Обогащенный такими знаниями, вернулся я в Люзанс и шествовал по красному двору, с затаенным самодовольством буржуа, идущего к себе домой. В этом сказалась доброта моих хозяев; и то чувство, какое ощутил я на пороге, доказывает лучше всяких рассуждений всю прелесть их гостеприимства.
Я прошел до большой гостиной, не встретив никого, и молодой каштан, раскинувший свою широкую листву, мне показался другом. Но то, что я затем увидел на консоле, меня так сильно поразило, что я обеими руками поправил на носу очки, а себя ощупал с целью убедиться хотя бы внешним образом, что я еще живу. В одно мгновение у меня мелькнуло двадцать мыслей, и самой основательной из них была та, что я сошел с ума. Мне представлялось невозможным, чтобы видимое мной существовало, но и нельзя было не признать в этом нечто существующее. Поразивший меня предмет стоял, как было сказано, на консоле, под мутным и пятнистым зеркалом.
В этом зеркале я разглядел и, могу сказать, впервые увидал совершенный образ изумления. Но я сейчас же оправдал себя и согласился сам с собой, что изумила меня вещь, на самом деле изумительная.
Я продолжал рассматривать предмет все с прежним, не слабевшим от раздумья удивлением, тем более что сам предмет давал возможность изучать его в полной неподвижности. Устойчивость и неизменность этого феномена не допускали мысли о галлюцинации. Я совершенно не подвержен нервным недугам, расстраивающим зрение. Причиной их обычно являются неправильности в действии желудка, а у меня желудок, слава богу, работает отлично. К тому же обманам зрения сопутствуют обстоятельства особого, анормального порядка; они действуют на самих галлюцинирующих и внушают им какой-то ужас. Ничего подобного со мной не происходило, и предмет, который я видел, хотя сам по себе и невозможный, являлся мне в условиях естественной реальности. Я заметил, что он трехмерен, окрашен и отбрасывает тень. О! Как я рассматривал его! Слезы выступили мне на глаза, и я был вынужден протереть очки.
В конце концов пришлось мне покориться очевидности и констатировать, что передо мною фея, – фея, которая мне снилась вечером в библиотеке. Это была она, она, я утверждаю. Все тот же вид ребячливой королевы, гибкая и гордая фигурка, в руках ореховая палочка, на голове – двурогая диадема, и парчовый шлейф по-прежнему змеится у ее крошечных ножек. То же лицо, тот же рост. Это действительно она; и всякие сомнения устранило то, что она сидела на корешке старинной толстой книги, схожей с Нюрнбергской летописью . Ее недвижность ободрила меня только отчасти, и, говоря по правде, я боялся, как бы она не вынула из сумочки орешки и вновь не стала бы швырять скорлупки мне в лицо.
Так я стоял с открытым ртом и опустивши руки, когда до слуха моего донесся голос г-жи де Габри.
– Вы, господин Бонар, рассматриваете вашу фею? – сказала мне хозяйка. – Ну как? Похожа?
Речь короткая, но пока я слушал, я успел определить, что эта фея – статуэтка из цветного воска, вылепленная еще неопытной рукой. Феномен, получивший таким путем рациональное истолкование, все же озадачивал меня. Как и благодаря кому получила дама Летописи материальное бытие? Вот что не терпелось мне узнать.
Обернувшись к г-же де Габри, я заметил, что она не одна. Юная девица в черном стояла рядом с нею. Глаза, нежно-серые, как небо Иль-де-Франса, выражали одновременно смышленость и наивность. Руки, немного хрупкие, заканчивались беспокойными кистями, тонкими, но красными, как подобает рукам девочек. Затянутая в мериносовое платье, она напоминала молодое деревце, а большой рот свидетельствовал о прямоте ее души. Не могу выразить, до какой степени эта девочка понравилась мне с первого же взгляда. Нельзя было назвать ее красивой, но ямочки на ее подбородке и щеках смеялись, и во всей ее наивной и угловатой фигуре было что-то хорошее и честное.
Мой взор переходил от статуэтки к девочке, и я увидел, как зарделась она румянцем, откровенным, густым, нахлынувшим волной.
– Так что же? – вновь спросила хозяйка, уже привыкшая к тому, что я рассеян и что меня надо переспрашивать по нескольку раз. – Это в самом деле та особа, которая для свиданья с вами влезла в окно, оставленное вами незатворенным? Она была весьма дерзка, а вы весьма неосторожны. Словом, узнаёте ли вы ее?
– Да, это она, – ответил я. – И здесь, на консоле, я вижу ее вновь такою, какою видел на столе в библиотеке.
– Если это так, – ответила г-жа де Габри, – то в таком сходстве повинны прежде всего вы, человек, по вашим словам, безо всякого воображенья, однако способный описывать сны живыми красками; потом я – тем, что удержала в памяти и сумела верно передать ваш сон; наконец, и в особенности, мадемуазель Жанна – тем, что она по моим точным указаниям вылепила из воска эту статуэтку.
Говоря так, г-жа де Габри взяла девушку за руку. Но Жанна высвободилась и побежала в парк.
Но все напрасно – беглянка скрылась за листвою. Г-жа до Габри села в единственное кресло, уцелевшее в разрушенной гостиной.
– Уверена, – сказала мне она, – что мой муж уже говорил вам о Жанне. Мы очень ее любим, она замечательная девочка. Скажите правду, как вы находите эту статуэтку?
Я отвечал, что сделана она с большим умом и вкусом, но автору ее недостает и навыка и школы; впрочем, я крайне тронут всем тем, что сумели вышить юные персты по канве рассказа такого простака, так блестяще изобразив сновиденье старого болтуна.
– Я спрашиваю вашего мнения об этом потому, что Жанна бедная сирота, – сказала г-жа де Габри. – Как вы думаете, сможет ли она зарабатывать немного денег такими статуэтками?
– Нет! – ответил я. – Да тут не о чем особенно жалеть. Она девушка, вы говорите, любящая и нежная, – я верю вам и верю ее лицу. В жизни художника бывают увлеченья, которые выводят и благородные души из границ умеренности и порядочности. Это юное создание вылеплено из любвеобильной глины. Выдавайте ее замуж.
– Но у нее нет приданого, – возразила г-жа де Габри. Затем, слегка понизив голос, продолжала:
– Вам, господин Бонар, я могу сказать все. Отец этой девочки был известный финансист. Он ворочал большими делами. Ум у него был предприимчивый и обольстительный. Его нельзя назвать бесчестным человеком: обманывая других, он прежде всего обманывался сам. В этом, пожалуй, и заключалось наибольшее его искусство. Мы находились с ним в близких отношениях. Он заворожил нас всех: мужа, дядю и моих кузенов. Крах его наступил внезапно. В этой беде погибло на три четверти и состояние дяди. Поль вам об этом говорил. Мы лично пострадали гораздо меньше, да у нас и нет детей!.. Отец Жанны умер вскоре после разорения, не оставив ровно ничего, – вот почему я говорю, что он был честным человеком. Имя его должно быть вам известно по газетам: Ноэль Александр. Жена его была очень мила и некогда, я думаю, была хорошенькой, только любила покрасоваться. Но когда супруг ее разорился, она вела себя с достоинством и мужеством. Через год после его смерти умерла и она, оставив Жанну круглой сиротой. Из собственного состояния, довольно значительного, ей ничего не удалось спасти. Госпожа Ноэль Александр, в девицах Алье, была дочерью Ашиля Алье из Невера.
– Дочь Клементины! – воскликнул я. – Умерла Клементина, умерла и дочь ее! Почти все человечество состоит из мертвецов: так ничтожно количество живущих в сравнении со множеством отживших. Что это за жизнь – короче памяти людской!
«Клементина! Оттуда, где вы находитесь теперь, взгляните в сердце, с годами охладевшее, но от любви к вам когда-то полное кипучей крови, и скажите, не оживает ли оно при мысли о возможности любить то, что остается на земле от вас? Все преходяще, как были преходящи вы и ваша дочь; но жизнь бессмертна, – вот эту жизнь в ее бесконечно обновляющихся образах и надлежит любить.
Роясь в своих книгах, я был ребенком, который перебирает бабки. Жизнь моя напоследок ее дней приобретает новый смысл, интерес и оправданье. Я – дедушка. Внучка Клементины бедна. Я не хочу, чтобы кто-нибудь другой, кроме меня, заботился о ней и наделил ее приданым».
Заметив, что я плачу, г-жа де Габри тихонько удалилась.
IV
Париж, 16 апреля.
Святой Дроктовей и первые аббаты Сен-Жермен-де-Пре уже лет сорок занимают мое внимание, но я не знаю, удастся ли мне написать историю их до того, как я приобщусь к ним. Я стар уже давно. В прошлом году один собрат мой по Академии жаловался при мне на мосту Искусств, как скучно стариться. «Но пока известно только это средство продления жизни», – отвечал ему Сент-Бев. Я воспользовался этим средством и знаю ему цену. Горе не в том, что жизнь затягивается, а в том, что видишь, как все вокруг тебя уходит. Мать, жену, друзей, детей – эти божественные сокровища – природа и создает и разрушает с мрачным безразличием; в конечном счете оказывается, что мы любили, мы обнимали только тени. Но какие милые бывают среди них! Если бывает, что в жизни человека проскальзывает тенью живое существо, то у меня такою мимолетной тенью была девушка, которую я любил, когда и я был молод (хотя это кажется теперь невероятным). А все-таки воспоминанье об этой тени до сей поры есть лучшая реальность моей жизни.
В римских катакомбах на одном из христианских саркофагов начертано заклятье, страшный смысл которого я понял лишь со временем. Там говорится: «Если нечестивец осквернит эту могилу, пусть он переживет всех своих близких». Как археолог, я раскрывал гробницы, тревожил прах, чтобы собрать смешавшиеся с прахом обрывки тканей, металлические украшенья, геммы. Я делал это из любознательности ученого, далеко не чуждой благоговейного почтения. Да не постигнет меня никогда проклятье, начертанное на могиле мученика одним из первых апостольских учеников! Да и как оно могло бы поразить меня? Мне не приходится бояться пережить близких: пока здесь на земле есть люди, всегда найдутся среди них достойные любви.
Увы! Способность любить слабеет и теряется с годами, как и другие силы человеческого духа. Так учит опыт – вот что меня приводит в ужас. Разве я уверен, что не понес и сам такой великой утраты? Разумеется, я и понес бы ее, когда б не эта счастливая встреча, вернувшая мне молодость. Поэты воспевают источник юности: он существует, он бьет из-под земли на каждом шагу. А люди проходят мимо, не вкушая из него!
Моя жизнь переставала быть полезной, но с той поры, как я нашел внучку Клементины, она приобрела вновь оправдание и смысл.
Сегодня я «набираюсь солнца», как говорят в Провансе, – набираюсь на террасе Люксембургского дворца[60], у статуи Маргариты Наваррской. Солнце весеннее, пьянящее, как молодое вино. Сижу и размышляю. Из головы моей бьют мысли, как пена из бутылки пива. Они легки и забавляют меня своею искрометностью. Я мечтаю, – думается, что это позволительно старичку, который издал тридцать томов старинных текстов и двадцать шесть лет сотрудничал в «Вестнике ученых». Я чувствую удовлетворение, выполнив свой жизненный урок настолько хорошо, насколько это было для меня возможно, и до конца использовав посредственные способности, отпущенные мне природой. Мои старания оказались «е совсем напрасны, и – в скромной доле – я содействовал тому возрожденью исторических работ, какое пребудет славой этого неугомонного века. Я несомненно попаду в число десяти – двенадцати ученых, раскрывших Франции древние памятники ее литературы. Обнародование мной поэтических произведений Готье де Куэнси[61] заложило основу здравой методологии и стало вехой, Только в суровом старческом успокоении я присуждаю себе эту заслуженную награду, и богу, который видит мою душу, известно, причастны ли хоть в малой доле гордость и тщеславие той оценке, какую я даю себе.
Но я устал, в глазах у меня мутится, рука дрожит, и свой прообраз я вижу в тех гомеровских стариках, которые по слабости держались вдалеке от боя[62] и, сидя на валах, стрекотали, подобно кузнечикам в траве.
Так протекали мои мысли, когда трое молодых людей шумно уселись по соседству от меня. Не знаю, приехал ли каждый из них в трех лодках, как обезьяна в басне Лафонтена[63], но верно то, что втроем они заняли двенадцать стульев. Я с удовольствием их наблюдал, – не потому, чтобы они представляли собою нечто из ряда вон выходящее, но в них я увидел то честное и жизнерадостное выраженье, какое присуще юности. То были студенты. В этом я убедился не столько по книгам в их руках, сколько по самому характеру их облика. Ибо все, кто занимается умственным трудом, узнают друг друга с первого же взгляда по какому-то признаку, общему им всем. Я очень люблю молодежь, и эти юноши мне нравились, несмотря на несколько вызывающие и диковатые манеры, поразительно напоминавшие мне время моего учения. Они, однако, не носили, как мы, длинных волос[64], ниспадавших на бархатные куртки; не разгуливали, как мы, с изображеньем черепа; не восклицали, как мы: «Проклятие и ад!» Одеты они были прилично, и ни в их костюмах, ни в речи не чувствовалось ни малейшего подражания средневековью. Следует добавить, что они не оставляли без внимания проходивших по террасе женщин и некоторым из них давали оценку в довольно ярких выражениях. Однако их суждения на эту тему не заходили так далеко, чтобы я был вынужден покинуть свое место. Впрочем, когда молодежь прилежна к занятиям, я не сержусь на ее шалости.
Один из них отпустил какую-то вольную шутку.
– Что это значит? – воскликнул с легким гасконским выговором самый низенький и самый черный из троих. – Это нам, физиологам, пристало заниматься живой материей. А вы, Жели, как все ваши собратья, архивисты-палеографы, живете только в прошлом, ну и занимайтесь вашими современницами – вот этими каменными женщинами!
И он указал пальцем на статуи женщин старой Франции, во всей своей белизне стоявшие полукругом под деревьями террасы. Эта шутка, сама по себе пустячная, все же довела до моего сведения, что тот, кого звали Жели, был студентом Архивной школы[65]. Из последующего разговора я узнал, что сосед его, блондин, бледный как тень, неговорливый и саркастичный, был его товарищем по школе и звался Бульмье. Жели и будущий врач (желаю ему со временем стать им) разглагольствовали с большой фантазией и жаром. Поднявшись до умозрительных высот, они играли словами и говорили глупости, свойственные умным людям, иными словами – глупости ужасные. Нет нужды добавлять, что они изрекали самые чудовищные парадоксы. И в добрый час! Не люблю молодых людей чрезмерно рассудительных.
Студент-медик, посмотрев заглавие книги, бывшей в руках у Бульмье, сказал:
– Вот как! Читаешь Мишле[66]?
– Да, я люблю романы, – серьезно ответил Бульмье. Жели, выделявшийся своей красивой стройной фигурой, властной манерой и бойкой речью, взял книгу и, перелистав, сказал:
– Это Мишле в его последней манере, лучший Мишле. Нет больше повествований. Есть только гнев, восторги, эпилептический припадок из-за фактов, которые он не удостаивает излагать. Детские выкрики, капризы беременной женщины! Воздыхания, и ни одной законченной фразы! Поразительно! – И он вернул книгу товарищу.
«Это дурачество занятно, – подумал я, – и не так уж бессмысленно, как может показаться. В последних писаниях нашего великого Мишле действительно есть некоторая взволнованность, я бы даже сказал – трепетность».
Но студент-провансалец начал утверждать, что история не что иное, как упражнение в риторике, достойное всяческого презрения. По его мнению, единственной и настоящей историей является естественная история человека. Мишле был на правильном пути, когда рассказывал о фистуле Людовика XIV, но тут же опять въехал в старую колею.
Высказав эту основательную мысль, юный физиолог присоединился к группе проходивших мимо приятелей. Оба архивиста, редкие гости в этом саду, чересчур отдаленном от улицы Паради-о-Маре, остались одни и повели беседу о своих занятиях. Жели, кончавший третий курс и готовивший диссертацию, тут же с юношеским восторгом изложил тему. По правде говоря, тема показалась мне удачной, тем более что я и сам подумывал разработать в ближайшее же время ее существенную часть. Дело шло о Monasticon gallicanum[67]. Юный ученый (именую его так в виде предсказания) хотел дать объяснение ко всем доскам, гравированным в 1690 году для сочинения, которое Дом Жермен[68] отпечатал бы и сам, когда бы не помеха, неустранимая, непредвидимая и неизбежная для всех. Умирая, Дом Жермен все же оставил рукопись законченной, в полном порядке. Доведется ли мне сделать то же со своей? Но не в этом дело. Как я понял, г-н Жели намеревался посвятить археологическую заметку каждому аббатству, изображенному скромными граверами для Дома Жермена.
Друг спросил Жели, все ли рукописные и печатные источники по этому предмету ему известны. Тут я насторожился. Они сначала обсуждали подлинные документы и, должен признаться, делали это с достаточною методичностью, несмотря на множество нескладных каламбуров. Затем они дошли до современных критических работ.
– Читал ли ты заметку Куражо[69]? – спросил Бульмье. «Хорошо», – подумал я.
– Да, – отвечал Жели, – работа добросовестная.
– А ты читал в «Историческом обозрении» статью Тамизе де Ларока[70]? – спросил Бульмье.
«Хорошо», – подумал я вторично.
– Да, – отвечал Жели, – и я нашел там ряд полезных указаний.
– А ты прочел «Обзор бенедиктинских аббатств в тысяча шестисотом году» Сильвестра Бонара?
«Хорошо», – подумал я в третий раз.
– Ей-богу, нет! – ответил Жели. – Да и не знаю, стану ли читать. Сильвестр Бонар – дурень.
Обернувшись, я заметил, что тень уже дошла до того места, где я сидел. Становилось свежо, и я почел нелепым получить ревматизм, слушая дерзости двух самонадеянных юнцов.
«Ну, ну! – сказал себе я, поднимаясь. – Пусть этот болтливый птенчик напишет диссертацию и защитит ее. Он попадет к коллеге моему Кишра[71] или другому профессору, которые ему покажут, что он еще не оперился. Считаю его просто сквернословом. И на самом деле, все сказанное им о Мишле, как подумаю сейчас об этом, несносно и переходит всякие границы. Так говорить о старом талантливом учителе! Это гадко!»
17 апреля.
– Тереза, дайте мне новую шляпу, лучший сюртук и палку с серебряным набалдашником!
Но Тереза глуха, как куль с углем, и медлительна, как правосудие. Тому причиной ее годы. Хуже всего то, что она воображает, будто хорошо слышит и легка на ногу, и, гордясь шестидесятилетней честной службой в доме, обслуживает старика хозяина с самым бдительным деспотизмом.
Что я вам говорил!.. Вот и теперь она не хочет дать мне палку с серебряным набалдашником, опасаясь, как бы я ее не потерял. Правда, я довольно часто забываю зонты и трости в омнибусах и книжных лавках. Но сегодня я имею полное основание взять мою старинную трость с серебряным чеканным набалдашником, где изображен Дон Кихот в тот момент, когда он, держа копье наперевес, стремится в бой с ветряными мельницами, а Санчо Панса, воздевая руки к небу, тщетно заклинает его остановиться. Эта палка – все, что получил я из наследства дяди, капитана Виктора, который при жизни больше походил на Дон Кихота, чем на Санчо Пансу, и так же любил драки, как другие их боятся.
Уже тридцать лет ношу я эту палку при каждом знаменательном или торжественном выходе своем из дома, и две фигурки – господина и оруженосца – вдохновляют меня и подают советы. Мне чудится, я слышу их. Дон Кихот мне говорит:
«Крепко размышляй о вещах великих и знай, что мысль – единственная реальность в мире. Возвышай природу до себя, и да будет для тебя вселенная лишь отблеском твоей героической души. Бейся за честь; только это достойно мужчины; а если тебе случится получить раны, лей свою кровь, как благодатную росу, и улыбайся».
А Санчо Панса говорит мне так:
«Оставайся, приятель, тем, чем создал тебя всевышний. Предпочитай корку хлеба, лежащую в твоей суме, жареным овсянкам на кухне господина. Повинуйся хозяину, умному и безумному, и не забивай свои мозги вещами бесполезными. Бойся драк: искать опасности – значит искушать бога».
Но, если несравненный рыцарь и бесподобный оруженосец пребывают как образ на моей палке, – они существуют как действительность в глубинах моей души. Во всех нас есть и Дон Кихот и Санчо Панса, и мы прислушиваемся к ним; но если даже нас убеждает Санчо Панса, то восхищаться должно только Дон Кихотом… Однако довольно болтовни… Пойдем к г-же де Габри по делу, выходящему из круга обычной жизни.
Тот же день.
Я застал г-жу де Габри уже одетой в черное и надевающей перчатки.
– Я готова, – сказала она.
«Готова» – такой я находил ее всегда для добрых дел.
Мы сошли с лестницы и сели в карету.
Не знаю, какое тайное наитие боялся я рассеять, прервав молчанье, но вдоль широких пустых бульваров мы ехали, не проронив ни слова, лишь глядя на кресты, надгробья и венки, ждущие у продавца своих могильных потребителей.
Карета остановилась у последних пределов земли живых, перед воротами, где начертаны слова надежды.
Мы шли по кипарисовой аллее, затем свернули на узкую дорожку, проложенную среди могил.
– Здесь, – сказала г-жа де Габри.
На фризе, украшенном опрокинутыми факелами, была вырезана надпись:
СЕМЬЯ АЛЬЕ И СЕМЬЯ АЛЕКСАНДР
Вход к памятнику замыкала решетка. В глубине, над алтарем, покрытым розами, высилась мраморная доска с именами, среди которых я прочел имя Клементины и дочери ее.
То, что я почувствовал при этом, было нечто глубокое и смутное, что выразимо только звуками прекрасной музыки. В старой душе моей я услыхал мелодию небесно-нежных инструментов. С величавой гармонией похоронного гимна мешались приглушенные звуки песнопения любви, ибо душа моя сливала в одно чувство и мрачную серьезность этой минуты, и дорогую сердцу прелесть былого.
Покидая могилу, благоухающую розами, принесенными г-жой де Габри, мы прошли по кладбищу, ни слова не сказав друг другу. Когда мы снова очутились среди живых, язык мой развязался.
– Пока я шел вслед за вами по этим немым аллеям, – сказал я г-же де Габри, – я думал о тех ангелах, с которыми, по словам легенд, встречаются на таинственном рубеже жизни и смерти. Вы привели меня к могиле, неведомой мне, как почти все, что относилось к покоящейся там, среди своих родных; и вот ее могила вновь вызвала переживанья, единственные в моей жизни, а в этой тусклой жизни они – как одинокий свет среди дороги ночью: свет отдаляется тем больше, чем дальше от него уводит путь. На склоне жизни я нахожусь почти у конца спуска, и все же, обернувшись, каждый раз я вижу этот свет таким же ярким. Воспоминания теснятся в душе моей. Я – словно старый, мшистый и корявый дуб, что будит стайки певчих птиц, колебля свои ветви. К сожалению, песня моих птиц стара, как мир, и занимательна лишь для меня.
– Эта песня меня пленит, – сказала мне она. – Поделитесь же со мной воспоминаниями и расскажите мне все, как старой женщине: причесываясь сегодня утром, я нашла у себя три седых волоса.
– Встречайте появленье их без грусти, – ответил я, – время ласково лишь с теми, кто принимает его с лаской. И через много лет, когда ваши черные пряди подернутся налетом серебра, вы облечетесь новою красой, не такой яркой, но более трогательной, чем первая, и вы увидите, что муж ваш будет любоваться этой сединой, как черным локоном, который он получил от вас в день свадьбы и носит в медальоне на груди своей, точно святыню. Эти бульвары широки и малолюдны. Здесь мы можем говорить спокойно, продолжая путь. Сначала я расскажу о своем знакомстве с отцом Клементины. Но не ждите ничего замечательного, ничего особенного, иначе вас постигнет большое разочарование.
Господин де Лесе жил на проспекте Обсерватории, в третьем этаже старинного дома, оштукатуренный фасад которого с античными бюстами и большой заросший сад явились первыми образами, запечатлевшимися в моих ребяческих глазах; и когда пробьет неизбежный час, то, несомненно, они последними мелькнут под отяжелевшими моими веками, ибо в этом доме я родился, а в этом саду, играя, научился чувствовать и познавать какие-то частицы нашей древней вселенной. Часы чарующие, часы святые, когда душа со всей своею свежестью обнаруживает мир, ради нее облекшийся ласкающим сияньем и таинственной прелестью. Ведь и на самом деле, сударыня, вселенная – лишь отблеск нашей души.
Матушка моя была созданием, весьма счастливо одаренным. Как птицы, она пробуждалась вместе с солнцем и походила на них своею домовитостью, родительским инстинктом, всегдашнею потребностью петь и какой-то резвой грацией, которую я очень чувствовал, хотя и был совсем дитя. Она являлась душою дома, наполняя его своей хозяйственной и радостною хлопотливостью. Если моя мать отличалась живым характером, то у отца, напротив, была вялая натура. Я вспоминаю безмятежное его лицо, где временами мелькала ироническая улыбка. Человек он был усталый и любил свою усталость. Сидя в большом кресле у окна, он читал с утра до вечера, и это от него унаследовал я любовь к книгам. У меня в библиотеке есть экземпляры Рейналя и Мабли[72], испещренные от первой до последней страницы его пометками. Было совершенно безнадежно ожидать, чтобы он занялся чем-нибудь серьезно. Когда же матушка пыталась милыми уловками вывести его из состояния покоя, он качал головой с непреклонной кротостью, составляющей силу бесхарактерных людей. Он приводил в отчаянье бедную женщину, неспособную проникнуться такою созерцательною мудростью и в жизни понимавшую лишь повседневные заботы и радость повсечасного труда. Она считала его больным и опасалась усиления болезни. Но причина его апатии была другая.
В тысяча восемьсот первом году отец мой, поступив в Морское управление при Декре[73], выказал настоящий администраторский талант. В то время морской департамент развивал большую деятельность, и мой отец с тысяча восемьсот пятого года стал начальником второго административного отдела. В этом году император, осведомленный министром об отце, потребовал от него доклад относительно организации английских морских сил. Эта работа, проникнутая, неведомо для министерского редактора, глубоко либеральным и философским духом, была закончена только в тысяча восемьсот седьмом году, приблизительно через полтора года после разгрома адмирала Вильнева при Трафальгаре. Со времени этого злосчастного дня Наполеон и слышать не хотел о кораблях; он гневно перелистал докладную записку и бросил ее в огонь, крикнув: «Слова! Слова! Слова!» Отцу передавали, будто император был так разгневан, что топтал сапогом рукопись в пылающем камине. Впрочем, такая у него была привычка – в раздражении сгребать ногами жар, пока не опалит себе подошвы.
Отец мой так и не мог оправиться от этой немилости, а бесполезность всех его усилий сделать хорошее дело, конечно, и была причиной той апатии, в какую впал он позже. Наполеон, однако, по возвращении с острова Эльбы призвал его и поручил ему составление бюллетеней и прокламаций к флоту в патриотическом и либеральном духе. После Ватерлоо отец мой, скорее опечаленный, чем изумленный, остался в стороне, и его не беспокоили. Но общий приговор гласил, что он якобинец, кровопийца, один из тех людей, с которыми не знаются. Старший брат моей матери, Виктор Мальдан, пехотный капитан, переведенный на половинный оклад в тысяча восемьсот четырнадцатом году, а в тысяча восемьсот пятнадцатом получивший чистую отставку, своим задорным поведением усугублял те неприятности, какие причинило отцу падение империи. Капитан Виктор кричал в кофейнях и на общественных балах, что Бурбоны продали Францию казакам, первому встречному показывал трехцветную кокарду, спрятанную в шляпе за подкладкой, вызывающе ходил с палкой, точеный набалдашник которой отбрасывал тень в виде силуэта императора.
Если вы не видели, сударыня, некоторых литографий Шарле[74], то не можете вообразить себе наружность дяди Виктора, когда он, стянутый по талии сюртуком, расшитым брандебурами, с воинским крестом и букетиком фиалок на груди, прогуливался нелюдимым франтом по Тюильрийскому саду.
Праздность и нетерпимость сообщили дурной тон политическим его пристрастиям. Он оскорблял людей, которых заставал за чтением «Котидьен»[75] или «Белого знамени», и вынуждал их драться с ним на дуэли. Таким путем он ранил, себе на горе и бесчестье, шестнадцатилетнего мальчика. Словом, мой дядя Виктор – полная противоположность человеку здравомыслящему, а поскольку он каждый божий день являлся к нам завтракать и обедать, то его дурная слава переходила и на наш дом. Мой бедный отец жестоко страдал от выходок своего гостя, но, как человек добрый, не закрывал дверей для капитана, презиравшего его всем сердцем.
То, что я рассказываю вам, мне стало ясным много позже. Но тогда мой дядя-капитан вызывал во мне самый искренний восторг, и я давал себе слово походить на него в будущем возможно больше. Одним прекрасным утром я, чтобы положить начало сходству, подбоченился и стал ругаться, точно басурман. Моя чудесная мать дала мне оплеуху так проворно, что, прежде чем заплакать, я некоторое время стоял ошеломленный. Вижу до сих пор старое, обитое желтым трипом кресло, за которым я лил в тот день бесчисленные слезы.
Я тогда был человечком совсем маленьким. Однажды утром отец, по своему обычаю, взяв меня на руки, улыбнулся мне с тем ироническим оттенком, который придавал какое-то особое обаяние вечной его кротости. Пока я, сидя у него на коленях, играл его седыми волосами, он говорил мне о вещах, не очень мне понятных, но сильно занимавших меня именно своей таинственностью. Мне помнится, но, впрочем, без большой уверенности, что в это утро он мне рассказывал о короле Ивето[76], как о нем поется в песне.