Глава 1
Задыхаясь и кашляя, я лежал, опираясь на локоть, и отплевывался от забившей рот травы и земли. Придавившая мне ногу лошадь кое-как поднялась и унеслась прочь бешеным галопом. Я подождал, пока внутри все успокоится, — я кувыркнулся с лошади, несущейся со скоростью тридцать миль в час, да еще несколько раз перевернулся в воздухе. Ничего, жив. Кости целы. Просто очередной раз полетел.
Время и место действия: шестнадцатое препятствие, трехмильный стипль-чез, ипподром в Сандауне. Пятница, ноябрь, мелкий холодный нудный дождь. Отдышавшись и собравшись с силами, я кое-как встал на ноги. В голове неотвязно крутилась мысль, что взрослому мужчине так жить нельзя.
Эта мысль меня ошарашила. Раньше мне в голову ничего подобного не приходило. Я не знал другого способа зарабатывать себе на хлеб, кроме как скакать на лошади и брать препятствия, а это такая работа, которой нужно отдавать всю душу. Холодное разочарование отозвалось дергающим приступом зубной боли, нежданной и нежеланной, предвещая беспокойство и неприятности.
Я без особых волнений подавил это чувство. Уверил себя в том, что люблю и всегда любил такую жизнь — а как же иначе. Что все путем — за исключением этой погоды, этого падения, этих проигранных скачек... Мелочи жизни, каждодневная рутина, обычное дело.
Я пошлепал по грязи вверх по холму к трибунам в тонких, как бумага, скаковых сапогах, совершенно не годных для ходьбы. Все мои мысли неотвязно крутились вокруг лошади, на которой я стартовал. Я все думал, что мне сказать и чего не надо говорить ее тренеру. Отказался от: “Какого черта вы ожидали, что жеребец прыгнет, если как следует его не натаскали?” ради: “Ему бы побольше опыта”. Думал было высказаться насчет этой “никчемной, трусливой, тупой, недокормленной скотины”, но передумал и решил сказать, что надо будет попробовать его в шорах. Тренер все равно устроит мне разнос за падение и скажет хозяину, что я не так повел лошадь к препятствию. Он был как раз из того типа людей, для которых жокей всегда виноват.
Я смиренно возблагодарил небеса за то, что нечасто езжу на лошадях из этой конюшни и сегодня меня взяли только потому, что Стив Миллес, их жокей, был на похоронах — у него умер отец. Если нужны деньги, от скачек просто так не отказываются. Или если тебе нужно имя, чтобы все знали, какой ты полезный и необходимый и что ты вообще есть на свете.
Единственной приятной вещью во время моего падения у препятствия было то, что папаши Стива Миллеса тут не было, и он этого не заснял. Он был безжалостным фотографом и фиксировал как раз те моменты, которые жокеи предпочли бы забыть. Все это хранилось у него в коробочке и, вероятно, в настоящий момент укладывалось на вечный покой вместе с ним. “Туда им и дорога”, — неласково подумал я. Конец гаденьким довольным смешкам, с которыми Джордж показывал хозяевам лошадей неопровержимые доказательства неудач их жокеев. Конец и автоматической камере, что со скоростью три с половиной кадра в секунду подлавливает где ни попадя, как кто-то теряет равновесие, машет руками, летя в воздухе, и падает носом в грязь.
В то время, как прочие спортивные фотографы играют честно и время от времени снимают твои победы, Джордж снимал исключительно позорные и унизительные моменты. Джордж был прирожденным губителем чужих карьер. Может, газеты и станут горевать о том, что больше не видать им его развеселеньких фоток, но, когда Стив сказал в тот день в раздевалке, что его папаша врезался в дерево, мало кто огорчился.
Но, поскольку самого Стива любили, никто особо не высказывался. Стив, однако, услышал молчание и понял, что за этим молчанием стоит. Он годами отчаянно защищал своего отца и потому все понимал.
Я шел под дождем, волоча ноги, и думал — странно, что мы действительно больше не увидим Джорджа Миллеса. Его слишком давно знакомая и слишком привычная физиономия четко возникла у меня в памяти — яркие умные глаза, длинный нос, висячие усы, рот кривится в язвительной усмешечке. Следует признать, что это был потрясающий фотограф, с исключительным чутьем и умением подловить момент. Его объектив всегда был направлен в нужное мгновение в нужную сторону. Юморок у него был своеобразный — недели не прошло еще, как он показывал мне черно-белую глянцевую фотку, когда я спикировал с лошади — носом в грязь, задница кверху, а на обороте надпись: “Филип Нор, коленками назад”. Может, кому и было бы смешно — да уж больно злобным был юмор. Может, кто и потерпел бы такое унижение, но злоба прямо-таки перла из его взгляда. В душе он был гадом, затаившимся, выжидавшим, как бы с глумливым хихиканьем ударить побольнее. Слава Богу, что он помер.
Когда я наконец-то дошел до весовой и спрятался от дождя, тренер и хозяин лошади уже ждали меня. На их физиономиях была написана готовность порвать меня в клочья. Чего и следовало ожидать.
— Ну, напортачил? — злобно сказал тренер.
— Он слишком рано пошел на препятствие.
— Это твоя работа вести его.
Что толку говорить, что ни один жокей на свете никогда не сможет заставить ни одну лошадь все время прыгать без ошибки, и уж, конечно, не плохо выезженную трусливую скотину. Я просто кивнул и с легким сожалением усмехнулся хозяину.
— Попробуйте его в шорах, — сказал я.
— Это мне решать, — отрезал тренер.
— Цел? — сочувственно спросил хозяин.
Я кивнул. Тренер тут же бесцеремонно придушил этот гуманный порыв сочувствия к жокею и повел свою дойную коровку в сторону — не дай Бог, я проговорюсь и скажу правду насчет того, почему лошадь не прыгнула, когда ее заставляли. Я без всякой злобы посмотрел им вслед и пошел к двери весовой.
— Эй, — какой-то молодой человек шагнул мне навстречу, — это вы Филип Нор?
— Верно.
— М-м-м... могу я переговорить с вами?
Ему было лет двадцать пять. Долговязый, словно аист, серьезный, бледнокожий, как конторский служащий. Черный фланелевый костюм, полосатый галстук. При нем не было бинокля, и вообще похоже было, что он не имеет никакого отношения к скачкам.
— Можете, — ответил я. — Если подождете, пока я схожу к доктору и переоденусь в сухое.
— Доктору? — спросил он с встревоженным видом.
— А, обычная проверка. После падения. Это недолго.
Когда я снова вышел, согревшийся и в уличной одежде, он все еще ждал меня. Он был у паддока почти один — все пошли смотреть последний заезд.
— Я... ну... меня зовут Джереми Фолк. — Он извлек откуда-то из черного пиджака карточку и протянул ее мне. Я взял ее и прочел: “Фолк, Лэнгли-сын и Фолк”.
Адвокаты. Адрес в Сент-Олбансе, Хартфордшир.
— В смысле, последний Фолк, — застенчиво указал Джереми, — это я и есть.
— Поздравляю, — ответил я.
Он одарил меня нервной полуулыбкой и прокашлялся.
— Меня послали... ну… я пришел попросить вас... ну... — Он беспомощно замолк. Вид у него был совсем не адвокатский.
— Ну, заканчивайте, — сказал я.
— Попросить вас прийти к вашей бабушке, — нервно выпалил он. Казалось, у него груз спал с плеч.
— Нет, — ответил я.
Он изучающе посмотрел мне в лицо и, казалось, приободрился от моего спокойного вида.
— Она умирает, — сказал он. — И хочет вас видеть.
“Всюду смерть, — подумал я. — Джордж Миллес и мать моей матери. И в обоих случаях ничуточки не жалко”.
— Вы поняли? — спросил он.
— Понял.
— И как? В смысле, сегодня?
— Нет, — сказал я. — Не пойду.
— Но вы должны! — Вид у него был обеспокоенный. — В смысле... она старая... умирает... она хочет видеть вас...
— Беда какая.
— И если я не смогу убедить вас, мой дядя... в смысле, “сын”... — Он снова показал карточку, все сильнее волнуясь. — Ну... Фолк — это мой дедушка, а Лэнгли — двоюродный дедушка, и... ну... они послали меня... — Он сглотнул. — Честно говоря, они думают, что я совершенно бесполезен.
— Это уже шантаж, — сказал я.
Легкий блеск в его глазах сказал мне, что он на самом деле не так глуп, как изображал.
— Не хочу я ее видеть, — сказал я.
— Но она же умирает.
— А вы сами видели, что она умирает?
— Ну... нет...
— Готов поспорить, что она вовсе не умирает. Если ей хочется меня увидеть, то она точно заявит, что умирает, поскольку знает, что иначе я к ней не приду.
Вид у него был ошарашенный.
— Но ей же, в конце концов, семьдесят восемь.
Я мрачно глянул на непрекращающийся дождь. Я никогда не навещал свою бабку и не желал ее видеть, умирала она там или нет. Знаю я эти предсмертные раскаяния, эти попытки застраховаться в последнюю минуту на пороге адских врат. Слишком поздно.
— Ответ прежний, — ответил я. — Нет.
Он удрученно пожал плечами и уже готов был сдаться. Вышел на дождь — с непокрытой головой, беззащитный, без зонтика. Через десять шагов обернулся и снова осторожно подошел ко мне.
— Послушайте... вы на самом деле ей нужны, так говорит мой дядя. — Он был так искренен, так настойчив, прямо-таки миссионер. — Вы же не можете вот так просто дать ей умереть.
— Где она? — спросил я.
Он просиял.
— В частной лечебнице, — Он порылся в другом кармане. — Тут у меня адрес. Но, если вы идете, я провожу вас прямо туда. Это в Сент-Олбансе. Вы живёте в Ламборне, так? Значит, это не так уж и далеко от вас, правда? В смысле, не за сотни миль или что-нибудь в таком роде.
— Добрых полсотни, думаю.
— Ну... в смысле… вам же всегда приходится ездить жутко много.
Я вздохнул. Хрен редьки не слаще. Либо покорно сдаться, либо быть твердым как скала. И то и другое дрянь. Бабка выбивала из меня упрямство с самого рождения, но это, по-моему, не извиняло меня сейчас, когда она умирает. Да и как я могу презирать ее, как делал в течение долгих лет, если поведу себя, как она. Неприятно.
Зимний день уже угасал, электрические фонари разгорались с каждой минутой все ярче, расплывчато просвечивая сквозь дождь. Я подумал о своем пустом доме, о том, что вечер будет заполнить нечем, о двух яйцах, ломте сыра и черном кофе на ужин, о том, что захочу съесть еще что-нибудь и не съем. “Если я пойду, — подумал я, — то, по крайней мере, не буду думать о еде, и это поможет мне в моей постоянной борьбе с весом, а значит, будет не так уж и плохо. Даже если и придется встретиться с бабкой”.
— Ладно, — покорно сказал я, — ведите.
* * *
Старуха сидела в кровати, выпрямив спину, и жестко смотрела на меня. Если она и собиралась умереть, то уж точно не сегодня вечером. Темные глаза были полны жизни, и в голосе не слышалось смертной слабости.
— Филип, — жестко сказала она и оглядела меня с головы до ног.
— Я.
— Ха.
Она прямо-таки выплюнула это “ха”, одновременно торжествующе и презрительно — этого я и ожидал. Ее крутой нрав лишил меня детства и причинил еще большее зло ее собственной дочери. Я с облегчением увидел, что тут не придется выслушивать плаксивых просьб о прощении. Мы по-прежнему, пусть и не так ярко выраженно, терпеть не могли друг друга.
— Я знала, что ты прибежишь, — сказала она с неистребимой холодной глумливостью, — когда услышишь о деньгах.
— Какие еще деньги?
— Сто тысяч фунтов, естественно.
— Никто, — сказал я, — не говорил мне ни о каких деньгах.
— Не ври! С чего же еще тебе приходить?
— Мне сказали, что вы умираете.
Она удивленно и злобно зыркнула на меня и осклабилась. Видимо, это должно было изображать улыбку.
— Да. Как и все мы.
— Да, — сказал я, — и с одной и той же скоростью. День за днем.
Она вовсе не походила на розовощекую милую бабушку. Сильное упрямое лицо с глубокими резкими брезгливыми складками у рта. Серо-стальные, до сих пор густые чистые волосы были аккуратно уложены. Бледная кожа усыпана старческими веснушками, темные вены выступали на внутренней стороне рук. Худая, почти тощая женщина. И высокая, насколько я мог судить.
Большая комната, где она лежала, походила скорее на гостиную, в которой поставили кровать, а не на больничную палату. Это очень даже вязалось с тем, что я видел здесь по пути. Сельский дом, приспособленный для новых целей — отель с сиделками. Всюду ковры, длинные шторы из чинтца (Плотная хлопчатобумажная декоративная ткань.), кресла для посетителей, вазы с цветами. “Хорошо так умирать”, — подумал я.
— Я проинструктировала мистера Фолка, — сказала она, — чтобы он сделал тебе предложение.
Я задумался.
— Молодой мистер Фолк? Лет двадцати пяти? Джереми?
— Конечно, нет, — нетерпеливо сказала она. — Мистер Фолк, мой адвокат. Я сказала ему, чтобы он доставил тебя сюда. Что он и сделал. Ты здесь.
Я отвернулся от нее и без приглашения сел в кресло. “Почему Джереми не упомянул о ста тысячах фунтов? — подумал я. — Если это, в конце концов, какой-то подвох, то такое легко не забывают”.
Моя бабка злобно уставилась на меня, и я ответил ей таким же взглядом. Мне не понравилась ее уверенность в том, что она может меня купить. Меня отталкивало ее презрение, и я не верил ее намерениям.
— Я завещаю тебе сто тысяч фунтов, но на определенных условиях, — сказала она.
— Нет, — ответил я.
— Извиняюсь, что? — Ледяной голос, каменное лицо.
— Я сказал, нет. Никаких денег. Никаких условий.
— Ты не слышал моего предложения.
Я ничего не сказал. На самом-то деле меня начало разбирать любопытство, но я совершенно не собирался ей этого показывать. Поскольку она явно не торопилась, молчание затянулось. Похоже, прокручивала в голове возможные варианты. Я же просто ждал. Я мог делать это бесконечно долго. Мое бессистемное воспитание привило мне эту способность: ждать людей, которые не приходили, обещаний, которые не выполнялись.
Наконец она сказала:
— Ты выше, чем я думала. И упрямее.
Я еще помолчал.
— Где твоя мать? — спросила она.
Моя мать, ее дочь.
— Ветром развеяло, — ответил я.
— Что ты имеешь в виду?
— Думаю, она умерла.
— “Думаю”! — скорее раздраженно, чем обеспокоенно сказала она. — Ты что, не знаешь?
— Она не писала мне, что умерла, потому и не знаю.
— Твоя дерзость просто непристойна!
— Ваше поведение еще до моего рождения, — сказал я, — не дает вам права так говорить.
Она заморгала. Раскрыла рот да так и сидела несколько секунд. Затем плотно закрыла его. На челюстях вздулись желваки, и она мрачно уставилась на меня с устрашающей смесью ярости и злобы. И по этому выражению я понял, что пришлось вытерпеть моей бедной юной матери, и ощутил прилив огромного сочувствия к той беспечной бабочке, что родила меня.
Как-то раз, когда я был еще совсем маленьким, меня одели в новый костюмчик и велели вести себя очень хорошо, поскольку мы с мамой идем к бабушке. Моя мать забрала меня оттуда, где я жил, и мы поехали на машине к большому дому, где меня оставили одного в холле ждать. Из-за закрытой белой крашеной двери доносился крик. Затем с плачем вышла моя мать и за руку потащила меня в машину.
— Идем, Филип. Мы никогда ни о чем больше не будем ее просить. Никогда не забывай, что твоя бабка — злобная тварь!
Я не забыл. Я редко думал об этом, но я до сих пор ясно помню, как сидел на стуле в холле, не доставая ногами до пола, и ждал в жестком новом костюмчике, слушая крики за дверью.
Я никогда по-настоящему не жил с матерью, разве что время от времени выпадала одна-другая мучительная неделя. У нас не было ни дома, ни адреса, ни постоянного пристанища. Она никогда не сидела на месте, потому всегда решала проблему — куда меня девать — весьма просто: спихивала меня на разное время по очереди своим многочисленным друзьям. Это, конечно, было для них как снег на голову, но они, как я теперь понимаю, были чрезвычайно терпеливыми людьми.
— Присмотри за Филипом несколько дней, дорогая, — говорила она, подталкивая меня к очередной чужой леди. — Жизнь сейчас такая невыносимо суматошная, и я прямо ума не приложу, что с ним делать, ты же знаешь, каково это, потому, дорогая Дебора (или Миранда, или Хлоя, или Саманта, или кто еще), будь лапочкой, я заберу его в субботу, честное слово! — Чаще всего она звучно чмокала дорогую Дебору, или Миранду, или Хлою, или Саманту и убегала, помахав ручкой, вся в ореоле веселья.
Приходила суббота, а моя мама... Нет, но в конце концов она всегда возвращалась, полная беспечности и смеха, рассыпаясь в благодарностях, и забирала, так скажем, свои вещи из камеры хранения. Я мог оставаться на складе дни, недели или месяцы: я никогда не знал, когда она приедет, как, подозреваю, и мои гостеприимные хозяева. Думаю, она по большей части платила какие-то деньги за мое содержание, но все как бы в шутку.
Даже мне она казалась очень хорошенькой. Причем была она настолько хорошенькой, что ее обнимали, ей потакали и прямо-таки пьянели в ее присутствии. Только потом, когда их оставляли буквально с ребенком на руках, они начинали сомневаться. Я стал запуганным молчаливым ребенком, который в постоянном напряжении ходил на цыпочках, стараясь никого не побеспокоить, все время боясь, что однажды меня насовсем выставят на улицу.
Оглядываясь назад, я понимаю, что я очень многим обязан Саманте, Деборе, Хлое и прочим. Я никогда не голодал, меня никогда не шпыняли и никогда, в конце концов, не отталкивали совсем. Случайные люди давали мне приют два или три раза, иногда радостно, но по большей части смирившись с судьбой. Когда мне было года три или четыре, кто-то длинноволосый, в браслетах и туземном халате, научил меня читать и писать, но я никогда подолгу нигде не жил, чтобы меня можно было официально отправить в школу. Это было странное, бестолковое, лишенное почвы существование, которое закончилось лет в двенадцать, когда меня отвезли в первое мое долговременное жилище, — тогда я умел выполнять почти всю работу по дому, но не умел любить.
Она оставила меня у двух фотографов, Данкена и Чарли. Поставила в большой фотостудии с голым полом, проявочной, ванной, одной-единственной конфоркой и кроватью за занавеской.
— Милые, присмотрите за ним до субботы, овечки мои... — И хотя я получал поздравительные открытки с днем рождения, подарки на Рождество, ее самой я не видел три года. Затем, когда Данкен уехал, она однажды вдруг влетела в дом, забрала меня у Чарли и отвезла к знакомому, который готовил лошадей для скачек, и его жене в Хэмпшир, и заявила своим обалдевшим друзьям:
— Это только до субботы, милые, ему пятнадцать, он мальчик крепкий, он вам навоз чистить будет, и все такое...
Еще пару лет или около того приходили открытки, всегда без адреса, так что я и ответить не мог. На мой девятнадцатый день рождения открытки не было, а затем на Рождество не было подарка, и больше я о ней ничего не слышал.
Она, наверное, умерла от наркотиков. Она сильно кололась, как я понял, когда вырос и разобрался в этом деле.
* * *
Старуха пялилась на меня с другого конца комнаты, как всегда, неумолимо и сердито, все еще злясь на мои слова.
— Ты мало чего добьешься от меня, если будешь так разговаривать, — сказала она.
— А мне ничего и не надо. — Я встал. — Зря я пришел. Если вы хотели отыскать дочь, то вам следовало начать делать это двадцать лет назад. А что до меня... я не стал бы ее искать ради вас, даже если бы мог.
— Я не хочу, чтобы ты искал Каролину. Думаю, ты прав насчет того, что она умерла. — Эта мысль явно не вызывала у нее скорби. — Я хочу, чтобы ты разыскал свою сестру.
— Мою... кого?
Злые темные глаза проницательно и оценивающе уставились на меня.
— Ты не знал, что у тебя есть сестра? Ну, так теперь знаешь. Я завещаю тебе сто тысяч фунтов, если ты разыщешь ее и привезешь ко мне. И не думай, — едко заметила она, прежде чем я успел что-либо сказать, — что сумеешь подсунуть мне какую-нибудь маленькую самозванку, и я ей поверю. Я стара, но далеко не дура. Тебе придется доказать мистеру Фолку, что девочка — моя внучка. А мистера Фолка трудно убедить.
Я едва слышал эти ядовитые слова — слишком сильным было потрясение. Ведь я был один, единственный отпрыск этой бабочки. Я ощутил беспричинный, но болезненный укол ревности от того, что у нее был другой ребенок. Она была только моя, а теперь мне придется делить ее с кем-то, думать о ней по-другому. В смятении я подумал, что в тридцать лет нелепо переживать по этому поводу.
— Ну? — резко спросила моя бабка.
— Нет, — ответил я.
— Это же куча денег, — отрезала она.
— Когда они у тебя есть.
Она снова взбесилась.
— Наглец!
— О, да. Ладно, если это все, я пошел. — Я повернулся и направился к двери.
— Постой, — торопливо сказала она. — Ты даже не хочешь посмотреть на ее фотографию? Там, на комоде, фото твоей сестры.
Я глянул через плечо и увидел, как она кивнула на комод в противоположном углу комнаты. Наверное, она заметила, как моя рука чуть задержалась на дверной ручке, поскольку сказала уже более доверительно:
— Ты просто посмотри на нее. Почему бы не посмотреть?
Я вообще-то не слишком этого хотел, меня просто подтолкнуло мое непреодолимое любопытство, и я подошел к комоду и посмотрел. Там лежал моментальный снимок, обычная фотография из семейного альбома размером с почтовую карточку. Я взял ее и повернул к свету.
Маленькая девочка лет трех-четырех, верхом на пони.
Ребенок с темно-каштановыми волосами до плеч в красно-белой полосатой футболке и джинсах. Обычный серый валлийский пони с чистой с виду сбруей. Их явно сняли во дворе у денников. Вид у обоих был довольный и сытый, но фотограф стоял слишком далеко, чтобы детское личико было видно в деталях. Может, увеличение немного поможет.
Я перевернул снимок, но на обратной стороне не было написано ничего, что помогло бы понять, откуда ее прислали или кто снимал.
Со смутным разочарованием я снова положил ее на комод и увидел, вздрогнув от тоски по прошлому, лежавший рядом конверт, надписанный рукой моей матери. Письмо было адресовано бабке, миссис Лавинии Нор, в старом доме в Нортгемптоншире, где мне тогда пришлось ждать в холле.
В конверте лежало письмо.
— Что ты делаешь? — в тревоге спросила моя бабка.
— Читаю письмо матери.
— Но я... Почему оно здесь? Положи его сейчас же! Я думала, оно в ящике.
Я не слушал ее. Почерк моей матери — с завитушками, экстравагантный, экстравертный — так ярко всплыл у меня в памяти, что мне показалось, что она здесь, в комнате, болтает без умолку, чуть ли не смеясь, и, как всегда, просит помочь.
Но это письмо, датированное только вторым октября, отнюдь не было веселым.
“Дорогая мама!
Я знаю, что сказала, что никогда и ни о чем не буду снова тебя просить. Но я хочу попытаться еще раз, поскольку я, дура, все еще надеюсь, что однажды ты изменишь свое решение. Я посылаю тебе фото моей дочери Аманды, твоей внучки. Она очень миленькая и хорошенькая. Ей сейчас три года, ей нужен настоящий дом, ей нужно ходить в школу, и все такое. Я знаю, что ты не хочешь, чтобы рядом с тобой были дети, но, если ты просто дашь ей пособие или даже сделаешь для нее что-нибудь, ради Бога, она сможет жить у совершенно по-ангельски добрых людей, которые ее любят и хотят оставить у себя, но просто не в силах сделать все для еще одного ребенка, поскольку у них уже своих трое. Если ты будешь регулярно переводить сколько-нибудь денег на их счет, то ты этого даже и не заметишь. А твоя внучка будет воспитываться в счастливом доме. А я не могу ей этого дать, и потому в таком отчаянии, что пишу тебе.
У нее другой отец, не тот же, что у Филипа, и ты не можешь ненавидеть ее по той же самой причине, и, если бы ты увидела ее, ты бы ее полюбила. Но даже если ты не захочешь ее видеть, то, пожалуйста, мама, позаботься о ней. Надеюсь вскоре получить от тебя весточку. Пожалуйста, пожалуйста, мама, ответь на это письмо.
Твоя дочь,
Каролина.
Написано в Пайн-Вудз-Лодж,
Миндл-Бридж, Суссекс”.
Я поднял взгляд и посмотрел на упрямую старуху.
— Когда она это написала?
— Много лет назад.
— И вы не ответили, — без обиняков сказал я.
— Нет.
Я подумал, что глупо гневаться по поводу такой давней трагедии. Я посмотрел на конверт, чтобы определить дату письма по печати, но она была стертой и неразборчивой. “Сколько же, — подумал я, — она ждала в Пайн-Вудз-Лодж в надежде, тревоге и отчаянии...” Конечно же, отчаяние в отношении моей матери было самым подходящим словом. Отчаяние было в ее смехе и простертых руках — и Господь (или Дебора, или Саманта, или Хлоя) не оставлял ее без ответа. Отчаяние не сделало ее ни мрачной, ни выносливой — но каким же глубоким оно должно было быть, чтобы заставить просить о помощи ее мать.
Я положил письмо, конверт и фотографию в карман пиджака. Мне было гадко, что старуха хранила их все эти годы, отвергая их мольбы, и я смутно ощущал, что они принадлежат мне, а не ей.
— Итак, ты это сделаешь, — сказала она.
— Нет.
— Но ты же взял фотографию.
— Да.
— И тогда?
— Если вы хотите найти Аманду, вам надо нанять частного детектива.
— Уже, — нетерпеливо сказала она. — Конечно же, я нанимала. Троих. И все без толку.
— Если уже трое потерпели неудачу, то ее не найти, — сказал я. — Я ничем не смогу помочь.
— Ну, тут есть стимул получше, — торжествующе сказала она. — За такие деньги ты в лепешку разобьешься!
— Ошибаетесь, — я с горечью посмотрел на нее через комнату. Она без улыбки ответила мне взглядом со своего усыпанного подушками ложа. — Если я возьму от вас хоть какие-то деньги, меня стошнит.
Я пошел к двери и на сей раз открыл ее, не мешкая.
— Эти деньги получит Аманда, — сказала она мне в спину, — если ты найдешь ее.