Вдруг мы услышали громкий треск, и наши окна задребезжали. Отец спустил меня с колен; его дрожащие протянутые руки болтались в воздухе, лицо застыло, стало белым, глаза – огромными. Он попытался говорить, но зубы стучали друг о друга. Наконец он смог пробормотать: «Они его расстреляли!» Я не знал, о чем шла речь, и чувствовал какой-то смутный ужас. Позже я узнал, что говорил он о маршале Нее
[77], который пал седьмого декабря тысяча восемьсот пятнадцатого года у стены, окружавшей пустырь, смежный с нашим домом.
Около того же времени я на лестнице часто встречал старика (возможно, что он был и не очень стар); его маленькие черные глазки сверкали необычайно живо на смуглом неподвижном лице. Мне он казался неживым или, по крайней мере, живущим иначе, нежели другие. У господина Денона[78], куда водил меня отец, я видел мумию, привеченную из Египта; и я искренне воображал, что мумия Денона пробуждалась, когда была одна, выходила из своего золоченого ящика, надевала фрак орехового цвета, пудреный парик и становилась господином де Лесе. Даже и теперь, сударыня, отвергнув это мнение как неосновательное, должен признаться, что господин де Лесе сильно походил на мумию Денона. Этого достаточно, чтобы понять, какой фантастический ужас он мне внушал.
На самом деле господин де Лесе был мелкий дворянин и большой философ. Этот ученик Мабли и Руссо кичился отсутствием предубеждений, а такое притязание уже салю по себе являлось большим предубеждением. Я говорю, сударыня, о современнике минувшего века. Боюсь, что не умею быть попятным вам, и уверен, что не могу вас заинтересовать. Все это так от нас далеко! Но я по возможности буду краток. Впрочем, ничего занимательного я не обещал, а ожидать великих приключений в жизни Сильвестра Бонара вы и не могли.
Госпожа де Габри просила меня продолжать, что я и сделал в следующих выражениях:
– Господин де Лесе был резок с мужчинами и учтив с дамами. Он целовал руку у моей матери, не приученной нравами республики и империи к такой любезности. Через него соприкоснулся я с эпохой Людовика Шестнадцатого. Господин де Лесе был географ, и, думаю, никто так не гордился тем, что занимается обликом нашей планеты. При старом режиме он принялся за земледелие по-философски и растратил на это свои поля – все, до единого арпана. Не имея больше ни клочка земли, он завладел всем земным шаром и, основываясь на сообщениях путешественников, составил великое множество карт. Вскормленный чистейшей сутью «Энциклопедии», он не ограничивался тем, что размещал людей на таком-то градусе, минутах и секундах широты и долготы. Он занялся – увы! – их счастьем. Следует заметить, что все люди, занимавшиеся счастьем народов, делали своих ближних весьма несчастными. Господин де Лесе был роялист-вольтерьянец, – порода довольно распространенная в те времена среди «бывших». Он был геометром больше д'Аламбера, философом больше Жан-Жака[79] и роялистом больше Людовика Восемнадцатого. Но любовь его к королю была ничто в сравнении с его ненавистью к императору. Он участвовал в заговоре Жоржа[80], покушавшегося на жизнь первого консула; следствие или не знало о нем, или пренебрегло им, но его не было в числе обвиняемых. Этой обиды он никогда не мог простить Наполеону; он звал его корсиканским людоедом и говорил, что никогда бы не доверил ему и одного полка, – настолько жалким воякой он его считал.
В тысяча восемьсот тринадцатом году господин де Лесе, давно вдовевший, женился, лет пятидесяти пяти, на очень молодой женщине, которую привлек к рисованию географических карт, но она, подарив его дочерью, умерла от родов. В кратковременный период ее болезни за ней ходила моя мать; она же позаботилась о том, чтобы у ребенка было все необходимое. Ребенка нарекли Клементиной.
Это рождение и эта смерть положили начало знакомству моей семьи с господином де Лесе. Выйдя в то время из ребяческого возраста, я стал мрачен и отупел: я лишился пленительного дара чувствовать и видеть, события и вещи больше не увлекали меня той манящей новизной, в которой и состоит очарованье детских лет. Вот почему и не осталось у меня воспоминаний о времени после рождения Клементины; знаю только, что немного месяцев спустя меня постигло такое горе, что мысль о нем еще теперь сжимает мое сердце. Я потерял мать. Великое молчание, великий холод и великий мрак вдруг завладели нашим домом.
Я впал в какое-то оцепенение. Отец отправил меня в лицей, и только там с большим трудом мне удалось выйти из нравственного столбняка.
В конце концов я оказался не совсем тупицей, и мои преподаватели выучили меня всему, чему хотели, иными словами, немного латинскому и греческому языкам. Я имел дело только с древними. Научился ценить Мильтиада[81] и восхищаться Фемистоклом[82]. Сдружился с Квинтом Фабием[83], – разумеется, постольку, поскольку для меня была возможна дружба с таким великим консулом. Гордый этими высокими знакомствами, я больше не удостаивал взглядом маленькую Клементину и старого ее отца; к тому же они скоро уехали в Нормандию, причем я даже не соблаговолил поинтересоваться, вернутся ли они.
Однако же они вернулись, сударыня, они вернулись! Силы природы, небесные влияния, таинственные власти, ниспосылающие людям дар любви, вы знаете, как я увидел снова Клементину! Они вошли в наше печальное жилище. Господин де Лесе ходил уже без парика. Несмотря на лысину с косицами седых волос над багровыми висками, все говорило в нем о здоровой старости. Но кто это с ним под руку? Божественное, лучистое создание, озарившее своим присутствием нашу старую поблекшую гостиную, – ведь это же не видение, это Клементина! Говорю поистине: синие глаза ее, глаза, как барвинок, мне показались чем-то сверхъестественным; и до сих пор я не могу себе представить, чтобы эти две живые драгоценности подверглись тяготам жизни и тленью смерти.
Она немного смутилась, здороваясь с моим отцом, которого не знала. Цвет лица у нее был розоватый, чуть приоткрытые губы улыбались, навевая мечты о бесконечности, – вероятно, потому, что ее улыбка не передавала никакой определенной мысли, а выражала только радость жизни и счастье быть прекрасной. Лицо под розовою шляпкой сияло, как драгоценность в раскрытом ларчике; на ней был кашемировый шарф поверх белого муслинового платья со сборками на талии, а из-под его подола виднелся носок ботинка цвета мордоре… Не улыбайтесь, сударыня, – это моды того времени; и я не знаю, есть ли в теперешних столько простоты, свежести и благонравной прелести.
Господин де Лесе сообщил нам, что навсегда возвращается в Париж, где намерен заняться выпуском исторического атласа, и охотно бы устроился в прежней своей квартире, если она не занята. Мой отец спросил мадемуазель де Лесе, довольна ли она возвращением в Париж. Она была довольна, ибо ее улыбка стала лучезарной. Улыбалась она и окнам, открытым в зеленый, залитый светом сад; улыбалась и бронзовому Марию, сидящему среди развалин Карфагена[84] над циферблатом наших часов в гостиной; улыбалась старым креслам, обитым желтым трипом, и бедному студенту, не смевшему поднять на нее глаза. Как я полюбил се с этого дня!
Но вот мы уже добрались до Севрской улицы, и скоро будут видны ваши окна. Я очень плохой рассказчик и потерпел бы неудачу, если бы, сверх чаяния, мне вздумалось писать роман. Я долго вас подготовлял к самому рассказу, но передам его лишь в нескольких словах, ибо существует известная утонченность, особое изящество души, – их может оскорбить старик, самоугодливо распространяясь о любовных чувствах, хотя бы самых чистых. Пройдемте еще несколько шагов по этому бульвару, окруженному монастырями с колокольнями, и пока дойдем мы с вами до той вон – маленькой, рассказ мой будет уже кончен.
Господин де Лесе, узнав, что я кончаю Архивную школу, почел меня достойным сотрудничать в его историческом атласе. Требовалось в последовательном ряде карт установить то, что старик философ называл превратностями царств, начиная с Ноя и кончая Карлом Великим. Голова господина де Лесе являлась складом всех научных заблуждений восемнадцатого века относительно древних времен. В исторической науке я принадлежал к школе новаторов и был в том возрасте, когда плохо умеют притворяться. Присущее старику своеобразное понимание или, вернее, непонимание варварских времен, его упорное желание видеть в глубокой древности честолюбивых государей, лицемерных и жадных прелатов, добродетельных граждан, философов-поэтов и других персонажей, существовавших только в романах Мармонтеля[85], ужасно огорчали меня и первоначально вызывали с моей стороны всяческие возражения, несомненно весьма разумные, но совершенно бесполезные, а временами и опасные. Господин де Лесе был очень вспыльчив, а Клементина очень красива. В их обществе я проводил часы мучительные и сладостные. Я был влюблен. Я стал малодушен и скоро уступил всем его требованиям по поводу того исторического и политического облика, какой наша земля, носившая и Клементину, должна была иметь в эпоху Авраама, Менеса и Девкалиона[86].
По мере того как мы чертили карты, мадемуазель де Лесе раскрашивала их акварелью. Склонившись над столом, она двумя пальчиками держала кисть; тень от ресниц падала ей на щеку, окутывая полузакрытые глаза чарующею светотенью. Время от времени она поднимала голову, и тогда я видел ее чуть приоткрытый рот. В красоте ее была такая выразительность, что простое дыхание казалось у нее вздохом, а позы, самые обычные, погружали меня в глубокую задумчивость. Любуясь ею, я соглашался с господином де Лесе в том, что Юпитер деспотически царил в гористых областях Фессалии, а Орфей поступил неосторожно, вверяя духовенству преподавание философии. До сих пор не знаю, был ли я малодушным или был героем, когда делал эти уступки упрямому старику.
Мадемуазель де Лесе, надо сказать, не уделяла мне особого внимания. Такое равнодушие мне представлялось настолько справедливым и естественным, что я даже и не думал жаловаться; я страдал от этого, но сам того не сознавая. У меня была надежда: мы дошли только до первого ассирийского царства.
Каждый вечер господин де Лесе приходил к моему отцу пить кофе. Не знаю, что их связывало, ибо трудно встретить две натуры, до такой степени противоположные. Отец мой мало чему дивился и многое прощал. С годами он возненавидел всякие преувеличения. Своим мыслям он придавал множество оттенков и никогда не присоединялся к какому-либо мнению без всевозможных оговорок. Эти привычки осторожного ума выводили из себя старого дворянина, сухого и резкого; причем сдержанность противника нисколько не обезоруживала старика, совсем наоборот. Я чуял опасность. Этой опасностью был Бонапарт. Отец не питал к нему никакой нежности, но, послужив под его началом, не любил, когда его бранили, особенно к выгоде Бурбонам, за которыми он числил кровные обиды. Господин де Лесе, более чем когда-либо легитимист и вольтерьянец[87], возводил к Бонапарту начало всех зол, социальных, политических и религиозных. При таком положении вещей больше всего меня тревожил капитан Виктор. Мой грозный дядя после смерти своей сестры, умевшей сдерживать его, стал окончательно невыносим. Арфа Давида[88] была разбита, и Саул предался своей ярости. Падение Карла Десятого придало дерзости старику бонапартисту, и он проделывал всякого рода вызывающие штуки. Наш дом, чересчур тихий для него, он посещал уже не так усердно. Но изредка, в часы обеда, он появлялся перед нами весь в цветах, как некий мавзолей. Садясь за стол, он, по обыкновению, ругался во все горло, а между кушаньями хвастался своими любовными успехами былого удальца. По окончании обеда он складывал салфетку епископскою митрой, выпивал полграфинчика водки и торопливо уходил, как человек, испуганный мыслью, что придется провести некоторое время без выпивки, с глазу на глаз со старым философом и молодым ученым. Я чувствовал, что если в один прекрасный день он встретится с господином де Лесе, то все пропало. Этот день настал!
На сей раз капитана было почти не видно под цветами; он до такой степени походил на памятник во славу подвигов империи, что хотелось надеть ему на каждую руку по венку из иммортелей. Он был необычайно доволен, и первой особой, осчастливленной его хорошим настроением, оказалась кухарка, которую он обнял за талию, когда она ставила на стол жаркое.
После обеда он отодвинул в сторону стоявший перед ним графинчик, сказав, что «прикончит» водку, когда подадут кофе. Я с трепетом спросил его, не угодно ли ему, чтобы кофе подали сейчас же. Дядя Виктор был очень недоверчив и совсем не глуп. Моя стремительность показалась ему подозрительной, ибо он как-то особенно глянул на меня и сказал:
– Терпение, племянничек! Не полковому мальчишке трубить отбой, черт побери! Вы, господин магистр, что-то очень торопитесь увидеть, есть ли у меня на сапогах шпоры.
Было ясно: капитан понял, что мне хотелось удалить его пораньше. Зная дядю, я был уверен, что он останется. Он и остался. В моей памяти запечатлелись малейшие обстоятельства этого вечера. Дядя был особенно весел. Одна мысль, что он здесь в тягость, поддерживала его прекрасное настроение. И, право же, он превосходным солдатским стилем рассказал какую-то историю о монашенке, трубаче и пяти бутылках шамбертена, имевшую, вероятно, большой успех по гарнизонам, но рассказать ее вам я бы не решился, даже если бы и помнил. Когда мы перешли в гостиную, он указал на запущенную каминную решетку и со знанием дела объяснил нам употребление трепеля для полировки меди. О политике ни слова. Он берег силы. Среди развалин Карфагена пробило восемь ударов. Это был час господина де Лесе. Несколько минут спустя господин де Лесе с дочерью вошли в гостиную. Вечер начался как обычно. Клементина села за вышивание у лампы с абажуром, который оставлял в легкой тени ее красивую головку и сосредоточивал освещение на ее пальчиках, отчего они почти светились. Господин де Лесе, заговорив о комете, предсказанной астрономами, развил по этому поводу свои теории, которые при всей своей рискованности свидетельствовали об известной умственной культуре. Мой отец, имевший познания в астрономии, высказал ряд здравых мыслей, закончив своим вечным: «А, впрочем, как знать?» Я, со своей стороны, привел мнение нашего соседа из обсерватории – великого Араго[89]. Дядя Виктор утверждал, что кометы влияют на качество вин, в подтверждение чего рассказал одну веселую трактирную историю. Я был так доволен этим разговором, что с помощью недавно мной прочитанного изо всех сил старался поддержать его, пространно разбирая химический состав легких созвездий, которые рассеяны в небесном пространстве на миллиардах километров, но могли бы уместиться в одной бутылке. Отец, немного удивленный моим красноречием, поглядывал на меня с обычной благодушной иронией. Но нельзя же пребывать все время в небесах. Глядя на Клементину, я заговорил о комете из алмазов, которой я накануне любовался в витрине ювелира. На этот раз меня осенило невпопад.
– Племянник! – воскликнул капитан Виктор. – Твоя комета ничто в сравнении с кометой, сверкавшей в волосах императрицы Жозефины, когда императрица приехала в Страсбург раздавать армии кресты.
– Эта маленькая Жозефина весьма любила украшения, – сказал господин де Лесе между двумя глотками кофе. – Я не корю ее за это: невзирая на легкомыслие, в ней было кое-что хорошее. Она ведь из Ташеров и оказала Буонапарте большую честь, выйдя за него замуж. Ташеры – не бог весть что, но Буонапарте – совсем ничто.
– Что вы хотите этим сказать, маркиз? – спросил капитан Виктор.
– Я не маркиз, – сухо ответил де Лесе. – А хочу сказать, что Буонапарте было бы весьма под стать жениться на одной из людоедок, описанных капитаном Куком в своем «Путешествии», – голых, татуированных, с кольцом в ноздрях, с наслаждением пожирающих гнилое человеческое мясо.
«Я это предвидел», – подумал я и в этой мучительной тревоге (о, жалкое человеческое сердце!) прежде всего отметил верность моего предвидения. Должен сказать, что капитан ответил в высоком стиле. Он подбоченился, окинул господина де Лесе пренебрежительным взглядом и произнес:
– Кроме Жозефины и Марии-Луизы, господин видам, у Наполеона была еще одна жена. Эту подругу его вы не знаете, а я видал ее вблизи, – на ней лазурная, усеянная звездами мантия и венок из лавров, а на груди сверкает почетный крест: ей имя – Слава.
Господин де Лесе поставил свою чашку на камин и спокойно произнес:
– Ваш Буонапарте – потаскун.
Отец мой неторопливо встал, тихо поднял руку и очень мягко сказал господину де Лесе:
– Каков бы ни был человек, умерший на острове Святой Елены, я десять лет работал в его правительстве, а мой шурин трижды ранен под его орлами. Умоляю вас, милостивый государь и друг мой, впредь этого не забывать.
Что оказалось невозможным для выспренней и шутовской заносчивости капитана, то совершило вежливое увещание отца; оно повергло господина де Лесе в неистовую ярость.
– Я забыл, моя вина! – воскликнул он, бледный, стиснув зубы и с пеною у рта. – Селедочный бочонок всегда пахнет селедкой, и когда послужишь проходимцам…
При этих словах капитан схватил его за горло. Думаю, что он бы задушил его, не будь здесь дочери и не будь меня.
Отец мой, скрестивши руки и более бледный, чем обычно, смотрел на это зрелище с несказанным выражением жалости. То, что последовало, было еще плачевнее. Но к чему останавливаться на безумстве двух стариков? В конце концов мне удалось разнять их. Господин де Лесе сделал знак дочери и вышел. Когда она пошла за ним, я бросился по лестнице ей вслед.
– Мадемуазель, – сказал я, не помня себя и сжимая ее руку, – я люблю вас! Люблю!
На секунду она задержала мою руку в своей; рот ее чуть приоткрылся. Что собиралась она сказать? Но вдруг, подняв глаза на своего отца, всходившего на следующий этаж, она освободила свою руку и распрощалась, кивнув мне головой.
После этого я ее уже никогда больше не видел. Ее отец переехал к Пантеону, в квартиру, нанятую для продажи исторического атласа. Там он и умер несколько месяцев спустя от апоплексического удара. Дочь вернулась к родным в Невер. В Невере она вышла замуж за сына богатого крестьянина, Ашиля Алье.
Я же, сударыня, прожил жизнь тихо, наедине с самим собой; мое существование, без больших радостей и без больших страданий, было довольно счастливо. Но с давних пор зимой, по вечерам, я не могу не чувствовать щемящей боли в сердце, когда сижу у себя и вижу рядом другое, никем не занятое кресло. Давно умерла Клементина. За нею следом ушла и дочь ее в вечный покой. У вас я видел внучку. Пока еще не стану говорить, как некогда сказал библейский старец: «Господи, ныне призови к себе раба твоего». Если старичок вроде меня и может оказаться кому-нибудь полезен, так только этой сироте, которой я намерен посвятить, при вашей помощи, остаток своих сил.
Последние слова я произнес в передней у де Габри и уже собирался попрощаться с милой спутницей, но в это время она сказала:
– Дорогой мой, в этом я не могу помочь вам так, как бы хотела. Жанна сирота и несовершеннолетняя. Вы ничего не можете для нее сделать без разрешения ее опекуна.
– Ах, – воскликнул я. – Мне и в голову не приходило, что у Жанны есть опекун.
Госпожа де Габри взглянула на меня с некоторым изумлением – такой наивности у старика она не ожидала. Госпожа де Габри мне пояснила:
– Опекун Жанны Александр – господин Муш, нотариус в Леваллуа-Перэ. Боюсь, что сговориться с ним вам будет нелегко, – он человек серьезный.
– Боже мой! С кем же, по-вашему, мне, в моем возрасте, сговариваться, как не с серьезными людьми?
Она улыбнулась, как мой отец, кротко и лукаво, говоря:
– С теми, кто похож на вас. А господин Муш далеко не из таких людей; он не внушает мне доверия. Вам надо будет попросить у него разрешения навещать Жанну, так как он отдал ее в частный пансион в районе Терн, где ей живется не очень хорошо.
Я поцеловал руку у г-жи де Габри, и мы расстались.
Со 2 по 5 мая.
Опекуна Жанны, мэтра Муша, я повидал в его конторе: маленький, тощий и сухой; цвет лица пыльный, как его бумаги. Это – животное очковое, ибо без очков нельзя его себе представить. Я слышал мэтра Муша: у него трескучий голос, и говорит он, подбирая выражения; но было бы гораздо лучше, если бы он их не подбирал. Я наблюдал за мэтром Мушем: он церемонен и украдкой из-за очков приглядывает за своими служащими.
Мэтр Муш счастлив, восхищен – так он сказал мне – моим участием к его питомице. Но он думает, что на земле живут не для забавы. Да, так он думает. Ради справедливости скажу, что, сидя с ним, держишься того же мнения, – так мало занимателен он сам. Он боится, что, доставляя его питомице слишком много удовольствий, ей внушат ложное и пагубное представление о жизни. Вот почему он упрашивал г-жу де Габри брать эту юную девицу к себе лишь в редких случаях.
Я расстался с пыльным нотарием и его пыльной конторой, получив разрешение узаконенного образца (все исходящее от нотариуса Муша – узаконенного образца): в первый четверг каждого месяца посещать мадемуазель Жанну Александр в пансионе Префер, по улице Демур, в районе Терн.
В первый же четверг мая я направился к мадемуазель Префер, чье заведение мне указала еще издали вывеска синими буквами. Синий цвет был первой приметой характера мадемуазель Виргинии Префер, а изучить его в полном объеме я имел случай позже. Оробелая служанка взяла мою визитную карточку и, не подав слова надежды, бросила меня в холодной приемной, где я вдыхал приторный запах, свойственный столовым учебных заведений. Пол в приемной был навощен с такою беспощадною старательностью, что я в унынии решил остаться у порога; но, по счастью, заметил шерстяные квадратики, разложенные на паркете перед волосяными стульями, – и мне удалось, переступая с одного коврового островка на другой, добраться до камина, где я и сел, совсем запыхавшись.
На камине, в большой золоченой раме, стояла таблица с заголовком витиеватой «готикой»: Почетная доска , – но в числе многих имен, написанных на ней, я не имел удовольствия встретить имя Жанны Александр. Перечитав несколько раз имена учениц, заслуживших похвалу мадемуазель Префер, я забеспокоился, не слыша никаких шагов. В своих педагогических владеньях мадемуазель Префер, наверное, достигла бы абсолютной тишины небесных сфер, если бы не бесчисленные стаи воробьев, облюбовавших ее двор как место сбора, чтобы там чирикать сколько влезет. Приятно было слышать их. Но скажите на милость, как их увидеть сквозь матовые стекла? Приходилось ограничивать себя зрелищем приемной, украшенной по всем четырем стенам сверху донизу рисунками пансионерок. Здесь были хижины, цветы, весталки, капители, завитки и непомерная голова сабинского царя Тация, подписанная: «Этель Мутон».
Довольно долго я дивился той энергии, с какою выделила мадемуазель Мутон чащу бровей и свирепые очи древнего воителя, но вдруг слабый шорох, слабее шороха опавшего листка, скользящего по ветру, заставил меня обернуться. Правда, это был не опавший лист, а… мадемуазель Префер. Сложив руки, она скользила по зеркальной поверхности паркета, как некогда святые девы Златой легенды по хрустальной глади вод. Но при других условиях мадемуазель Префер, я думаю, не вызвала бы у меня представления о девах, любезных душе мистика. Лицом она напомнила мне яблоко, хранившееся всю зиму на чердаке запасливой хозяйки. Накинутая на плечи пелерина с бахромой сама собой не представляла ничего особенного, но мадемуазель Префер ее носила так, словно то была священная одежда или знак отличия высоких должностей.
Я объяснил цель своего визита и вручил ей разрешение.
– Вы виделись с господином Мушем? – сказала она. – Он в добром здравии? Это такой почтенный человек, такой…
Она не кончила и устремила взор к потолку. Мой взор направился вслед и натолкнулся на бумажную спиральку в виде кружев, подвешенную на месте люстры и, по моим соображениям, предназначенную приманивать мух, а тем самым отвлекать их от золоченых рам Почетной доски и зеркала.
– Встретившись с мадемуазель Александр у госпожи де Габри, – сказал я, – я имел возможность оценить прекрасный характер и живой ум этой девушки. Когда-то я был знаком с ее дедом и бабкой и склонен ту симпатию, какую внушали они мне, перенести и на нее.
Вместо ответа мадемуазель Префер, глубоко вздохнув, прижала к сердцу таинственную пелерину и снова углубилась в созерцание бумажной спирали.
Наконец она сказала:
– Если вы знали супругов Ноэль Александр, то мне хочется думать, что вы, так же как я и господин Муш, горько сожалеете о безумных спекуляциях, которые довели их до разорения, а дочь – до нищеты.
При этих словах я подумал, что быть несчастным – великий грех и что его не прощают тем, кто долго был предметом зависти. Их падение и мстит за нас и льстит нам, а мы безжалостны.
Я признался наставнице со всею откровенностью, что совершенно чужд финансовым делам, и спросил, довольна ли она мадемуазель Александр.
– Это ребенок без узды! – воскликнула мадемуазель Префер.
И она приняла позу, указанную высшей школой верховой езды, изображая символически то положение, какое создает ей ученица, так трудно поддающаяся дрессировке; затем, вернувшись к чувствам более спокойным, продолжала:
– Девочка не глупа. Но не может заставить себя приобретать знания на основе нравственных принципов.
Что за странная особа эта мадемуазель Префер! Ходит она, не поднимая ног, а говорит, не двигая губами. Не задерживая своего внимания на этих особенностях, я ответил, что, конечно, принципы – вещь отличная, и в этом отношении я полагаюсь на ее просвещенность, но в конечном счете, раз человек усвоил знание чего-либо, не все ли равно, каким путем он этого достиг.
Мадемуазель Префер тихо покачала головой. Затем, вздохнув, сказала:
– Ах, господин Бонар, люди, чуждые делу воспитания, имеют о нем весьма ложные понятия. Я верю, что говорят они с самыми добрыми намерениями, но они поступили бы лучше, гораздо лучше, когда бы положились в этом на компетентных лиц.
Я не упорствовал и спросил ее, могу ли я теперь же увидеть мадемуазель Александр.
Она рассматривала пелеринку, словно отыскивая в сплетеньях бахромы, как в книге для гаданий, нужный ей ответ, и наконец сказала:
– Мадемуазель Александр сейчас будет репетировать других. Здесь старшие учат младших. Это называется взаимным обучением… Но я бы очень сожалела, если бы вы обеспокоили себя напрасно. Я велю ее позвать. Разрешите только, для порядка, вписать ваше имя в книгу посетителей.
Она села к столу, раскрыла толстую тетрадь и, вытащив из-под пелерины письмо мэтра Муша, которое она туда засунула, начала писать, спросив:
– Бонар, одно «р», не правда ли? Простите, что останавливаюсь на этой подробности. Но мое мнение, что у собственных имен своя орфография. Здесь пишут диктанты на имена собственные… имена исторические, разумеется.
Вписав ловкою рукою мое имя, она спросила, не может ли к нему прибавить какое-нибудь звание, вроде – бывший коммерсант, чиновник, рантье или что-либо подобное. В ее списке имелась графа для званий.
– Боже мой! Уж если вы, мадемуазель, хотите непременно заполнить эту графу, поставьте: академик.
Я видел перед собой все ту же пелеринку мадемуазель Префер, но той мадемуазель Префер, которая была в нее одета, вдруг не стало. Это была другая личность – приветливая, ласковая, милая, сияющая счастьем. Глаза ее улыбались, улыбались и морщинки на лице (в большом количестве), улыбался рот, но лишь одним углом. Она заговорила: голос был под стать ее виду – он сделался медовый:
– Так вы сказали, что наша милая Жанна очень умна? Я это сама заметила и горжусь тем, что наши мнения сошлись. Эта девица внушает мне поистине большой интерес. Правда, она немного резва, но у нее есть то, что я зову счастливым характером. Впрочем, извините, что я злоупотребляю вашим драгоценным временем.
Она позвонила, вошла служанка, больше прежнего растерянная и оробелая, и затем исчезла, получив распоряжение уведомить мадемуазель Александр, что г-н Бонар, академик, ждет ее в приемной.
Мадемуазель Префер едва успела мне признаться, что проникнута глубоким уважением ко всем без исключения постановлениям Академии, как вошла Жанна, – запыхавшись, красная, словно пион, широко раскрыв глаза и болтая руками, – очаровательная в своей наивной угловатости.
– В каком вы виде, милое дитя! – с материнской нежностью посетовала мадемуазель Префер, оправляя ей воротничок.
Действительно, вид у Жанны был довольно чудной. Волосы, зачесанные назад, выбивались из-под сетки; худые руки, запрятанные до локтей в люстриновые рукава, красные, обмороженные кисти рук, видимо стеснявшие ее; чересчур короткое платье, не закрывавшее слишком широких чулок и стоптанных ботинок; веревочка для прыганья, завязанная вместо пояса вокруг талии, – все это делало Жанну девицей мало представительной.
– Баловница! – вздохнула мадемуазель Префер, на этот раз приняв вид уже не матери, а старшей сестры.
Затем она исчезла, скользя по паркету, точно призрак.
Я обратился к Жанне:
– Сядьте, Жанна, и поговорите со мной как с другом. Вам здесь не нравится?
Она замялась, потом с покорной улыбкой ответила:
– Не очень.
Держа в руках концы веревочки, она молчала.
Я спросил ее, неужели она, такая большая, все еще прыгает через веревочку.
– О нет! – торопливо ответила она. – Когда служанка сказала, что меня ждет какой-то господин, я учила малышей прыгать. А веревочку я обвязала вокруг талии, чтобы не потерять. Это неприлично. Извините меня, пожалуйста. Но я так не привыкла принимать посетителей!
– Боже праведный! Почему ваша веревочка могла бы оскорбить меня? Монахини ордена святой Клары подпоясывались веревкой, а это были святые девы.