважине выпало мне. Навеки. Если только я исхитрюсь передать ей его слова, случившееся можно будет позабыть. Все станет как прежде.
А что же он в своей могиле под кустами бузины? Не знаю, меня это не волнует, да и чего мне беспокоиться? Что там с ним ни случится, произойдет оно очень скоро и сразу же уйдет в прошлое. Навеки.
Ночь напролет это слово чарующе тихо и плавно крутится у меня в голове, будто ключ, проворачивающийся в замочке, что висит на нашем сундучке. И весь следующий день, на экзаменах по геометрии и французскому я ощущаю вкрадчивую мягкость свертка, лежащего у меня в кармане. Бледно-зеленый, в коричневых пятнах шелк, покрытый сетью неправильных черных линий. Это карта, только необычная; я лишь разок взглянул на сложенную в несколько раз ткань и сразу увидел, что там написаны немецкие слова: «Chemnitz… Leipzig… Zwickau…» Это карта его родины, последняя память о его прежней жизни. Меня больше не тянет смотреть на этот кусок шелка или размышлять о его нескрываемой немецкости. Мне просто хочется отдать его ей и тем трехсложным словом тихо повернуть ключ. Весь вопрос в том, как отдать. Не могу же я просто постучать им в дверь. Что я буду делать, если дверь откроет Кит? Или если его отец окажется где-то поблизости?
В голову приходит один-единственный вариант: залезть в наше укрытие и ждать удобного случая. Она догадается, что мне надо ей кое-что передать. И найдет способ перебраться сюда через улицу.
Едва я заползаю на наш наблюдательный пункт, как замечаю там большие перемены. На плитке у входа красуется надпись: «БАЗА. ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Земля чисто-начисто подметена, на ней ни сухого листка, ни прутика. Жестяной сундучок прикрыт старенькой тряпицей, а на ней, в самом центре, стоит баночка из-под джема с букетиком поникших цветов черной бузины.
В нос сразу ударила разлитая в воздухе противная сладость, а в ушах, вытесняя все другое, нежно зажурчала Ламорна. От мысли, что сюда приходила Барбара, совсем одна, и оставила свой след, меня охватывает приятное волнение. Но его сметают возмущение и тревога: да как она смела?! Я поскорее сдергиваю с сундучка тряпку с банкой – чтобы Кит, когда заползет сюда, не увидел этого безобразия.
Постепенно тревога проходит. Навряд ли Кит придет. Тот отрезок моей жизни закончился, назад вернуться невозможно. Я снова расстилаю тряпицу на сундучке, ставлю на место баночку с цветами черной бузины и принимаюсь наблюдать за домом Хейуардов. Там тоже кое-что явно изменилось. Сад попрежнему в идеальном порядке, но возле входной двери стоит нечто совершенно несуразное – предмет, какого прежде на крыльце не бывало никогда. Детская прогулочная коляска.
Я сразу прихожу в волнение. За все время, что меня пускали в дом Кита, я ни разу не видел там тети Ди или Милли. Пытаюсь представить себе, как тетя Ди заливается веселым смехом среди тамошней благоговейной тишины и перезвона часов… Или как Милли тычется замазюканной мордашкой в бархатную, сдержанных тонов обивку…
И снова слышу голос, шепчущий в подземной тьме мое имя. Я гоню от себя это наваждение. Незачем даже думать о нем, скоро все пройдет навсегда. Надо только подождать и не впускать такие мысли в голову.
Дверь открывается, выходит тетя Ди с Милли на руках. Милли плачет. На пороге появляется мать Кита, она стоит и молча смотрит, как тетя Ди усаживает Милли в коляску, пристегивает ремнями и быстро катит коляску к калитке. Мать Кита продолжает молча стоять на пороге, но вдруг срывается с места, бежит за сестрой и что-то ей говорит. Тетя Ди останавливается и слушает, склонив голову. Милли верещит громче прежнего. Мать Кита бежит назад к входной двери. За ней тетя Ди. Они останавливаются и разговаривают на ступеньках крыльца, а Милли вопит у калитки. Ди закрывает руками лицо, потом уши.
По улице медленно идет миссис Эйвери, в руках у нее тяжелая сумка с картошкой. Миссис Эйвери меняет курс: перейдя дорогу, направляется к калитке Хейуардов и склоняется над Милли, чтобы успокоить малышку. К ним по дорожке устремляется тетя Ди, улыбаясь миссис Эйвери. С порога улыбается мать Кита.
Миссис Эйвери опять переходит улицу и шагает дальше к своему дому. Улыбка слетает с лица тети Ди. Взяв на руки ревущую Милли и опустив голову, она чуть ли не бегом устремляется к своему дому, небрежно толкая перед собой коляску.
Мать Кита делает несколько нерешительных шагов по дорожке, но, почувствовав, что с порога за ней наблюдает отец Кита, направляется следом за тетей Ди. Отец Кита подходит к калитке и, насвистывая, принимается осматривать штамбовые розы.
Когда мать Кита добирается до дома тети Ди, входная дверь уже заперта. Мать Кита стучит и ждет. Опять стучит. И опять ждет. Все еще насвистывая, отец Кита уходит в дом.
Мать Кита бредет обратно.
С другой стороны Тупика приближается миссис Макафи. Она улыбается матери Кита:
– Ваши розы «Ина Харкнесс» – украшение нашего Тупика!
Мать Кита улыбается в ответ:
– Это все Тед – он и правда работает в саду не покладая рук.
Как всегда, спокойно и неторопливо она идет по дорожке. И, как всегда, тщательно одета; вокруг горла, по самый подбородок, обмотан шелковый платок, только на этот раз не синий, а красный.
Входная дверь закрывается. Я трогаю лежащий в кармане кусок шелка, но, похоже, теперь передать ей ничего не удастся. Все опять переменилось, и навсегда.
А насчет Кита я ошибся. Когда после ужина я заползаю в укрытие, он уже там меня поджидает.
Погруженный в свои мысли, Кит сидит, скрестив ноги, на земле, в середине чисто выметенной площадки. Хотя его здесь не было по меньшей мере недели две, он удостаивает меня лишь беглым взглядом – будто с нашей последней встречи прошло каких-нибудь два часа. И никак не объясняет, почему он столько времени не казал глаз и почему появился опять. С каменным лицом он сосредоточенно глядит на предмет, который вертит в руках.
Это штык.
Сундучок распахнут. Рядом на земле – тряпица, которой он был прикрыт, баночка с цветами черной бузины и плитка с надписью «БАЗА. ВХОД ВОСПРЕЩЕН».
Все ясно. На самом деле я с самого начала знал, что рано или поздно Кит придет. Я чувствую, как вспыхивает от стыда мое лицо, затем возникает другое, куда более неприятное ощущение в руках, в горле и где-то в животе. Страх.
Я тут же понимаю, что у меня есть один-единственный способ избежать предстоящего наказания. Можно же показать Киту шарф, лежащий в кармане моих коротких штанишек. За этим-то я и вернулся – хотел запереть шарф в сундучке.
Я расстелю его на земле перед Китом и скажу, что решил поставленную им задачу. Раскрыл тайну, которую мы начали расследовать вместе. Возьму и скажу: «Это секретное донесение для твоей матери. От старого бродяги в „Сараях“. Он немец. И болеет. Твоя мать взяла его себе в дружки».
Однако ничего этого я не делаю. Не показываю ему шарфа, потому что показывать его нельзя. И слов этих не говорю, потому что их не вымолвить.
Оторвав глаза от штыка, Кит впервые смотрит мне в лицо. Взгляд у него холодный.
– Ты показал ей наши секреты, – тихо говорит он.
– Не показывал! – вскрикиваю я.
И с опозданием сознаю, что он даже не назвал, кому ей, а мне не следовало подавать виду, что я знаю, о ком речь.
Он бросает взгляд на плитку, на тряпицу с баночкой, снятые с сундучка.
– Да, но я не показывал ей, что лежит внутри! – снова кричу я.
Правда ведь, не показывал. Она сама посмотрела! И потом, он никак не докажет, что сундучок хоть раз открывали.
Кит чуть усмехается отцовской усмешкой.
– Не показывал! – Я уже чуть не плачу от собственной искренности. – Честное-пречестное слово!
Кит кивает головой, медленно и размеренно, будто отсчитывает секунды, дожидаясь моего признания.
– А ты ведь, голубчик, клятву давал.
– Знаю, вот и не показывал!
Он вдруг поднимает штык и подносит к моему лицу. Уже не улыбаясь и не кивая головой, смотрит мне прямо в глаза:
– Поклянись еще раз.
Я опять, как тогда, кладу руку на плоскость штыка. И опять, как тогда, ощущаю кожей грозную, электризующую остроту лезвий.
– Клянусь!
– Что я не нарушал данной мною торжественной клятвы никогда и никому не раскрывать наших секретов.
Опустив глаза, я повторяю. Но я и в самом деле не нарушал! Не раскрывал наших секретов!
– И да поможет мне Бог, – повторяю я за Китом, по-прежнему не глядя на него. – Или пусть мне перережут горло и я умру.
Наконец усилием воли поднимаю глаза и вижу, что Кит вытащил что-то из сундучка и протягивает мне. Это сплющенная пачка от сигарет «Плейерс».
Он все так же пристально смотрит на меня. Я сгораю от стыда.
– Это не… Я не… – беспомощно бормочу я. – Она, наверное, сама нашла ключ.
Вдруг лицо Кита оказывается у меня перед глазами; он опять усмехается, и я ощущаю прижатый к шее кончик штыка.
– Ты же клятву давал, – шепчет Кит. – Дважды клялся.
Говорить я не в состоянии. Дыхание перехватило то ли от ужаса, то ли от давления клинка на горло. Я пытаюсь чуточку отодвинуть голову. Но штык движется следом и давит еще сильнее.
– Ты же сказал: «Да поможет мне Бог», – шепчет Кит. – Сказал: «Пусть мне перережут горло, и я умру».
Я не могу вымолвить ни слова. Не могу шевельнуться. Я окаменел от страха, а лезвие давит все сильнее. На самом деле Кит мне горло, конечно, не перережет. Но пытка будет продолжаться, покуда он не рассечет кожу и не впустит обсыпавших лезвие микробов в мою кровь. Я не в силах отвести глаз от усмешки, что змеится в шести дюймах от моего лица. Она все ближе, ближе – так надвигалось лицо Барбары Беррилл, когда она меня целовала. Глаза Кита смотрят в мои зрачки. Глаза совершенно незнакомого человека.
А лезвие давит еще сильнее. И внезапно я начинаю сомневаться, что Кит рано или поздно остановится.
– И после этого ты все ей показал, – шепчет он.
От боли и унижения глаза мои наполняются слезами; я чувствую, что из-под острия штыка пробивается другой маленький родничок влаги: это брызнула, смешиваясь с микробами, кровь. И мне начинает казаться, что все правда, что я действительно показал ей наши секреты, хотя тут же возникает сомнение: а впрямь ли Кит имеет в виду Барбару Беррилл? Может, он подразумевает свою мать? Меня посещает дикая мысль, что каким-то необъяснимым образом мы говорим про них обеих и что наказывает он меня совсем даже не за мое преступление, а за то, которое сейчас совершается у него дома. И даже когда мой ужас достигает предела, я все же догадываюсь, у кого он научился так пытать именно этим орудием и отчего в разгар лета у его матери появилась привычка кутать шею платком по самый подбородок.
Медленно, очень медленно давление на мое горло нарастает. А мне всего лишь нужно достать из кармана шарф и отдать мучителю, как в свое время я отдал корзину его отцу…
Но этого я сделать не могу. Не могу позволить, чтобы Кит увидел те не предназначенные для чужих глаз слова на шелке, которые послал матери Кита обитающий в «Сараях» пока еще живой призрак. Chemnitz…Leipzig… Zwickau… Разве можно их показывать?! Нельзя, причем не только ради нее, но ради самого Кита. Не могу я ему раскрыть, что такое на самом деле шпионаж; это страх, слезы, это тихий шелковистый шепот.
Chemnitz…Leipzig… Zwickau… Стоит только выговорить эти слова, и следом может выскочить имя, которое навлечет на Кита вечный позор, имя, которое я даже мысленно ни разу не посмел произнести.
Но Кит уже не усмехается. Лицо у него напряженно-внимательное. В уголке рта виднеется кончик языка – с таким сосредоточенным видом Кит обычно прилаживает к конструируемой модели особо заковыристую деталь. Жидкость уже стекает с горла мне за пазуху. Я вдруг слышу жалобное подвывание; скорее всего, это хнычу я сам.
Так мы и сидим, скрючившись, друг против друга, скованные логикой пытки. И останемся здесь навсегда. Я рад бы шевельнуть рукой и отдать Киту шарф. Но рука не слушается. В тот раз я уступил его отцу. Больше я уступать не стану.
И вдруг – все, конец. Давление на глотку ослабевает, затем прекращается. Я и не сознавал, что сижу с закрытыми глазами, но тут открываю их – посмотреть, что происходит. Усевшись на корточки, Кит разглядывает окровавленный штык. Потом тщательно вытирает его о землю.
– Поступай, как хочешь, голубчик, – холодно говорит он. – Хочешь – играй со своей подружкой в папы-мамы. Мне наплевать. И чего ты ревешь? – Он с презрением смотрит на меня. – Больно ж не было. Если ты вправду думаешь, что тебе было больно, значит, ты просто понятия о боли не имеешь.
Я вообще-то не плачу. В глазах у меня стоят слезы, дышу я пока еще судорожно, прерывисто, но плакать не плачу.
– Во всяком случае, старина, ты сам во всем виноват, – пожимает плечами Кит.
Порывшись в сундучке, он вынимает клочок наждачной бумаги, который держит там, чтобы начищать штык. Я уже ему явно неинтересен. Постепенно дыхание у меня выравнивается. Я все еще жив, и в нос опять ударяет резкая сладость цветущего база.
Никто из нас не произносит больше ни слова. Говорить уже нечего.
А шарф по-прежнему у меня в кармане. Кит утратил самообладание на долю секунды раньше меня. Мир снова переменился. И, опять думаю я, навсегда.
Я пытаюсь незаметно проскользнуть в дом. Рубашка моя застегнута на все пуговицы, но до подбородка, как шарфик у матери Кита, она все равно не достает; к тому же кровь забрызгала воротник и темным пятном разливается на груди. Я хочу проскользнуть по лестнице в ванную и залепить горло пластырем, чтобы остановить кровотечение, а потом кое-как постирать рубашку в раковине.
Я уже на полпути к цели, и тут из кухни выходит мама.
– Где тебя носило? – сердито спрашивает она. – Что это за игры такие? Как сбросил ранец, вернувшись из школы, так он и стоит. А ведь у тебя завтра экзамены! Надо заняться повторением!
Я не успеваю открыть рот, чтобы ответить на град вопросов, а она уже заметила окровавленную рубашку.
– А это что такое? – еще сердитей говорит она. – Какие-то бордовые пятна! Надеюсь, не краска? Ох, Стивен, ради всего святого! Как прикажешь теперь ее отчищать? Это ж твоя школьная рубашка!
Вдруг она наклоняется ко мне поближе:
– А шея… У тебя на горле…
И, схватив меня за руку, волочет в столовую; там, спустив очки на кончик носа, за заваленным бумагами и папками столом сидит отец.
– Ты только посмотри! – кричит мама. – Посмотри, что теперь приключилось! Я знала, что там дело не чисто. Ты должен положить этому конец!
Отец осторожно расстегивает мой воротничок и осматривает горло.
– Кто это с тобой сделал, Стивен?
Я молчу.
– Уж не Кит ли? – спрашивает мать.
Я отрицательно качаю головой.
– Другой какой-то мальчик?
Я опять мотаю головой.
Отец бережно ведет меня наверх в ванную комнату.
– Не люблю издевательств, – замечает он. – Слишком много я их насмотрелся.
Набрав в раковину воды, он промывает рану; не помню, чтобы прежде он обращался со мной с такой нежностью. Мама стаскивает с меня окровавленную рубашку. Шарф падает на пол, но я успеваю схватить его и зажать в кулаке.
Из спальни появляется Джефф – узнать, из-за чего шум. Он встает в дверях ванной и наблюдает, как в воде, наподобие сигаретных дымков, только вверх тормашками, закручиваются алые струйки.
– Что случилось, малыш? – спрашивает он.
Джефф взял новую моду – всех подряд называть «малыш».
– Пытался себе горло перерезать?
– Если это сделал Кит, – опять вступает мама, – то тебе нужно поговорить с его родителями.
– Это была не игра, – отвечает отец, осторожно промокая кровь. – Дыхательное горло чудом не повреждено. Могли и артерию рассечь.