– Поднимайся, – сказал репортер. – Идти надо.
– Да, – сказал Джиггс. – Точно. Идти.
– Ну, – сказал репортер, – вставай.
С помощью репортера Джиггс медленно поднялся на ноги; он стоял, глядя на него часто моргающими глазами.
– Мать честная, – сказал он. – Что случилось-то?
– Оно самое, – сказал репортер. – Но теперь все в порядке. Кончено с этим. Пошли. Куда ты хочешь идти?
Джиггс двинулся, репортер рядом, поддерживая его. Вдруг Джиггс отпрянул; подняв глаза, репортер тоже увидел невдалеке ворота ангара.
– Не туда, – сказал Джиггс.
– Хорошо, – сказал репортер. – Не туда, так не туда.
Они повернули; теперь репортер вел Джиггса, опять преодолевая поток людей, направлявшихся к трибунам. Он чувствовал, что челюсть разбаливается, и, оглядываясь и задирая голову, видел, как самолеты один за другим достигали над заданной точкой заданной высоты и как под каждым из них падающее тело расцветало парашютом.
«А бомбу-то я не услыхал, – подумал он. – Или может, ее хлопок меня и свалил».
Он посмотрел на Джиггса, который шел рядом на негибких ногах, так что казалось, будто рессорная сталь в них по мановению волшебной палочки лишилась упругости и была теперь всего-навсего мертвым железом.
– Слушай, – сказал он. Он остановился сам и остановил Джиггса, после чего, глядя на него, заговорил нудно и аккуратно, словно втолковывая что-то ребенку. – Мне надо в город. В газету. Меня начальник вызвал, понятно? Так что скажи мне, куда тебя отвести. Может, тебе где-нибудь полежать? Я могу найти машину, в которой ты…
– Нет, – сказал Джиггс. – Я на ходу. Пошли.
– Да. Конечно. Но тебе хорошо бы…
Теперь уже все парашюты раскрылись; солнечное послеполуденное небо наполнилось опрокинутыми чашами, похожими на перевернутые водяные гиацинты. Репортер легонько потряс Джиггса:
– Слушай, проснись. Что там у них теперь? После прыжков.
– Что? – спросил Джиггс. – После прыжков? Теперь?
– Да, да. Что? Не помнишь?
– Ага, – сказал Джиггс. – Теперь.
Довольно-таки долго репортер смотрел на Джиггса сверху вниз, слегка приподняв, словно бы от боли в челюсти, один угол рта, смотрел не то чтобы с озабоченностью, или сожалением, или даже безнадежностью, а, скорее, со смутным и насмешливым предвидением.
– Ладно, – сказал он и вынул из кармана ключ. – Это-то хоть помнишь?
Джиггс, моргая, уставился на ключ. Потом перестал моргать.
– Ага, – сказал он. – Лежал на столе около бутыли. А потом от идиота пришлось зависеть, который разлегся там за дверью, а я дал ей захлопнуться…
Он перевел взгляд на репортера, уставился на него, опять заморгал.
– Боже праведный, – сказал он. – Принес ее, что ли?
– Нет, – сказал репортер.
– Черт. Дай мне ключ; я пойду и…
– Нет, – сказал репортер. Он положил ключ обратно в карман и вынул сдачу, которую дал ему итальянец, – три монеты по двадцать пять центов. – Ты сказал, пятерка. Но столько у меня нет. Это все, что есть. Ну и ладно, ведь пусть даже у меня было бы сто долларов, это ничего бы не изменило; все равно не хватило бы, потому что всего, что у меня есть, никогда не хватает, понимаешь? Держи.
Он положил три монеты Джиггсу в руку. Секунду Джиггс смотрел на свою ладонь, не шевелясь. Потом ладонь закрылась; он перевел взгляд на репортера, и лицо его стало разумным, осмысленным.
– Ага, – сказал он. – Спасибочки. Не волнуйся. В субботу получишь свое обратно. Мы же теперь богатенькие; а Роджер, Джек и другие ребята сегодня бастуют. Не ради денег, тут принцип, понятно?
– Понятно, – сказал репортер. Он повернулся и пошел. Челюсть уже вполне отчетливо давала себя знать сквозь слабенькую гримасу улыбки, гримасу жалкую, горькую и кривую. «Верно. Не в деньгах дело. Подумаешь, деньги. Не имеет значения». Он услыхал на этот раз бомбу и, двигаясь к предангарной площадке, видел, как пять самолетов взмывают в воздух и уменьшаются под слышный теперь ему звучный голос из установленных с равными промежутками репродукторов:
– …второй номер программы. Класс – триста семьдесят пять кубических дюймов. Некоторые из тех, что показали нам вчера хорошую гонку, участвуют и сегодня, но нет Майерса, который готовится лететь в классе пятьсот семьдесят пять. Однако Отт и Буллит вышли на старт, как и Роджер Шуман, который всех нас вчера удивил, взяв второй приз в яростной борьбе…
Он нашел ее почти сразу; сегодня она не переодевалась, осталась в комбинезоне. Он протянул ей ключ, все сильней и сильней ощущая челюсть сквозь исказившую лицо гримасу.
– Располагайтесь как дома, – сказал он. – Сколько хотите, столько и живите. Я на некоторое время уезжаю, так что мы, возможно, не увидимся. Положите тогда ключ в конверт и отправьте на адрес газеты. И располагайтесь как дома; по утрам, кроме воскресений, приходит женщина делать уборку…
Пять самолетов пошли на первый виток: рык и рев, переходящие в дробь торопливо убегающих хлопков с наветренной стороны, когда машины по очереди огибали пилон и удалялись.
– То есть вам квартира вообще не понадобится?
– Нет. Меня в городе не будет. Я отправляюсь в командировку.
– Понимаю. Что ж, спасибо. Я хотела вас за ночлег поблагодарить, но…
– Ага, – сказал он. – Ну, мне пора. Передайте всем остальным от меня привет.
– Хорошо. Но вы уверены, что…
– Конечно. Все нормально. Располагайтесь как дома.
Он повернулся; быстро пошел, быстро думая: «Если бы я мог хотя бы…» Он слышал, как она дважды его окликнула; подумал, не попробовать ли побежать на бескостных ногах, и почувствовал, что тогда упадет, слыша ее шаги уже совсем рядом, думая: «Нет. Нет. Не надо. Больше ни о чем не прошу. Нет. Нет». Вот она уже с ним поравнялась; он остановился, повернулся и посмотрел на нее.
– Вы знаете, – сказала она, – мы взяли некоторую сумму у вас из…
– Да. Знаю. Все нормально. Вы можете вернуть. Положите в конверт вместе с…
– Я собиралась сказать вам сразу, как только сегодня вас увидела. Дело в том…
– Ага, конечно. – Теперь он говорил громко, вновь отворачиваясь, бросаясь в бегство еще до того, как начал двигаться. – Когда угодно. Ну, до свидания.
– Мы взяли шесть семьдесят. Осталось… – Она приумолкла; она смотрела на него, на жалкую застывшую гримасу, которую трудно было назвать улыбкой, но невозможно было назвать как-либо еще. – Сколько денег вы обнаружили утром у себя в кармане?
– Деньги были на месте, – сказал он. – За вычетом тех шести семидесяти. Так что все в порядке.
Он двинулся дальше. Самолеты вернулись и, пока он шел к зданию и входил в круглый зал, вновь обогнули пилон на поле аэродрома. Первым, кого он увидел, войдя в бар, был фоторепортер, которого он звал Стопарем.
– Угощать тебя выпивкой я не собираюсь, – сказал фоторепортер, – потому что я никого не угощаю. Даже Хагуда не угостил бы.
– Выпивка мне без надобности, – сказал репортер. – Мне нужно десять центов.
– Десять центов? Да это почти столько же, сколько порция.
– Чтобы позвонить Хагуду. Это будет лучше выглядеть в твоем отчете о расходах, чем выпивка.
В углу была телефонная будка; он набрал номер по бумажке, которую дал ему сменщик. Хагуд поднял трубку.
– Да, я на месте, – сказал репортер. – Да, чувствую себя нормально… Хочу приехать. Взять что-нибудь еще, другое задание… За пределами города, если это возможно, на день или на два, если вы… Хорошо. Спасибо, шеф. Еду немедленно.
Чтобы миновать круглый зал, ему надо было вновь пройти через голос, и тот же голос встретил его снаружи, хотя какое-то время он не прислушивался к нему, потому что слушал себя самого: «Ведь то же самое! Я точно так же сам поступал! Я тоже не собираюсь возвращать долг Хагуду! Я тоже лгал ему насчет денег!» – и ответ, не менее громкий: «Врешь, сволочь. Врешь, сукин сын». Так что он слышал репродуктор еще до того, как осознал, что слышит, и точно так же он остановился и полуобернулся еще до того, как осознал, что остановился, в ярком худосочном солнечном свете, полном миражных фигур, чью пульсацию болезненно ощущали его веки; так что, когда из-за угла ангара появились двое полицейских, а между ними – сопротивляющийся Джиггс с кепкой в руке, с полностью закрытым одним глазом и с длинным кровавым потеком на щеке, репортер его даже не узнал; он уставился на репродуктор над входом, как будто мог видеть в нем то, о чем только лишь слышал:
– У Шумана неполадки; он прекратил борьбу; он, по-видимому… он переложил рукоятку и собирается сесть; не знаю, в чем дело, но он резко уходит вбок; он старается держаться подальше от других машин, уже здорово отклонился, а озеро очень-очень мокрое, и лучше ему не летать над ним с неработающим мотором… Ну же, Роджер! К дому, к дому, браток!.. Он вернулся; пытается зайти на посадку, и, кажется, это получится, но солнце бьет ему в глаза, он очень сильно уходит в сторону, чтобы избежать… Не понимаю, в чем… Не по… Выше носовую часть, Роджер! Выше! Вы…
Репортер бросился бежать; не грохот падения услышал он, а общий долгий выдох толпы, словно микрофон успел выдвинуться и уловить из всего воздуха, которым когда-либо дышали люди, именно это движение атмосферы. Он побежал обратно, через круглый зал и через внезапно загудевшую толпу у входа, уже вытаскивая удостоверение; все лица последних суток, все победы, поражения, надежды, отречения и отчаяния этих двадцати четырех часов словно вымело из его жизни начисто единым махом, как если бы они были случайными страничками печатного органа, где он служил, нанесенными ветром на одну бесчувственную конечность вороньего пугала, которому он был подобен, а затем сдутыми прочь. Секундой позже за головами людей, бегущих по предангарной площадке, за «скорой помощью» и пожарной машиной, за мотоциклетной командой, несущейся по летному полю, он увидел лежащий перевернутый самолет с задранным кверху застывшим хрупким шасси, похожим на лапки мертвой птицы.
Через два часа на автобусной остановке на углу Гранльё-стрит женщина, стоявшая с Шуманом чуть поодаль, наблюдала за репортером, который, выйдя из автобуса и отдав купленные им четыре билета, стоял неподвижно. Она не могла определить, на кого он смотрит или на что; его лицо было просто спокойным, ожидающим и, на посторонний взгляд, рассеянным, даже когда к нему, свирепо волоча негнущуюся, неуклюжую и явно раздавшуюся под брючиной ногу, приковылял парашютист, которому оказали первую помощь в аэропорту после того, как перед самым приземлением его неожиданным порывом ветра пронесло над трибунами и шмякнуло об один из наспех возведенных киосков.
– Слушай, это самое, – сказал он. – Насчет мордобоя сегодняшнего. Это я на Джиггса взъярился. Тебе я зря вмазал. Просто я злющий был. Я подумал, это Джиггса харя, а потом уж было поздно.
– Все в порядке, – сказал репортер. Он не улыбался – просто был умиротворен и спокоен. – Я некстати под руку подвернулся, только и всего.
– Я не хотел тебя бить. Если ты компенсацию какую хочешь получить…
– Все в порядке, – повторил репортер. Рук пожимать друг другу они не стали; просто секунду-другую спустя парашютист повернул назад и приволок больную ногу к тому месту, где он стоял раньше, оставив репортера все в той же позе умиротворенного ожидания. Женщина опять посмотрела на Шумана.
– Если машина хорошая, почему Орд сам на ней не гоняет? – спросила она.
– А зачем ему? – сказал Шуман. – Если бы у меня был его «девяносто второй», эта машина мне тоже была бы не нужна. Скорее всего, Орд так и рассуждает. К тому же я… мы еще ее не получили, так что о чем беспокоиться? Потому что если машина дерьмо, Орд нам ее не даст. Поняла? Если мы ее получим, этим будет доказано, что она хорошая, потому что Орд не стал бы…
Она теперь смотрела вниз, неподвижная, если не считать запястья одной из рук, которым она легонько постукивала по ладони Шумана. Голос ее был ровным, твердым и тихим, слышным самое большее за три фута:
– Всё «мы, мы». Вот, смотри: он поселил нас у себя и кормит уже, считай, сутки, а теперь собирается добыть нам другую машину. А я-то хочу другого, я жилье хочу, комнату; хибара даже сойдет, сарай угольный, где я буду знать, что в этот понедельник, и в следующий, и в следующий… Что-нибудь в этом роде он мне может, как по-твоему? – Она повернулась и сказала: – Нам бы идти уже, надо покупать лекарство для ноги Джека.
Репортер не услышал ее, потому что не слушал; теперь он обнаружил, что даже не смотрел. Он очнулся, только когда увидел, что она идет к нему.
– Мы к вам на квартиру, – сказала она. – Как я понимаю, вы и Роджер вернетесь вместе. Вы, видно, передумали теперь и не собираетесь уезжать из города?
– Да, – сказал репортер. – В смысле, нет, не передумал. Я пойду ночевать к сослуживцу из газеты. Обо мне не волнуйтесь. – Он смотрел на нее, изможденное лицо его было спокойным, умиротворенным. – Не переживайте. Со мной будет полный порядок.
– Да, – сказала она. – Насчет тех денег. Это была правда. Можете спросить Роджера и Джека.
– Все хорошо, – сказал он. – Я поверил бы, даже если бы знал, что вы лжете.
И новое завтра
– Так что картина вам ясна уже, наверно, – сказал репортер. Он и на Орда смотрел сверху вниз, как ему, видно, вообще суждено было смотреть на тех, кого он был принужден, казалось, беспрерывно и вечно либо просить о чем-то, либо просто терпеть – возможно, в ожидании того дня, когда время и возраст сделают кровь, какая в нем есть, еще более жидкой и тем самым позволят ему ощущать себя всего-навсего дружелюбным и одиноким призраком, мирно поглядывающим с сеновала на детские игры внизу. – Что-то там с клапанами было не так, а потом им с Холмсом пришлось пойти на собрание, где заявляли о том, что ихние тридцать процентов противоречат трудовому кодексу, или о чем-то подобном; а потом Джиггс смылся, а потом им уже некогда было проверять клапанные стержни и заменять вышедшие из строя, а потом весь двигатель отказал, и ось руля направления, и два лонжерона, а завтра последний день. Невезение в чистом виде.
– Да, – сказал Орд.
Все трое по-прежнему стояли. Когда они только вошли, Орд, возможно, предложил им сесть из любезности, по привычке, хотя теперь он, видимо, уже не помнил об этом, как репортер и Шуман не помнили, что отказались, если они отказались. Но возможно, ни приглашения, ни отказа не было вовсе. Репортер принес с собой в дом, в комнату атмосферу пьесы из флорентийской жизни пятнадцатого века: вечерний визит с формально-вежливыми словами на устах и обнаженными рапирами под покровом плащей. В безукоризненно-новеньком сиянии двух ламп под розовыми абажурами, подобных тем, что ежевечерне горят по три часа в образцах обстановки гостиной на магазинных витринах, все трое стояли, как приехали из аэропорта, – репортер в костюме, которым, видимо, исчерпывался его гардероб, Шуман и Орд в замшевых куртках с пятнами машинного масла, на посторонний взгляд неотличимых одна от другой, – в гостиной нового маленького опрятного, изобилующего цветами в вазах и горшках, дома Орда, построенного, как аэроплан, экономно и компактно, где новые, в тон друг другу софа, стулья, столы и лампы были расположены с концентрированной компактностью шкал и ручек на приборном щитке. Где-то за кулисами, судя по звукам, накрывали обеденный стол, женщина напевала, явно обращаясь к маленькому ребенку. – Ну хорошо, – сказал Орд. Он не двигался; его глаза, казалось, следили за обоими, не глядя впрямую ни на того, ни на другого, словно эти люди действительно вторглись к нему в дом с оружием. – Так чем я могу помочь?
– Речь вот о чем, – сказал репортер. – Не в деньгах дело и не в кубке; вы сами знаете это прекрасно. Вы недавно сами были из их числа, пока не встретили Аткинсона и вам не подфартило. Да что там, даже и сейчас, даже с Аткинсоном, когда вам только и заботы, что клепать их, и пилон вам незачем видеть ближе, чем его видно с трибуны, и ноги от земли надо отрывать только раз в сутки, когда укладываетесь баиньки. И что же? Может, не вы, а кто-то другой носился в «девяносто втором» как угорелый вокруг пилонов прошлым летом в Чикаго? Может, это был не Мэтт Орд? Так что кому-кому, а вам известно, что сволочной желтый металл тут ни при чем; Бог ты мой, ему даже не выдали еще то, что он вчера выиграл. Потому что, если бы это были просто деньги, если бы он просто пришел к вам и сказал, что нуждается, вы одолжили бы ему без звука. Я же знаю. Да вы и так все понимаете. Господи Иисусе, этого только дурак набитый не понимает после сегодняшнего, после того, как они в полдень в кабинете этом сидели. Ага, вот представьте-ка себе. Предположим, на этих чертовых жестких стульях сидели бы не они, а бригада, которую наняли спуститься, скажем, в шахту не для чего-то там такого особенного, а просто посмотреть, обвалится она им на головы или нет, и за пять минут до спуска толстобрюхие хозяева шахты сказали бы им, что плата всем уменьшается на два с половиной процента, потому что надо напечатать объявление о гибели одного из них вчера вечером, когда его придавило лифтом или чем-нибудь там другим тяжелым. Спустились бы они? Да навряд ли. А эти ребята – отказались они лететь? Кстати, может, машина Шумана не собственный клапан сглотнула, а скорлупку от арахиса, которую кто-то бросил с трибуны. Конечно, они запросто могли бы девяносто семь с половиной удержать и два с половиной им оставить, и все равно…
– Нет, – отрезал Орд. Он заговорил жестко, непререкаемо. – Я не позволил бы на нем Шуману даже пробный взлет и посадку на прямой полосе, и никому бы не позволил, не говоря уже о полете по кольцу. Даже если бы машина получила допуск.
Этим коротким словесным выпадом Орд словно бы прорвал наброшенную на него тонкую многоречивую сеть, но репортер, не мешкая, последовал за ним на новую территорию, суровую и оголенную, как боксерский ринг:
– Но вы же на нем летали. Я не в том смысле, что Шуман летает так же хорошо, как вы; я думаю, никто так хорошо не летает, хотя мое мнение – это не мнение даже, просто впечатление от часового полета, в который вы меня взяли. Но Шуман может летать на всем, что вообще способно подняться в воздух. Я в это верю. А допуск мы получим; лицензия-то еще действует.
– Да, действует. Но она только потому еще не аннулирована, что министерство знает: я не позволю ему оторваться от земли. Мало ее аннулировать, эту лицензию; ее надо разорвать на клочки и сжечь, уничтожить, как бешеную собаку. Нет-нет. Не дам я эту машину. Мне жаль Шумана, но не так жаль, как было бы завтра вечером, если бы завтра днем он гробанулся в этой машине у Фейнмана на аэродроме.
– Но послушайте, Мэтт… – сказал репортер, затем умолк. Он говорил негромко и не сказать, чтобы очень уж настойчиво; однако при этом создавалось впечатление, что, хотя он давно уже окончательно обессилел, в невесомости своей он все еще цел, как летучее семя одуванчика, движущееся без ветра. В мягком розовом комнатном свете его лицо выглядело изможденней обычного, как будто после излишеств прошедшей ночи внутреннее пламя его жизни за неимением иного топлива питалось уже изнанкой его кожи, истончая ее и делая все более и более прозрачной, как изготовляют пергамент. Что его лицо выражало, было теперь совершенно невозможно понять. – Выходит, даже если бы мы могли получить допуск, вы все равно не позволили бы Шуману лететь.
– Точно, – сказал Орд. – Да, конечно, я жестко с ним поступаю. Это так. Но не самоубийца же он все-таки.
– Пожалуй, – сказал репортер. – До той точки, когда человек ничем, кроме смерти, не довольствуется, он еще не дошел. Ладно, поедем-ка мы обратно в город.
– Оставайтесь ужинать, – предложил Орд. – Я сказал жене, что вы…
– Нет, двинемся, пора, – сказал репортер. – Похоже, завтра нам весь день только завтракать, обедать да ужинать.
– Мы можем поесть, а потом поехать в ангар, там я покажу вам машину и попытаюсь объяснить…
– Это все прекрасно, – сказал репортер вежливым тоном. – Но нас интересует только такая машина, какую Шуман мог бы видеть изнутри кабины завтра в три часа дня. В общем, извините за беспокойство.
Железнодорожная станция была недалеко; по тихой усыпанной гравием сельской улице они шли в темноте франсианского февраля, уже напоенного весной – франсианской весной, которая возникает почти что из бабьего лета наподобие чересчур поспешного театрального воскресения, вышедшего на аплодисменты еще до того, как трупное окоченение успело отвесить поклон; весной, когда случающийся раз в десятилетие мороз бьет по распустившимся цветам и раскрывающимся почкам. Они шли молча – даже репортер перестал разглагольствовать, – два человека, у которых трудно было найти что-либо общее, кроме дарованного репортером кратковременного безмолвия, – один летучий, иррациональный, призрачно проникающий сквозь все границы, сквозь все рамки плоти и времени и лишенный, как призрак, всякого собственного веса и объема, вследствие чего он мог оказаться где угодно, примазаться к чему угодно и стать для того или иного предсказуемого в его отсутствие круга предсказуемых людей последней каплей нежданного сдвига, а то и катастрофы; другой фатально и сумрачно устремленный всегда в одном направлении без малейшей интроверсии, без малейшей способности к объективации и рациональному рассуждению, как если бы, подобно мотору, машине, ради которой он, казалось, существовал, он мог двигаться, функционировать только в парах бензина и под пленкой масла, – два человека, действующие сейчас заодно и могущие именно благодаря своему несходству достичь почти что любой цели. Они шли и, казалось, через некую неясную сокровенную среду сообщались друг с другом, излучая предощущение бедственного итога, к которому они бессознательно близились.
– Ладно, – сказал репортер. – Примерно этого мы и ждали.
– Да, – сказал Шуман. Потом они опять шли в безмолвии; словно молчание было их диалогом, а произносимые слова – монологом, общим ходом выстраивающейся мысли.
– Так боишься ты или нет? – поинтересовался репортер. – Давай разберемся, чего мы хотим; лучше разобраться прямо сейчас.
– Расскажи-ка мне еще раз, – попросил Шуман.
– Хорошо. Какой-то тип пригнал машину сюда из Сент-Луиса, чтобы Мэтт ее переделал; ему хотелось, чтобы она летала быстрее. У него был готовый план в голове: мол, надо вытащить мотор, немного изменить форму фюзеляжа и поставить другой двигатель, более мощный, но Мэтт сказал ему, что он этот план не одобряет, что мотор, который стоит в машине, как раз по ней, а владелец тогда спросил Мэтта, чья это машина, и Мэтт сказал – его, владельца; потом он спросил, кто деньги платит, и Мэтту пришлось согласиться. Но Мэтт считал, что фюзеляж надо переделывать сильней, чем хотел владелец, и в конце концов Мэтт заявил, что откажется совсем, если они не придут к компромиссу, и все равно Мэтт не шибко рад был этому заказу, он не хотел кромсать хорошую машину, а она и вправду хорошая, даже мне это было видно. Ну, и они пришли-таки к компромиссу, потому что Мэтт сказал ему, что иначе не станет испытывать самолет, не говоря уже о том, чтобы получать на него новую лицензию, а владелец сказал в ответ, что его, видать, ввели в заблуждение насчет Мэтта, и Мэтт тогда сказал ему – ладно, мол, если он хочет передать машину кому-то другому, он соберет ее в прежнем виде и даже не возьмет с владельца за место в ангаре. Так что в конце концов владелец согласился на изменения, которые Мэтт считал абсолютно необходимыми, но он захотел, чтобы Мэтт дал на машину гарантию, а Мэтт сказал ему, что его гарантией будет то, что он сядет в кабину и поднимется в воздух, а владелец сказал, что он имеет в виду облететь пилон, а Мэтт ответил, что его, похоже, действительно ввели в заблуждение и, может, лучше бы ему все-таки обратиться к кому-нибудь другому, и тогда владелец немного остыл, и Мэтт внес в конструкцию изменения, какие хотел, и поставил большой мотор, и пригласил Сейлза, инспектора, и они рассчитали машину на прочность, и Сейлз принял его работу, и тогда Мэтт сказал владельцу, что готов испытывать самолет. Владелец к тому времени уже поутих и сказал – хорошо, он, мол, поедет в город за деньгами, а Мэтт пусть пока испытывает, и вот Мэтт полетел.
Все это время они шли; репортер негромко рассказывал:
– В общем-то, я плохо в этом разбираюсь; всего-то навсего Мэтт взял меня однажды на час вторым к себе в машину; не знаю, почему он это сделал, и он сам, думаю, тоже не знает. Так что я не шибко понимаю подробности; из того, что сказал мне Мэтт, я понял только, что в полете все было в порядке, иначе Сейлз не дал бы «добро». Машина летала нормально, и планировала нормально, и все, что полагается делать в воздухе, делала, так что, когда это произошло, Мэтт ничего такого не ожидал: он заходил на посадку, рукоятку, говорит, подал на себя, машина слушалась отлично, и вдруг ни с того ни с сего он виснет на ремнях безопасности и землю видит вверху, перед самой носовой частью, а не под ней, где ей надлежит быть, и раздумывать, он сказал, времени не было, он просто пихнул рукоятку от себя что было силы, как будто хотел всадить ее в землю, и едва успел задрать носовую часть; он сказал, что на хвостовом оперении произошел…
– Срыв потока, – сказал Шуман.
– Вот-вот. Срыв потока. Он не знает, что именно повлияло на поток от винта, – то ли замедление перед посадкой, то ли близость земли; так или иначе, он выправил машину, держа рукоятку прижатой к теплозащитной перегородке, пока скорость не упала и поток не отрегулировался, и тогда он взял рукоятку на себя, вздернул носовую часть педалью газа и сумел остаться в пределах летного поля, сделав петлю по земле. Потом они дождались владельца, который ездил в город за деньгами, и чуть погодя Мэтт поставил машину обратно в ангар, где она стоит и сейчас. Так что решай – связываться или не связываться.
– Гм, – сказал Шуман. – Возможно, все дело в распределении веса.
– Да. Возможно. Может, ты сразу это поймешь, как только увидишь машину.
Они подошли к маленькой, освещенной одним фонарем, тихой станции, едва видимой в гуще олеандров, пальметто и вьющихся растений. И с той, и с другой стороны от платформы немигающий зеленый свет стрелочного фонаря в темном каньоне увешанных мхом виргинских дубов бледно отражали рельсы, на которые были реденько нанизаны огоньки домов. На юге по низкой вечерней облачности разливалось свечение города. До поезда оставалось минут десять.
– Где будешь ночевать? – спросил Шуман.
– Мне надо ненадолго зайти в газету. Оттуда с одним сослуживцем к нему домой.
– Лучше не к нему, а к себе домой. У тебя достаточно всяких ковриков и прочего тряпья, чтобы нам всем улечься. Нам с Джиггсом и Джеком не привыкать спать на полу.
– Это да, – сказал репортер. Он посмотрел на собеседника сверху вниз; друг другу они были видимы лишь немногим отчетливей расплывчатых пятен. Репортер заговорил с приглушенным, спокойным изумлением: – Пойми, где я буду – не имеет значения. Я могу быть в десяти милях, могу в одном шаге, по ту сторону занавески – разницы никакой. А смешно, правда: Холмс-то как раз на ней не женат, но если бы я ему что-нибудь подобное сказал, мне пришлось бы уворачиваться, если бы у меня хватило на это расторопности. А ты вот женат на ней, и я запросто могу, поди ж ты… Да. А то давай, врежь мне. Потому что, наверно, даже если бы я спал с ней, разницы все равно не было бы. Я порой думаю, как это у вас: и ты с ней, и он, и, может быть, она не всегда даже различает, и мне иной раз кажется, что если бы еще и я был, она бы этого даже не почувствовала.
– Хватит, ради Христа, – сказал Шуман. – Чего доброго, я подумаю, ты для того подначиваешь меня лететь в драндулете Орда, чтобы самому на ней жениться.
– Это верно, – сказал репортер, – да. Я бы женился, если бы с тобой что… Да. Потому что… слушай. Мне ничего не надо. Может быть, потому, что я просто-напросто хочу того, что так и так было бы мое, но вряд ли дело только в этом. Да, я был бы тогда всего-навсего фамилией, моей фамилией, понятно? Домом, постелью, едой и так далее. Потому что, Боже ты мой, я все равно ходил бы, и только; это ничего бы не изменило: ты и он, а я бы только топал по земле; я бы, может, разве что с Джиггсом сравнялся, не более того. Потому что мне все равно думать про завтра, и про новое завтра, и так далее, вдыхать все те же запахи горелого кофе, дохлых креветок и дохлых устриц, ждать все у того же светофора в одно и то же время, как будто я и светофор работаем от одних и тех же часов, чтобы перейти улицу и попасть домой, а дома лечь спать, чтобы наутро встать, вдохнуть запах кофе и рыбы и опять ждать у светофора; плюс запах типографии и газеты, где говорится, что среди победителей или побежденных в Омахе, или в Майами, или в Кливленде, или в Лос-Анджелесе был Роджер Шуман с семьей. Да. Я был бы фамилией; я мог бы, однако, трусы и ночные рубашки ей покупать, и постельные принадлежности были бы мои, даже полотенца… Ну что? Бить меня будешь, нет?
По коридору виргинских дубов, зародившись в дальней его части, побежал головной огонь поезда, делая этот коридор, этот каньон еще более глухим и непроницаемым. Теперь Шуман мог видеть лицо собеседника.
– Ты сослуживца, у которого сегодня собрался ночевать, предупредил об этом? – спросил он.
– Да. Обо мне не беспокойся. И вот что. Завтра надо ехать сюда поездом восемь двадцать.
– Хорошо, – сказал Шуман. – Послушай. Насчет денег этих…
– Все в порядке, – сказал репортер. – Деньги были на месте.
– Мы пятерку и доллар положили обратно тебе в карман. Если они пропали, я возмещу в субботу, как и то, что мы взяли. Это наша вина; мы не должны были их оставлять. Но дверь захлопнулась, и мы не могли войти.
– Не имеет значения, – сказал репортер. – Деньги всего-навсего. Могли бы вообще их не отдавать.
Поезд приблизился, замедлил ход, освещенные окна содрогнулись и замерли. Вагон был изрядно набит, потому что еще не было восьми, но в конце концов они нашли два места, расположенные одно за другим, так что разговаривать в пути они не могли. У репортера еще оставался доллар из позаимствованной пятерки; они взяли такси.