Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Реквием по монахине

ModernLib.Net / Классическая проза / Фолкнер Уильям / Реквием по монахине - Чтение (стр. 8)
Автор: Фолкнер Уильям
Жанр: Классическая проза

 

 


Темпл (неистово). И доброй – доброй и нежной. Значит, я приехала сюда в два часа ночи даже не в надежде спасти ее. Даже не для того, чтобы услышать, что он уже решил не спасать ее. Даже не для того, чтобы исповедаться перед мужем, а рассказать двум чужим людям о том, что я пыталась искупить в течение восьми лет, стараясь, чтобы муж не узнал об этом. Понимаете? Это просто страдание. Не ради чего-то – ради страдания.

Стивенс. Ты приехала сюда утвердить то, ради чего умрет Нэнси: что дети, пока они дети, должны не знать горя, боли, отчаяния, страха.

Темпл. Что ж. Я это сделала. Можно ехать?

Стивенс. Да.

Темпл поворачивается, идет к лестнице, Стивенс за ней. Подойдя к первой ступеньке, она пошатывается, как лунатичка. Стивенс поддерживает ее, но она тут же высвобождает руку и начинает спускаться.

Темпл (на первой ступеньке лестницы, ни к кому не обращаясь, по-прежнему с видом сомнамбулы). Спаси Бог мою душу – если у меня есть душа. Если есть Бог, который спасет ее, – Бог, который захочет спасти…


Занавес

ТРЕТЬЕ ДЕЙСТВИЕ

ТЮРЬМА (И ДАЖЕ НЕ СОВСЕМ ОТВЕРГНУТАЯ…)

Итак, хотя в известном смысле тюрьма и старше, и младше здания суда, в действительности, во времени, в представлении и памяти она старше даже самого города. Ведь, пока не появилось здание суда, города не существовало, а появилось оно лишь после того, как односкатный крольчатник без пола, где хранился железный ящик, был оторван от длинного бревенчатого бока тюрьмы (словно какое-то не чувствующее грудное существо, силой отнятое от соска) и превращен в неогреческое по образцу георгианской Англии величественное строение посреди будущей городской Площади( вследствие чего город передвинулся на один квартал к югу – собственно, тогда еще и не город, само здание суда послужило катализатором: лишь расширение пыльной тропы, дороги, пути в лесу среди дубов, пеканов, ясеней, цветущей катальпы, платанов, кизила, багряника, хурмы и дикой сливы, по одну его сторону стояли таверна Алека Холстона и конный двор, чуть дальше – лавка Рэтклиффа и кузница, а напротив и наискось, в одиночестве на своей стороне пыльной тропы, – бревенчатая тюрьма; город в целости и сохранности передвинулся на один квартал к югу, и теперь, век с четвертью спустя, конный двор и лавка Рэтклиффа исчезли, таверна старого Алека и кузница превратились в отель и гараж на главной магистрали города, но все же на окраинной улице делового мира, а напротив них тюрьма, все та же, хотя и преображенная в двухэтажное кирпичное здание георгианского стиля руками (вернее, чековыми книжками) Сарториса, Сатпена и Луи Гренье, стоящая даже не на окраинной улице, а в переулке);

Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены – и в этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной – единой, неразрывной – историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора – к общине – к поселку – к деревне – к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова – так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение – руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа – как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, – глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него неважен, или даже вовсе забыли о нем – в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое;

Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, Скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотубе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли – столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке девочки-негритянки, старая Мохатаха по субботам ездила в город (и в конце концов приехала, чтобы поставить заглавную X на бумаге, навсегда утверждающей изгнание ее народа, она и тут явилась в фургоне, как всегда босиком, но в пурпурном шелковом платье, которое Иккемотубе привез ей из Франции, в шляпе с белоснежным королевским плюмажем, опять-таки под зонтиком, по другую руку ее сидела еще одна девочка-рабыня, держа жесткие туфли, не налезающие Мохатахе на ногу, в задке фургона валялись последние остатки привезенного сыном имперского барахла, не слишком громоздкие и пригодные к перевозке; она в последний раз выехала на пыльное расширение дороги перед лавкой Рэтклиффа, где федеральный земельный агент и его помощник ждали ее с той бумагой, остановила мулов и с минуту неподвижно сидела, ее молодые телохранители, прошедшие восемь миль пешком, расположились на корточках вокруг фургона, а поселок – Рэтклиффы и Компсоны, Пибоди и Петтигрю (не Гренье, Холстон и Хэбершем, потому что Луи Гренье отказался приезжать и смотреть на это, старый Алек Холстон по той же причине одиноко сидел в тот жаркий день перед тлеющим в камине поленом, а доктор Хэбершем скончался, и его сын уже отправился на запад с невестой, внучкой Мохатахи, и тестем, сыном Мохатахи Иккемотубе) – смотрел, пялился с веранд таверны и лавки на ее непроницаемое морщинистое лицо неопределенного возраста, на полное, бесформенное тело, облаченное в одежду, выброшенную какой-то французской королевой и выглядящую на нем словно праздничный костюм владелицы доходного натчезского или новоорлеанского борделя, восседающее в старом фургоне, окруженном сидящей на корточках личной гвардией, тоже одетой в дорогу по-праздничному; потом спросила: «Где эта индейская территория?». И ей ответили: на западе. «Поверните мулов на запад», – велела она, кто-то исполнил ее приказание, а она взяла у земельного агента ручку, вывела на бумаге X, вернула ее, фургон тронулся, молодые люди поднялись, и она удалилась навсегда тем летним днем под ужасающий, жалобный скрип и визг немазаных колес, застыв под неподвижным зонтиком, гротескная и царственная, эксцентричная и отживающая, словно воплощенная несовременность, съезжающая со сцены на собственном несовременном катафалке, ни разу не обернувшись, ни разу не взглянув в сторону дома); но больше всего было людских следов: щегольских ботинок, которые доктор Хэбершем и Луи Гренье привезли с атлантического побережья, кавалерийских сапог, в каких Алек Холстон скакал вслед за Френсисом Мэрионом, и – бесчисленных, словно листья, превосходящих все остальное, вместе взятое, – мокасинов, лесных сандалий из оленьей кожи, оставленных не индейцами, а белыми, пионерами, неутомимыми охотниками, они словно бы не только покорили дебри, но даже натянули на ноги обувь изгнанных (очень удобную и практичную, ведь белый человек покорял Америку на своих двоих; открытые и закрытые «О» его лошадей и скота отпечатывались поверх его следов, лишь закрепляя его победу); (тюрьма) видела их всех: краснокожих, белых и черных – пионеры, охотники, лесные люди с ружьями оставляли такие же легкие, быстрые, беззвучные следы с острыми носками почти без каблука, как индейцы, которых они изгнали и которых, в сущности, удалось узнать именно поэтому: не благодаря нарезному стволу, а потому, что пионеры могли войти в окружение краснокожего и оставить те же следы, что и он; отец семейства глубоко вдавливал в пыль крепкие каблуки своих башмаков из-за груза, который нес на плечах: топора, пилы и пахотного инвентаря, ему удалось изгнать лесного человека совсем по другой причине: своим топором и пилой он истреблял, уничтожал то окружение, в котором лишь и мог существовать лесной человек; спекулянты землей, торговцы рабами и виски, идущие за отцами семейств, и политики, идущие за спекулянтами землей, утаптывали пыль на этом расширении дороги все глубже и глубже, пока там в конце концов не осталось ни единого следа чикасо; она (тюрьма) видела их всех, с первых невинных дней, когда доктор Хэбершем, его сын, Алек Холстон и Луи Гренье стали сперва гостями, а потом друзьями возглавляемого Иккемотубе клана чикасо; затем появились агент по делам индейцев, земельная контора и фактория, и вдруг чикасо Иккемотубе стали гостями федерального правительства, не став его друзьями; затем появился Рэтклифф, и фактория стала уже не просто индейской, хотя индейцев, конечно, радушно принимали (потому что, в конце концов, эта земля принадлежала им, по крайней мере они тут были первыми и заявляли о своих правах), затем Компсон со скакуном, вскоре он прибрал к рукам индейские счеты на табак, ситец, рабочие брюки и кастрюли, занесенные в книги Рэтклиффа (впоследствии он приберет к рукам и книги Рэтклиффа), и в один прекрасный день Иккемотубе оказался владельцем скакуна, а Компсон – земли, часть которой отцам города придется купить по компсоновской цене, чтобы основать город; и Петтигрю со своей трехнедельной почтой, а потом ежемесячный дилижанс и новые лица, появляющиеся так быстро, что старый Алек Холстон, больной и вспыльчивый, сидящий как старый угрюмый медведь у тлеющего камина даже в летнюю жару (теперь из первых троих он оставался один, потому что старый Гренье уже не появлялся в поселке, старый доктор Хэбершем скончался, а сын старого доктора, еще когда ему было двенадцать или четырнадцать лет, стал в глазах поселка индейцем и изменником), уже не пытался, не хотел запоминать их фамилии; и вот уже с пыльного расширения дороги исчез последний след мокасина, этот последний, остроносый, легкий мягкий след широкого шага какой-то миг указывал на запад, потому что стер с глаз и из памяти человека тяжелый кожаный каблук, обладающий не стойкостью, мужеством и способностью выжить, а деньгами, – уничтожив им (следом) не только мокасины, но и гетры с курткой из оленьей кожи, потому что индейцы Иккемотубе теперь носили фабричные брюки и башмаки с востока, взятые в кредит в универмаге Рэтклиффа и Компсона, по субботам белого человека они приходили в поселок, неся под мышкой чуждые башмаки, аккуратно завернув их в чуждые брюки, останавливались на мостике через компсоновский ручей, мыли ноги, прежде чем надеть брюки с башмаками, потом весь день сидели на корточках, ели сыр, печенье, и мятные конфеты (тоже купленные в кредит с прилавка Компсона и Рэтклиффа), и уже не только они, но и Хэбершем, Холстон и Гренье находились там из милости, анахроничные и чуждые, они пока вызывали даже не раздражение, а просто неловкость;

Потом индейцы ушли; тюрьма видела это: разболтанный, немазаный фургон, пару мулов, впряженных в него обрывками упряжи с атлантического побережья, дополненной ремнями из серой оленьей кожи, девятерых молодых людей -диких, неукротимых и гордых, они даже в памяти своего поколения были свободными, а в памяти отцов были потомками королей, – сидящих вокруг него на корточках и ждущих, тихих, спокойных, одетых даже не в древние, выделанные в лесу оленьи шкуры времен своей свободы, а в церемонные одеяния непонятных ритуальных выходных дней белого человека: суконные брюки и белые рубашки с накрахмаленной грудью (потому что они отправлялись в путь, их будет видеть окружающий мир, незнакомцы, и держа под мышками изготовленные в Новой Англии башмаки, потому что путь предстоял долгий и босиком идти было лучше), не заправленные в брюки рубашки без воротничков и галстуков тем не менее были жесткими, как доски, сверкающими, первозданно чистыми, в кресле-качалке, стоящем в фургоне под зонтиком, который держала рабыня, – толстую, бесформенную старую матриарха в королевском пурпурном шелке с пятнами пота и в шляпе с плюмажем, разумеется, тоже босую, но, поскольку она была королевой, другая рабыня держала ее туфли; тюрьма видела, как она вывела на бумаге крест и тронулась в путь, медленно и душераздирающе удалилась под медленный, душераздирающий скрип немазаного фургона – с виду и только с виду, так как, по сути дела, она словно бы не поставила чернильный крест на листе бумаги, а подожгла фитиль мины, заложенной под перемычкой, преградой, барьером, уже искореженным, перекошенным, выгнутым, не только высящимся над землей, но и кренящимся, нависающим, готовым вот-вот рухнуть, так что потребовалось лишь легкое касание пера в этой смуглой безграмотной руке, и фургон не удалился со сцены медленно и душераздирающе под душераздирающий скрип немазаных колес, а был сметен, унесен, выброшен не только из округа Йокнапатофа и штата Миссисипи, но даже из Соединенных Штатов, нерушимо и невредимо – фургон, мулы, неподвижная бесформенная старая индеанка и девять окружающих ее голов, – словно бутафория или декорация, которую быстро тащат за кулисы среди суеты реквизиторов, меняющих оформление для следующих сцены и акта, хотя занавес еще не успел опуститься;

Времени не было; следующие акт и сцена сами, не дожидаясь реквизиторов, расчистили себе подмостки; или, скорее, даже не потрудились расчистить, а начали действие прямо среди призраков, увядающих теней того старого времени, которое было использовано, истрачено для того, чтобы никогда уже не повториться и не вернуться: казалось, обычная, простая, спокойная и упорядоченная последовательность дней была недостаточно сильна, не обладала должным размахом, поэтому неделям, месяцам и годам пришлось сгуститься, слиться в одно стремление, один порыв, один беззвучный рев, наполненный одним словом: город: центр: с именем: Джефферсон; уста людей (которых старый Алек Холстон давно перестал звать по имени или, в сущности, даже узнавать их недоверчивые лица) неумолчно кричали об этом; так было вчера, а на другой день мощный, торжествующий натиск и рев сдвинули город на один квартал к югу, оставив в тихой заводи окраинной улочки старую тюрьму, которая, подобно старому зеркалу, уже очень долго смотрела на очень многое, будто старого патриарха, который если не предрешил преображение глинобитной лачуги в особняк, то по крайней мере предвидел его и теперь не только согласен, но даже рад сидеть в старом кресле на задней веранде, куда не доносятся из опустевшей гостиной шорох проектов и гомон спорящих архитекторов;

Она (старая тюрьма) спокойно стояла в тихой заводи, отделенная Площадью от суматохи рождения города, в ее бревенчатых стенах с промазанными глиной щелями даже пребывали обломки старого времени, тоже стремительно исчезающие: случайный беглый раб, или пьяный индеец, или незадачливый преемник старых традиций Мейсона, Хейра и Харпа (выжидающие удобного случая, пока, с завершением здания суда, тюрьма тоже не облеклась в кирпич, но, в отличие от него, лишь снаружи, старые, промазанные глиной бревна до сих пор целы за симметрично выложенной облицовкой); теперь она даже не смотрела, лишь знала, помнила: еще вчера были привычные дебри, лавка, кузница, а сегодня уже не просто город, центр, а этот город и центр – носящий имя; не просто здание суда, а это здание суда, вздымавшееся словно застывший след ракеты, еще даже не завершенное, но уже маячащее сигнальным огнем и путеводной звездой из буйных, иссякающих дебрей – не Дебри отступали от тучных пахотных полей, подобно отливу, а скорее сами поля, тучные и неистощимые, вздымались к солнцу и воздуху из болота, трясины, оттесняя кустарник и чащу, старицу, луговину и лес вместо с его неодетыми обитателями – дикими людьми и животными, – которые некогда жили там, не зная, не желая, не представляя ничего иного; путеводный огонь и звезда манили людей – мужчины, женщины, дети, девушки и юноши брачного возраста прибывали, приезжали с инструментами, пожитками, скотом, рабами и золотыми монетами на волах или мулах, на пароходе, идущем с Миссисипи вверх по реке Иккемотубе; лишь вчера почтовую лошадь Петтигрю сменил дилижанс, однако уже шли разговоры о железной дороге менее чем в ста милях к северу, по которой от Мемфиса можно доехать до Атлантического океана;

Теперь дела шли быстро: прошло всего семь лет, и было завершено не только здание суда, но и тюрьма: разумеется, не новая, а старая, превращенная в двухэтажную, облицованная кирпичом, побеленная, с зарешеченными окнами; только лицо ее подверглось пластической операции, потому что за облицовкой по-прежнему находились старый неискоренимый костяк, старые неискоренимые воспоминания: нетронутые старые бревна, бережно замурованные меж кирпичами и побеленной штукатуркой, уже лишенные возможности глядеть, смотреть, видеть то новое время, которое через несколько лет даже не вспомнит, что старые бревна скрыты под кирпичом или вообще когда-то существовали, тот век, когда пьяный индеец исчез, оставив бандита, ставящего на карту свободу против удачи, и беглого негра, ставящего, не имея свободы, на карту лишь окружение; так торопливо, так быстро; неукротимый парижский архитектор Сатпена отбыл, отправился (как надеялись) туда, куда пытался бежать в ту злосчастную ночь, был настигнут в болоте и схвачен (как город теперь понимал) не Сатпеном – его диким десятником из Вест-Индии и собаками-медвежатниками, даже не сатпеновской судьбой, даже не его (архитектора) собственной, а судьбой города: это длинная неодолимая рука Прогресса протянулась в то полуночное болото, вытащила его из кольца собак и голых негров с сосновыми факелами, заклеймила им город, словно резиновым факсимиле подписи, и отпустила, не выбросила, как выдавленный тюбик краски, а скорее (столь же беззаботно) разжала свои пальцы, свою ладонь; запечатлела его (архитектора) клеймо не только на здании суда и тюрьме, но и на всем городе, ручеек, поток его кирпичей не пресекся, с помощью его форм и обжиговой печи выстроили две церкви, а потом Женскую Академию, свидетельство об окончании которой вскоре будет иметь для каждой молодой женщины из Северного Миссисипи или Западного Теннесси такой же загадочный смысл, как для молодых женщин из Филадельфии или с Лонг-Айленда подписанное королевой Викторией приглашение в Виндзорский замок;

Так быстро: еще один день, и железная дорога прошла прямиком от Мемфиса до Каролины, топящиеся дровами паровозы с быстрыми колесами и похожей на луковицу трубой пронзительно гудели среди болот и зарослей тростника, где до сих пор таились медведи и пантеры, и в изреженных лесах, где пасущийся олень все еще носился белесыми, словно неразошедшийся дым, стадами; потому что они -дикие животные, звери – остались, они крепились, старались выстоять; еще день, и они двинутся, побегут, удерут через вырубки, по которым уже скользили напоминающие соколиную тени почтовых аэропланов; действительно, пройдет еще день, и в Джефферсоне не останется людей, которые могли бы припомнить пьяного индейца в тюрьме, еще один день – так быстро, стремительно, скоро, – и уже не будет даже бандита с былой, густо окровавленной подпругой и традицией Хейра, Мейсона и свирепых Харпов; даже Мюррел, их общий преемник и последователь, который принял в наследство простую алчность и кровожадность и превратил их в кровавую мечту о бандитской империи, исчез, кончился, такой же несовременный, как Александр, побежденный и обесславленный даже не человеком, а Прогрессом, твердолобой моралью среднего класса, которая даже лишила его чести принять достойную злодея казнь, а просто выжгла ему на руке клеймо, как елизаветинскому карманнику, – и наконец от старых дней остался лишь беглый раб, еще на часик, на минутку, а время, нация, американская почва неслись все быстрее и быстрее к глубокой пропасти своего рока;

Так скоро, так быстро: торговля землей, которая сперва была куплена у индейцев; потом стала продаваться акрами, участками, полями: – бережливость: Хлопок – король: всесильный и вездесущий: судьба – плуг и топор (теперь это ясно) служили просто ее орудиями; не плуг и топор уничтожили дебри, а Хлопок: мелкие глобулы Движения, невесомые и бессчетные даже в горсти ребенка, непригодные даже для ружейных пыжей, тем более зарядов, однако способные разрывать стержневые корни дуба, хикори и эвкалипта, заставляя вершины, покрывающие тенью целый акр, вянуть и гибнуть за одно лето под жгучим, ярким, слепящим солнцем; не ружье и пули в конце концов изгнали медведя, оленя и пантеру в уцелевшие заросли речных низин, а Хлопок; не парящий купол здания суда влек людей в эту местность, а приносил этот самый белый поток: та нежная пленка, что покрывала зимнюю бурую землю, превращалась за весну и лето в сентябрьский белый прибой, бьющийся о хлопкоочистительные машины и склады, звенящий, словно колокол, о мраморные конторки банков; он изменял не только лицо земли, но и цвет лица города, создавал свою паразитическую аристократию не только за галереями с колоннадой в плантаторских домах, но и в бухгалтериях торговцев и банкиров и в конторах юристов, и не только там, но даже и в самых низах: в окружных кабинетах: шерифа, сборщика налогов, судебного пристава, надзирателя и писаря; внезапно он сотворил из старой тюрьмы то, что было не под силу сатпеновскому архитектору со всеми его кирпичами и поковками, – старая тюрьма, которая была неизбежностью, необходимостью, как общественная уборная, и, как общественной уборной, ею не пренебрегали, а, по общему согласию, просто не видели, не замечали, не называли по цели и назначению, несмотря на пластическую операцию, произведенную сатпеновским архитектором, для старейших жителей города она оставалась все той же старой тюрьмой – стала теперь фигурой, проходной пешкой на политической доске округа подобно шерифской звезде, околышу писаря или жезлу судебного пристава; теперь она действительно преобразилась, поднялась (апофеоз) на десять футов над уровнем города, и в старых замурованных бревенчатых стенах уже помещалась квартира надзирателя и кухня, где его жена стряпала на городских и окружных заключенных, – привилегия не за работу или способность к работе, аза политическую лояльность и количество обладающих правом голоса родственников по крови или браку; тюремщик или надзиратель, родственник какого-то значительного лица и сам имеющий достаточно родственников и свойственников, чтобы обеспечить выборы шерифа, секретаря канцелярии или судебного пристава, неудавшийся фермер, был отнюдь не жертвой своего времени, а, наоборот, властелином, поскольку его наследственная и неискоренимая неспособность обеспечить семью собственными силами была под стать времени и земле, где правительство исходило из рабочей предпосылки быть прежде всего богадельней для неумелости и нищеты, потому что частные дела твоих родственников или свойственников терпят крах, и в противном случае тебе пришлось бы помогать им самому, – настолько властелином своей судьбы, что на этой земле и в то время, когда способность человека выжить зависела не только от умения провести прямую борозду или повалить дерево, не покалечившись и не убившись, эта судьба послала ему одного ребенка: беспомощную анемичную девочку с узкими праздными руками, в которых не хватало сил даже подоить корову, а потом увенчала свою капитуляцию и вечную покорность парадоксом: дала ему в качестве фамилии название профессии, в которой ему не дано было преуспеть: фермер; это был владелец доходного места, надзиратель, тюремщик; старые крепкие бревна, помнящие пьяных индейцев Иккемотубе, буйных кучеров, трапперов, лодочников (и – в ту короткую летнюю ночь – четырех бандитов, один из которых мог быть убийцей, Уайли Харпом), превратились теперь в будуар, обрамляющий окно, у которого час за часом день, месяц, год мечтала белокурая девушка, неспособная (или по крайней мере избавленная от обязанности) не только помогать матери в стряпне, но даже вытереть посуду, когда мать (или, возможно, отец) вымоет ее, – она мечтала, никого и ничего, насколько было известно городу, не ждала, и даже, насколько было известно городу, не грустила: просто мечтала, распустив белокурые волосы и глядя на улицу провинциального городка день за днем, месяц за месяцем и – насколько помнил город – год за годом, которых было не то три, не то четыре, и однажды оставила еле заметный нестираемый автограф своей мечтательности на одном из его (окна) стекол: свое праздное, свое праздное, беспомощное имя, нацарапанное бриллиантовым кольцом с ее праздной беспомощной руки, и дату: «Сесилия Фермер 1 апреля 1861 г.;

В то время рок земли, нации, Юга, Штата, Округа уже низвергал их в пропасть, но Штат и Юг не знали этого, потому что первые секунды падения всегда кажутся парением: невесомостью, предшествующей полету не вниз, а ввысь, падение тела в эту секунду представляется движением земли кверху; парением, зенитом, апофеозом судьбы и гордости Юга, штат Миссисипи и округ Йокнапатофа были тут не последними, Миссисипи одним из первых среди одиннадцати ратифицировал свое отделение от Соединенных Штатов, пехотный полк со штаб-квартирой в Джефферсоне, который сформировал и возглавил Джон Сарторис, отправился в Виргинию под номером Два в списке полков штата Миссисипи, тюрьма видела и это, но на расстоянии квартала: тот полдень, полк, даже еще не полк, а лишь добровольное объединение необстрелянных мужчин, сознающих, что не обучены, и надеющихся, что храбры, четыре стороны Площади, запруженные их отцами и дедами, матерями, женами, сестрами и невестами, единственный пока мундир, в котором Сарторис с еще не обагренной кровью саблей и новенькими полковничьими галунами стоял, обнажив голову, на балконе здания суда, пока баптистский священник служил молебен, и офицер-вербовщик из Ричмонда приводил полк к присяге; потом он (полк) ушел; и теперь не только тюрьма, но и весь город неподвижно стоял в тихой заводи: падающее тело уже настолько продвинулось в пространстве, что потеряло всякое ощущение движения, невесомое, устойчивое благодаря легкому сопротивлению невидимого воздуха, оно перестало замечать удаление края пропасти, приближение громадной далекой земли: город стариков, женщин, детей и немногих раненых солдат (после второй битвы при Манассасе сам Джон Сарторис, отстраненный большинством голосов от командования полком, вернулся домой и стал присматривать за полевыми работами на своей плантации, потом ему это наскучило, он собрал небольшой отряд нерегулярной кавалерии и отправился в Теннесси к генералу Форресту) замер, отзвуки, отголоски войны доносились откуда-то с громадного расстояния, поразительно успокаивающие, словно далекий летний гром; и лишь весной 1864 года когда-то далекую, замершую, еле видную и нестрашную землю огласил беспощадный грохот крушения (такой мощный, исторгающий, мечущий перед собой, словно брызги над водоворотом, заблаговременную шоковую анестезию, дабы кости и плоть вовсе не ощутили боли, что подхватил и умчал первую эфемерную фазу этой истории, позволив ей на миг выскочить на поверхность подобно щепке или прутику, спичке или пузырьку, слишком невесомым, чтобы оказать сопротивление и быть уничтоженными: в данном случае пузырек, мельчайшая глобула, была неуязвима, поскольку то, что в ней содержалось, не было результатом замысла, не считалось с фактом крушения, а потому даже не имело касательства к его замыслу) – неожиданная битва возле усадьбы полковника Сарториса в четырех милях к северу от города, оборона линии ручья, пока основные силы конфедератов не прошли через Джефферсон к более укрепленной линии на речных высотах с южной его стороны, арьергардный бой кавалерии уже на городских улицах (с него началась эта история; город мог бы решить, что им и кончилась, будь у него время смотреть, видеть, подмечать, а потом вспоминать подобный пустяк) – выстрелы и залпы из пистолетов, топот, пыль, стремительная скачка мимо тюрьмы горсточки всадников под командованием лейтенанта, и оба они – беспомощная, праздная девушка, мечтательно сидящая в светлой дымке своих волос у окна, где три или четыре года назад нацарапала бабушкиным бриллиантовым кольцом свое парадоксальное, утратившее значение имя (и откуда, как представлялось городу, не отходила с тех пор), и солдат, изможденный и оборванный, почерневший в боях, отступающий и непобежденный, смотрели друг на друга в тот миг сквозь сумятицу и ярость битвы;

Потом отряд скрылся; в ту ночь город был занят федеральными войсками; две ночи спустя он загорелся (Площадь, магазины, лавки, конторы чиновников), сгорел (здание суда тоже), почерневшие, неровные, торчащие в небо, будто сломанная челюсть, кирпичные стены окружали остов здания суда, стоящий меж двумя рядами торчащих в небо колонн, они (колонны) лишь почернели и покрылись пятнами, не поддавшись огню; но тюрьма нет, она спаслась, уцелела, огражденная от огня своей безветренной заводью; и город теперь был как бы отторгнут огнем или, может, исцелен огнем от ярости и сумятицы, долгий грохот стремительного беспощадного крушения, постепенно замирая, удалялся к востоку с утихающим шумом битвы: в сущности, город на целый год предвосхитил Аппоматокс (только


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11