Внизу ожидал его праха их прах. А их искупленные души, облеченные в блеск, ожидали вверху его искупленную душу.
Он окружен, его обступили знаки избавления. Куда бы ни обратились его мертвеющие глаза, всюду встречают они утешение. Выбеленная стена его опочивальни почти невидима за благочестивыми изображениями. На столах и табуретах расставлены реликвии, чудотворнейшие из его сокровищ: обломок креста господня, рука святого Винсента, голень святого Себастиана. Мощи хранятся в драгоценных ларцах, укутанные в бархат, окованные золотом, озаренные многоцветным блеском граненых камней. Но в занавесках его балдахина висит маленькое распятие, которое держал в руках император Карл, умирая в Юсте.
Он уже трижды исповедовался и причащался. Ненасытно слушает он священные тексты. Но завтра его величайший день. Завтра он примет последнее миропомазание. Это будет венчающий церемониал его строгой и церемониальной жизни.
Он приготовился. Ему подстригли волосы и ногти, дабы он мог в достойном состоянии принять таинство. Он знает, какие части его тела будут окроплены святою водой. Он уже видел серебряный сосуд с освещенным папой оливковым маслом. Помазание совершит новый архиепископ Толедский. Точно обозначены свидетели церемонии: исповедник, приор и домашний капеллан, мажордом, министры и высшие придворные чины. Должен присутствовать также и его инфант, придурковатый бескровный наследник, единственный, кто остался ему от четырех браков; на него угодно было богу возложить бремя распадающегося царства.
В последний раз вершил он сегодня дела этого царства. Перед ним лежали грамоты из четырех частей света. Но слишком болят плечи, а пальцы правой руки — одна кровоточащая рана, поэтому бумаги читались ему духовником его, братом Диего, и его камердинером Моурой, а некоторые он просил подносить ему к глазам. Он диктовал решения. Теперь с этим было покончено. Прочь все труды земные! С завтрашнего дня весь остаток его страдальческого пути будет посвящен молитве.
Он лежал один. Оба приближенных беззвучно ожидали в смежной палате.
Одна бумага осталась. С неподвижным лицом прослушал он ее и приказал положить к нему на одеяло написанным вниз.
Глаза его были закрыты. Из церкви доносились приглушенный шелест и позвякиванье — должно быть, сакристан приготовлял утварь и подсвечники для вечерней службы. Король смотрел внутрь и смотрел вспять.
Он скорбел. Он был побежден. Его государство рассекали трещины и щели. За последние месяцы он трижды объявлял банкротство. Народные силы, морское владычество, всемирное войско — все было поставлено под удар во имя
однойидеи.
И господь не пожелал полного торжества этой идеи! Правда, Испания и Италия ограждены от яда; правда, в Германии и Польше болезнь предотвращена. Но дух Оранского царил в Голландии, и Британией правила мерзкая Иезавель.
С этим было покончено. Горела
однатолько рана. Он перевернул израненными пальцами листок, лежавший на одеяле.
Это был печатный документ, государственное оповещение, пришедшее вчера с посольской почтой из Парижа. Вверху красовались два герба: один с лилиями и еще другой… Текст был французский и начинался:
«On fait б savoir б Tous que bonne, ferme, stable et perpйtuelle Paix, Amitiй et Rйconciliation est faite et accordйe entre Trиs-haut Tpиs-exellent et Tpйs-puissant Prince, Henry par la grвce de Dieu Roy Trиs-chrйtien, de France et de Navarre, notre souverain seigneur; et Trиs-haut, Trиs-exellent et Trиs-puissant Prince, Philippe Roy Catholique bes Espagnes…»
Мир, дружба, согласие — ему пришлось предложить их Франции, стоя уже одной ногой в гробу! Объявить себя побежденным. Уступить Кале и Блаве. Отказаться от всего, что было достигнуто чудовищными сорокалетними усилиями. И признать королевство этого Генриха IV, в котором воплощалось все, что он ненавидел.
Он, правда, обратился в истинную веру, этот король! Он был главой еретиков, а теперь стал католиком. Он сбросил веру с плеч, как плащ. Он был в тысячу раз хуже тех заблудших, которые искупали свое заблуждение в пожаре костров. Непостижимо, но очевидно: король этот ни во что не верил. Для этого Генриха не имели никакого значения семидесятилетние подвиги духа и сердца Филиппа. Имела значение власть, имело значение единство страны, благополучие его народа. Ради этого он стал бы турком, огнепоклонником. Его знаменитый эдикт, возвещавший религиозный мир, правовое равенство вероисповеданий — что это было, как не пожимание плечами, не равнодушие безбожного человека, которому всего драгоценней земное счастье!
И бог ниспослал ему это счастье. Филипп был осведомлен. Бог щедро наделил этого нечестивца всеми дарами правителя. Неисчерпаема была его трудоспособность, безошибочна его память, независимы его суждения, ослепительно ясен разум, неустрашима отвага.
Быстрыми железными ударами усмирил он заносчивую знать, с гениальной зоркостью подобрал себе министров, внушил народу уверенность, что его ведет и защищает просвещенная воля. Не связками актов, не из монашеской кельи управлял он Францией — он ездил по стране, ходил среди людей, каждый подданный имел к нему доступ. С каждым он говорил на его языке, каждого расспрашивал о его желаниях и нуждах. И Франция расцвела, как под майским дождем. Земледелию, ремеслу, торговле — всему посвящались одинаковые, действенные заботы. Финансы и юстиция засияли чистотой под уверенными руками: упразднились предрассудки, отжили чистокровность и герб, широкая волна доверия встала навстречу этому совершенно земному, совершенно чуждому иллюзий королю.
Paix, Amitie, Reconciliation — поистине никогда еще так не лгало печатное слово. Как часто Филипп готовил ему смерть!
Недавно потребовал он портрет врага и долго разглядывал его в глубокой ночной тишине. Потом отослал портрет навсегда. Но врага навсегда запомнил. Маленького крепкого человека с сильным лицом. Его дерзкие курчавые волосы, высоко зачесанные над открытым лбом. Громадный чувственный нос.
Широкий прожорливый рот над четырехугольной подстриженной козлиной бородкой. И эти глаза, искрящиеся жизнью и иронией, оттененные умной игрой морщинок, «сатанински-умные и небесно-приветливые глаза», как написал ему однажды один бестактный соглядатай.
На том портрете он был изображен в торжественнейшем облачении, но чувствовалось, что он облачается с насмешливой неохотой. Это был грубоватый, юркий, маленький гасконец, отнюдь не торжественный; он бы нисколько не смутился, если б от него разило потом и чесноком. Этот не стыдился! Переписка всех послов была полна возмутительных сплетен. Он прошел через триста любовных историй и никогда ничего не стыдился. Прискучивших любовниц он не заточал в монастыри. Он дерзко их чтил и награждал. Он был благодарен за наслаждение. Он никогда не мстил за измену.
Филипп ненавидел его. Как он его ненавидел! Существование этого Генриха было издевательством над собственным его семидесятилетним Царствованием, над всей его строгой отрешенно-безрадостной жизнью, посвященной единственной, высокой и единственно истинной идее. Как мог господь допустить, чтоб наглое неверие торжествовало! «Твоя да будет воля, о господи…»
Но непостижима и страшна была эта воля. Король Филипп ненавидел, и ненависть возмущала мир его последнего перехода. Ни молитва, ни исповедь, ни причастие не могли изгнать из души его эту ненависть, в которой зияло, быть может, скрытое, глубокое, устрашающее сомнение. «Помоги мне, о боже! Не посрами меня в последний мой час, смилуйся надо мной, господи, дай мне сил, дай мне сил!»
Двое ожидавших духовников и слуга услышали раздирающий крик. Они кинулись в опочивальню.
Король, уже много недель неспособный на малейшее движение, сидел на ложе, обливаясь слезами. Он сорвал с балдахина распятие императора и кровоточащими руками жадно прижимал его к губам.
РЫЦАРЬ
Почтительно постучались. Лишь при третьем стуке поднял Мигель голову над своей рукописью. Вошли Гамбалон и Поларте.
Раб его величества, все еще ожидавший своей отправки, приблизился расшаркиваясь. Следом за ним господин Поларте, совершенно безбородый и безволосый, несколько сгорбленный от бичеваний. Они явились с просьбой.
Речь шла о некоем Боффи, сегодня повешенном на тюремном дворе. Они собирали ему на погребение.
— Вашей милости, конечно, известно, — изысканно пояснил Гамбалон, что человеческие предрассудки многообразны. Покойный чрезвычайно заботился о своей могиле. Так как христианского погребения ему, к сожалению, не полагается, он мечтал о камне с достойной надписью, вне кладбищенской стены. Он предпочитал филабрский мрамор. Но цены высоки.
Сервантес порылся в ящике и отдал просителям часть денег, оставленных ему Гутьересом.
Но они не ушли. Они испытывали потребность оправдать свое вторжение.
— Очень жаль, — произнес фальцетом господин Поларте, — что ваша милость не присутствовали при его повешении! На это стоило посмотреть. Смертная рубаха сидела на нем так ловко, словно ее сшили на заказ, и он был великолепно подвит и причесан. Он вежливо дал высказаться патеру и весьма похвалил его речь. Потом он с достоинством поднялся на лестницу, без кошачьих прыжков, но и не слишком медленно, оправил складки рубашки и сам надел себе на шею петлю. Поистине большего нельзя было и требовать!
— Довольно, — прервал его Гамбалон, — довольно разговоров! Ты нарушаешь вдохновение его милости. И уже в дверях:
— Так, стало быть, как условлено? Нынче ночью после «Аве»?
— Хорошо, приходите, — сказал Сервантес.
Раз уже посетители все равно оторвали его от работы, он решил отдохнуть и придвинул стул к открытому окну. Взгляд охватывал широкое пространство набережной и реку. По ту сторону, над Трианой, небо расцвечивалось пурпурными и смарагдовыми полосами — недавно опустилось солнце.
Он уже сорок или пятьдесят раз смотрел на его закат из этого окна. Скоро окончится его заключение. Хотя он так и не послал того ходатайства. Но недавно Гутьерес уехал в Мадрид улаживать его дела.
Сервантес был ему за это благодарен. Вот истинная помощь друга! Но наедине с самим собой он не слишком торопил час освобождения. Он, пожалуй, не отказался бы уединенно прожить в этой комнате год или даже три и здесь закончить свое произведение.
В искусстве все зависит от начальной точки. Он начал хорошо. Он был на благословенном пути.
Давно уже не был Дон Кихот простым чудаком, которого свели с ума рыцарские книги. Он был одержим более высоким безумием. Чудил он по-прежнему за десятерых сумасшедших, но речь его была полна мудрости.
Давно уже он странствовал не один.
Подле него трусил на своем ослике Санчо Панса, простой человек, выпеченный из более грубой муки. Покачивая головой и все-таки веря, отчасти из корыстолюбия, отчасти из смутного почтительного преклонения перед благородством иллюзии, ехал следом за ним будущий наместник, и его жирная крестьянская спина легко забывала побои.
Давно уже мажордом дворца, он же кабатчик, посвятил Дон Кихота в рыцари, произошло ужасное и неслыханное сражение с ветряными мельницами, верный Росинант отомстил жестоким погонщикам, безропотно было перенесено мучительное приключение в заколдованном замке, уже сменил Дон Кихот свой картонный шлем на золотой волшебный шлем Мамбринуса, — на блестящий таз брадобрея…
Родник прорвался и выбился на свободу. Вокруг пишущего бушевал поток историй и лиц. Все, что он видел и слышал за тридцать лет блужданий, теперь обрело свой час. Все вмещалось в раму, созданную его первым счастливым наитием: истории о рабах, любовные истории, истории странствий — все сходилось, как в радостном сне.
И как в радостных снах без слов раскрывается истина, так знал он без слов все черты, потаенно слитые в костлявом лице Дон Кихота. Они глядели оттуда, но пишущий молчал. Молчал о себе самом, впервые возникшем из зеркала, чтоб полновластно войти в эту книгу. Молчал о Дон Хуане Австрийском, последнем сумасбродно-блистательном рыцаре, с мальчишеской дерзостью хватавшемся за короны. Молчал и о монастырском затворнике Эскуриала, который угас в эти осенние дни и за чью мощную, всеподавляющую иллюзию расплачивались до сих пор пленники тюремного дома.
Он просто писал веселую книгу, высмеивавшую рыцарские романы… Придут и спросят? Распознают в его идальго дух испанской земли, с великодушной слепотой блуждающий в прошедшем, когда весь окрестный мир пробуждается к новой правде? Он пожал плечами. Разъяснять нечего. Рассказ и смысл были едины, как плод и аромат.
Сервантес был счастлив. Он понимал, что ему подарено. Ничего похожего никогда не видел мир!
Уже имя его рыцаря переступило порог кельи. Явилось первое подтверждение, — первый странный предвестник, луч грядущей славы.
Первую весть разнес, по-видимому, сторож: что в верхнем этаже сидит некто, днем и ночью пишущий рыцарский роман. Стали являться посетители. Не из самых безобидных. Отъявленнейшие висельные птицы из «железной камеры» и «чумной палаты» взбирались наверх — взглянуть, что там нафантазировал однорукий господин.
И он не заставлял себя упрашивать. Он не чванился. Он угостил их, чем мог. Слух о нем разнесся по дому. Драчун, сводник, бандит превозносили его шутки. Они приходили группами, толпами. Три недели тому назад собралась здесь впервые публика, были также и дамы. Тогда он прочитал бой с ветряными мельницами. На другой день историю знала добрая половина Севильи. Явился самолично директор тюрьмы, более похожий на скорбного утонченного ученого, чем на барышника, каким он был на самом деле, и попросил на несколько часов главу рукописи. Вечером состоялось чтение в собрании безупречнейших городских господ.
Сегодня собрались только свои. Не было докучных городских посетителей. Не успел отзвучать в доме плаксивый молитвенный хор, как комната Мигеля уже была полна. Они жались у стен, они сидели на полу на корточках, дверь пришлось оставить открытой: и там, в коридоре, тоже все было полно, лицо к лицу. Все это вплотную обступало Сервантеса, сидевшего между двух свечей за столом.
Он радовался, что сегодня нет посторонних. Была на то причина.
Он приветливо ждал, пока все затихнет. В зыбком, пляшущем свете сбежал его взгляд суровые бороды, лысины, дикие прически. Он скользнул по рваным пеньковым туфлям, торчащим из первого ряда, по желтому трико и гигантским красным подвязкам, по заплатанным камзолам, по грубым одеялам, из-под которых поблескивала нагота, по обтрепанным валлонским брыжам. Кое-где резко сверкал кармин женских лиц над цинковыми белилами открытых грудей.
«Как Дон Кихот даровал свободу множеству несчастных, которых насильно вели туда, куда им вовсе не хотелось идти».
Это был рассказ о двенадцати преступниках, приговоренных к галерам; их шеи закованы одной длинной цепью; так ведут их к гавани под строгим конвоем. Дон Кихот останавливает их, расспрашивает и решает освободить.
«…Ибо мой рыцарский долг повелевает мне бороться с насилием и защищать беззащитных. И вправду ли виновны вы, милые братья? Одного, быть может, сгубила пытка, другого нужда или отсутствие надежной защиты, третьего и всех остальных — несправедливый приговор суда».
И так как эскорт, разумеется, не согласен добровольно отпустить арестантов, Дон Кихот обращает свое копье против офицера королевской полиции и повергает его на землю. Это сигнал, вспыхивает мятеж, стража осилена, пленники свободны.
Всколыхнулось одобрение… Сервантес поднял искалеченную руку. Рассказ еще не окончен.
Он прочитал заключение. Публика узнала, что освобожденные отнюдь не поблагодарили своего сумасбродного освободителя, что они осмеяли его, забросали камнями, намяли ему ребра собственным его золотым шлемом и разбежались, сорвав с него и с Санчо плащи…
«Осел, Росинант, Санчо и его господин остались, наконец, вчетвером. Осел стоял, повесив голову, в глубоком раздумье и время от времени встряхивал ушами, как если бы ему казалось, что все еще продолжается каменный дождь. Росинант, поверженный камнями на землю, лежал врастяжку подле своего хозяина. Санчо стоял в одном камзоле, дрожа от страха перед полицией. Дон Кихот же был едва жив от огорчения, что те, кому он отважно помог, так дурно с мим поступили».
Восторженный вопль заглушил его последнее слово. Огоньки свечей затрепетали от разбушевавшегося смеха. Они орали. Они хлопали себя по ляжкам. Дамы совершенно вышли из себя. Воодушевленно визжа, они обнимали и целовали взасос своих соседей. Да, это был успех!
Он был не совсем тот, какого ожидал Сервантес. Как же это возможно! Их собственная участь была им показана — и некто в хрупкой броне, кто отважился их защитить. Но у них ничего не нашлось для него, кроме воя. Воем оправдывали они товарищей своих по беде, побивших заступника камнями. Сервантес не преувеличил: они доказали ему это. И от доказательства ему стало холодно.
Он встал. Он высоко поднял свечу и осветил своих слушателей зыбким ее лучом. Совсем впереди сидел на полу Гамбалон, раб его величества, изо дня в день ожидавший отправки на шейной цепи. Запрокинувшись от восторга на колени к соседке, он хохотал во всю ширь своей зияющей пасти…
Они нехотя разошлись. Голоса их затихли. Через широко распахнутое окно испарилась их вонь.
Вверху был сверкающе распростерт великолепный осенне-звездный шатер. Небо над Трианой еще светилось отгоревшим днем.
Он уже улыбался. Он дивился себе самому. За что он их осудил? За смех? Над Дон Кихотом
следовалосмеяться. Зачем же он огорчился?
Но однажды, — таков был его замысел, — все же выступит из его книги истина, снявшая маску, понятная каждому. Однажды он заговорит. Еще очень не скоро, в самом конце, после сотни приключений и тысячи страниц, произнесет он волшебное слово. На заднем пороге обширного здания решил он положить крошечный ключик от его сокровеннейшего тайника…
Близится конец Дон Кихота. Его окружают друзья. Санчо, всхлипывая, заговаривает с ним о новых походах, новых подвигах. Но повязка мечты спадает с глаз навсегда очарованного, и он говорит:
«Тише, господа мои, тише! Прошлогодние гнезда — не для нынешних птиц. Я больше не Дон Кихот из Манчи. Я снова Алонсо Кихано, которого некогда называли Алонсо
Добрый».
Так, спустя долгие годы, однажды окончится его книга — этим простым, всераскрывающим и волшебным словом —
добрый.
Небо над Трианой еще слегка светилось.
И он увидел удаляющегося туда гигантского и костлявого всадника: через пространства и времена гнался за уходящим мерцанием рыцарь-копыта его клячи спотыкались на испанской земле, но благородная и смешная его голова почти касалась звезд.