«Будь я проклят, если я за спиной у человека выкраду его виски!» – воскликнул он, схватил мешок и опрометью сбежал с лестницы, являя собой воплощение бегства от искушения, пусть даже демонстрируемая им добродетель скорее воспользовалась временным ослаблением желания, нежели прочно его нейтрализовала, поскольку в тот момент ему выпить не хотелось, а захотеться должно было позже, когда он был бы уже в пятнадцати милях от бутыли. Он бежал не от настоятельной нужды в новой порции спиртного. «Не от этого я бегу, – сказал он себе, проносясь сквозь прихожую и приближаясь к уличной двери. – Нет, просто, хоть я и урод, я не всякое дерьмо буду кушать!» – крикнул он, окруженный тихим белым сиянием чести и гордости, рывком распахивая дверь и затем прыгая вперед и вверх, в то время как репортер, их пропавший было ночной хозяин, медленно валился в прихожую ему под ноги, как пять минут назад, когда дверь открыл парашютист, под ноги остальным. Шуман тогда вытащил репортера наружу, и дверь захлопнулась за ними сама; после этого репортер вновь полулежал, прислонясь к ней, – трудноописуемые волосы клоками свисали на лоб, глаза были мирно закрыты, рубашка и съехавший набок галстук кисло задубели от блевотины. Когда Джиггс, в свой черед, распахнул дверь, репортер неторопливо стал падать боком в прихожую, Шуман, наклонясь, подхватил его, Джиггс перепрыгнул через обоих, а дверь своим ходом опять захлопнулась.
После этого с Джиггсом произошло нечто странное и непредвиденное. Не то чтобы его решимость ослабла, не то чтобы его цель, его намерение сменилось противоположным. Скорее весь его устойчивый мир, сквозь который он, уходя от искушения и ничего не подозревая, победно и чистосердечно пробегал, вдруг совершил зловредный поворот на сто восемьдесят градусов в тот самый момент, когда он, прыгнув, завис над двумя мужчинами в дверном проеме; и само его тело словно бы тоже стало тогда зловредным и, не спросясь его, совершило посреди прыжка этакий кошачий поворот и явило перед ним слепую и неумолимую теперь дверную гладь, на которой, как на киноэкране, он увидел настолько отчетливо, что мог, казалось, дотронуться рукой, пустую комнату, стол и бутыль.
– Лови дверь! – крикнул он; казалось, он отскочил к ней вспять, еще даже не коснувшись плит тротуара, и стал скрести пальцами ее слепую поверхность. – Почему никто ее не поймал? – заорал он. – Почему вы не крикнули мне, черт вас дери?!
Но они на него даже не взглянули; теперь, наряду с Шуманом, над репортером склонился и парашютист.
– Ну что, – сказал Джиггс, – завтрак наш явился?
Они даже не посмотрели в его сторону.
– Так, – сказал парашютист. – Проверяй давай, что у него там, или отойди и дай я проверю.
– Постой, – сказал Джиггс. – Сперва надо как-нибудь его в дом.
Он перегнулся через них и опять толкнул дверь. Он даже и ключ видел сейчас, лежащий на столе подле бутыли, – предмет столь незначительный по размерам, что его, вероятно, можно даже проглотить, не шибко навредив себе при этом, который теперь даже в большей степени, чем бутыль, символизировал одинокое, дразнящее и яростное сожаление, постулируя недостижимость соблазна, отстоящего не на мили, а на дюймы; гамбит, так сказать, сам себя отверг, что привело его в смятение и поставило в зависимость от идиота, который даже не может войти в собственный дом.
– Давай, ну, – сказал парашютист Шуману. – Проверяй, что там у него есть. Если, конечно, нас не опередили.
– Это да, – сказал Джиггс, ощупывая ладонью репортерский бок. – Но в дом бы его как-нибудь…
Парашютист взял его за плечо и резко отпихнул назад; попятившись, Джиггс вновь удержал равновесие и увидел, как женщина хватает парашютиста за руку, потянувшуюся уже к карману репортера.
– Ты отвали тоже, – сказала она. Парашютист выпрямился; они с женщиной посмотрели друг на друга – она холодно, твердо, спокойно, он напряженно, яростно, еле сдерживаясь. Шуман выпрямился еще раньше; Джиггс молча переводил пристальный взгляд с него на них и обратно.
– Хочешь, значит, собственноручно, – сказал парашютист.
– Вот-вот. Собственноручно.
Секунду они еще глядели друг на друга, потом начали переругиваться короткими, отрывистыми, односложными словами, которые звучали как шлепки, а Джиггс тем временем, уперев руки в бедра, легко утвердясь на резиновых подошвах туфель и подавшись немного вперед, смотрел то на них, то на Шумана.
– Так, – сказал Шуман. – Хватит, хорошего понемножку.
Он вклинился между ними, чуть отстранив парашютиста. После этого Джиггс повернул расслабленное тело репортера сначала на один бок, затем на другой, а женщина, наклонившись, обшарила его карманы и извлекла оттуда несколько мятых купюр и горстку монет.
– Пятерка и четыре по доллару, – сказал Джиггс. – Дай мелочь сосчитаю.
– На автобус нужно три, – сказал Шуман. – И еще три возьми, больше не надо.
– Да, – сказал Джиггс. – Семи или восьми нам хватит. Слушай. Оставь ему пятерку и оставь один бумажкой на мелкие траты.
Взяв у женщины пятерку и доллар, он сложил их и засунул репортеру в брючный кармашек для часов, после чего готов был уже подняться, как вдруг увидел, что приваленный к двери репортер смотрит на него широко открытыми, спокойными и абсолютно пустыми глазами, чистым зрением, никак пока что не связанным с рассудком и мыслью, словно двумя ввернутыми в череп и перегоревшими лампочками.
– Гляньте-ка, – сказал Джиггс, – он…
Он вскочил на ноги и увидел лицо парашютиста за секунду до того, как парашютист схватил женщину за запястье, выкрутил у нее из руки деньги, швырнул их, как горсть камешков, в безмятежное, глазастое, незрячее лицо репортера и с бессильной, отчаянной яростью проговорил:
– Я могу есть и спать за счет Роджера, могу даже за твой. Но не за счет твоего передка, ясно тебе?
Он взял свой чемодан, повернулся и быстро пошел; Джиггс и мальчик смотрели, как он идет к устью переулка и сворачивает за угол. Потом Джиггс перевел взгляд на женщину, которая стояла не шевелясь, и на Шумана, опустившегося на колени и собирающего рассыпанные вокруг неподвижных ног репортера монеты и купюры.
– Теперь нам бы в дом его как-нибудь, – сказал Джиггс. Они не ответили. Но он, казалось, и не ждал никакого ответа, не надеялся на него. Он тоже встал на колени и принялся подбирать с тротуара монеты. – Да, – сказал он. – Джек уж бросит так бросит. Хорошо, если половину найдем.
Но они по-прежнему не обращали на него никакого внимания.
– Сколько было? – спросил Шуман женщину, протягивая Джиггсу раскрытую ладонь.
– Шесть семьдесят, – ответила женщина.
Джиггс ссыпал деньги Шуману в ладонь; такие же неподвижные, как Шуман, горячие глаза Джиггса смотрели, как Шуман взглядом пересчитывает монеты.
– Так, – сказал Шуман. – Еще полдоллара.
– Я сигарет хотел купить, – сказал Джиггс. На это Шуман не ответил никак – просто продолжал стоять на коленях с протянутой рукой. Секунду помедлив, Джиггс положил в нее заначенную было монету. – Ладно, – сказал он. Выражение его горячих ярких глаз было теперь совершенно невозможно прочесть; он даже не смотрел, как Шуман кладет деньги в карман, – просто взял свой парусиновый мешок и сказал: – Плохо, что мы не можем его с улицы забрать.
– Да, – подтвердил Шуман и подхватил второй чемодан. – Но не можем – значит, не можем. Пошли. – Он двинулся вперед, даже не оглянувшись. – Стержень какого-то клапана вытянулся, – сказал он. – Даю голову на отсечение. Думаю, поэтому вчера мотор так разогрелся. Надо их все снимать и мерить.
– Да, – сказал Джиггс. Он со своим мешком шел позади остальных. Он тоже пока не оборачивался; он глядел Шуману в затылок с пристальным тайным размышлением, с видом невыразительным и даже, можно сказать, безмятежным; он обращался мысленно к самому себе с сардонической, почти юмористической сдержанностью: «А как же. Знал ведь, что пожалею. Господи, пора уже было научиться не давать честности разгуляться до воскресенья. Потому что все со мной было в порядке до… а теперь зависеть от идиота, который…» Он наконец оглянулся. Репортер по-прежнему полулежал, прислоненный к двери; спокойные глубокомысленные пустые глаза, казалось, смотрели на них с прежней серьезностью, без удивления и упрека.
– Боже мой, – произнес Джиггс вслух, – я же сказал ему ночью, что это не парегорик; это лауданум[21] или вроде того… – Потому что на какое-то время до этого момента он позабыл о бутыли, он думал про репортера и только сейчас вспомнил про бутыль. «Теперь скоро уже», – подумал он с неким отчаянным возмущением, сохраняя в лице абсолютное спокойствие, следуя за остальными тремя, при каждом шаге ощущая сквозь ткань мешка биение сапог по ногам, белея горячими, пустыми и мертвыми, как будто обращенными внутрь черепа глазами, выставившими наружу слепые изнанки, тогда как взгляд их был сосредоточен на горячих бешеных извивах спиртного, уловленного тенетами плоти и нервов, – непрочной сетью, в которой он пребывал, жил. – Позвонить в газету и сказать, что он заболел, – предложил Джиггс, впадая в то лицемерное помрачение тяги и желания, что даже в таком нерушимом одиночестве безжалостно отметает в сторону всякое помышление и понятие о правдивости и лживости. – Может, кто-нибудь из газетчиков сообразит, как войти. Им с Лаверной скажу, что меня попросили подождать и показать дорогу…
Они добрались до устья переулка. Не замедляя шага, Шуман вытянул шею и стал высматривать на улице парашютиста.
– Пошли, пошли, – сказал Джиггс. – Он на остановке автобуса, где ему еще быть? Хоть и обижен-разобижен, пешком он туда не потопает.
Но на остановке парашютиста не оказалось. Автобус вот-вот должен был отправиться, однако среди сидящих в нем он тоже отсутствовал. Предыдущий ушел десять минут назад; Шуман и женщина описали парашютиста диспетчеру, который сказал в ответ, что и там такого человека не было.
– Все-таки, значит, решил пешком, – сказал Джиггс, подвигаясь к подножке. – Ну что, залазим?
– Можно было бы сейчас поесть, – сказал Шуман. – Вдруг явится к следующему.
– Жди, – сказал Джиггс. – Попросить бы водителя, чтобы брал за проезд поменьше.
– Да, – внезапно сказала женщина. – Лучше там поедим.
– Мы могли его обогнать и не заметить, – сказал Шуман. – У него же нет…
– Кончай, – сказала она холодным и жестким тоном, не глядя пока на Джиггса. – Еще неизвестно, с кем у нас сегодня будет больше хлопот – с Джеком или вон с ним.
Теперь Джиггс почувствовал, что на него смотрит и Шуман – смотрит раздумчивым взглядом из машинносимметричного круга новой шляпы. Но он не пошевелился; неподвижно, как один из манекенов, что в восемь утра выкатываются наружу хозяевами магазинов и ломбардов в трущобных районах, он стоял в тихом и замершем ожидании, в глубокой задумчивости, глядя обращенным внутрь взором на нечто, не являющееся даже мыслью и кидающее ему из невообразимого вихря полувоспринятых образов, подобного колесу рулетки с напечатанными фразами вместо чисел, неистовые обрывки планов и альтернатив: сказать им, что слышал слова парашютиста о том, что он собирается вернуться на Амбуаз-стрит, и вызваться привести его; вырваться на пять минут, стрельнуть у первого встречного, у второго, у третьего и так набрать пятьдесят центов; и наконец, твердо и бесповоротно, с отчаянной убежденностью истины и раскаяния, что, если, к примеру, Шуман сейчас даст ему монету и велит пойти глотнуть, он не возьмет ее даже – или, хорошо, возьмет, но выпьет только одну и не больше, исключительно из благодарности за избавление от бессильной нужды, от лихорадочных помышлений и расчетов, заставлявших его и теперь придавать голосу невинную непринужденность.
– С кем, со мной? – спросил он. – Да брось ты, я от души ночью зарядился, теперь хватит надолго. Поехали; он, поди, зайцем уже дернул туда.
– Ладно, – сказал Шуман, глядя на него все с той же открытой и смертельной серьезностью. – Надо снимать и промерять микрометром клапаны. Слушай, что я скажу. Если сегодня все будет нормально, вечером получишь бутылку. Понял?
– Боже ты мой, Боже, – отозвался Джиггс. – Неужто опять надираться? Судьба. Пошли сядем наконец.
Они сели. Автобус тронулся. Теперь ему полегчало, потому что, имей он даже эти полдоллара, он все равно не смог бы ничего себе на них купить до остановки автобуса или до приезда в аэропорт и, с другой стороны, он двигался наконец к цели; он вновь подумал в громе и гуле одиночества в миг экзальтации между ужасом и смятением: «Им меня не остановить. Кишка тонка у них меня остановить. Выждать, только и всего».
– Да, – сказал он, подав вперед голову между головами Шумана и женщины над спинкой их сиденья, за которым расположились он и мальчик, – он, скорей всего, уже там, у машины. Я рвану прямо туда, начну с клапанами, а его отправлю к вам в ресторан.
В аэропорту, как они слезли, парашютиста опять-таки видно не было, хотя Шуман некоторое время стоял и вглядывался в пустую предполуденную площадь, как будто надеялся вернуть былую, истаявшую секунду, следующую за той, в которую парашютист скрылся из глаз, миновав устье переулка.
– Пойду начну, – сказал Джиггс. – Если он в ангаре, скажу, чтобы шел к вам в ресторан.
– Сперва поедим, – сказал Шуман. – Успеешь.
– Да я не хочу сейчас, – сказал Джиггс. – Потом пожую. Взяться бы уже…
– Нет, – сказала женщина. – Роджер, не…
– Пошли, позавтракаешь с нами, – сказал Шуман.
Джиггсу почудилось, что он долго-долго уже стоит в ярко дымчатом солнечном свете, ощущая легкое побаливание в челюстях и по контуру рта, хотя на самом деле, скорее всего, это длилось не так долго, и голос его, как бы то ни было, звучал нормально.
– Ладно, – сказал он. – Уговорил. Клапаны, они же не мои, в конце-то концов. Не мне в три на них в воздух подыматься.
В круглом зале не было ни души, в ресторане тоже, если не считать их самих.
– Я только кофе, – сказал он.
– Позавтракай как полагается, – сказал Шуман. – Слышишь?
– Я не голодней сейчас, чем там, у столба фонарного, две минуты назад, – сказал Джиггс. Голос по-прежнему был в норме. – Я согласился зайти, только и всего. Что есть буду, не обещал.
Шуман смотрел на него сумрачно.
– Слушай меня, – сказал он. – Ты за утро сколько раз прикладывался – два, три? Поешь чего-нибудь. А вечером, если захочешь, я те же две-три порции тебе обеспечу. Захочешь – хоть в стельку можешь вечером. Но сейчас клапаны.
Джиггс сидел совершенно неподвижно, глядя сперва на свои лежащие на столе ладони, затем на руку официантки, упертую локтем в стол подле него и окольцованную по запястью четырьмя дешевыми вулвортовскими браслетами, на малиновый блеск ее ногтей, словно бы тоже купленных в магазине и со щелчком надвинутых на кончики пальцев.
– Понял, – сказал он. – А теперь ты меня слушай. Тебе какого надо механика? Который пособляет тебе с клапанами, пусть даже пару раз с утра приложился, или такого, который поверх выпивки набил брюхо жратвой и дрыхнет себе в углу? Ты просто скажи мне, какого тебе надо, и такой у тебя будет. Потому что послушай меня. Я хочу кофе, и все. Я даже не требую, я просто тебя прошу. Просьбу уважить надо.
– Хорошо, – сказал Шуман. – Тогда только три завтрака, – сказал он официантке. – И два кофе еще… Черт бы его взял, этого Джека, – сказал он. – Ему ведь тоже есть надо.
– Да в ангаре он, где же ему быть, – сказал Джиггс.
Они и правда нашли его в ангаре, хотя не сразу. Когда Шуман и Джиггс вышли в комбинезонах из инструментальной и встали за сетчатой дверью, чтобы дождаться женщину, которая переодевалась после них, первым, что они увидели, было пять или шесть фигур в таких же комбинезонах, толпящихся вокруг двойной доски, которой вчера еще здесь не было, установленной точно по центру ангарных ворот, – большой доски с крупно намалеванным от руки текстом, повелительным, в ощутимой мере шифрованным и на данный момент невнятным, как будто слова были произнесены через репродуктор:
УВЕДОМЛЕНИЕ
Всем участникам состязаний, всем пилотам, парашютистам и иным лицам, претендующим на денежные призы в ходе воздушного праздника, собраться сегодня в 12 часов дня в кабинете директора. Отсутствие будет сочтено выражением согласия с решениями организационного комитета соревнований.
Пока Шуман и женщина читали, другие молча смотрели на них.
– С какими решениями? – спросил один. – К чему это все? Знаешь, нет?
– Не знаю, – ответил Шуман. – Джек Холмс уже пришел? Кто-нибудь видел его сегодня?
– Вон он, – сказал Джиггс. – У машины, я же говорил. – Шуман посмотрел в дальнюю часть ангара. – Уже снял капот. Видишь?
– Вижу, – сказал Шуман и тут же двинулся к самолету. Джиггс, почти не шевеля губами, обратился к стоявшему ближе всех:
– Полдоллара можешь мне одолжить? Вечером отдам. Только быстро.
Он взял монету; схватил ее; когда Шуман дошел до самолета, Джиггс уже почти догнал его. Парашютист, сидевший на корточках под мотором, глянул на них коротко и не прерывая манипуляций, как мог посмотреть на тень от бегущего по небу облака.
– Завтракал? – спросил Шуман.
– Да, – сказал парашютист, больше не поднимая головы.
– На какие шиши? – спросил Шуман.
Парашютист как не слышал. Шуман вынул из кармана деньги – последнюю долларовую бумажку, три монеты по двадцать пять центов и несколько пятицентовиков – и положил две по двадцать пять на моторную раму у локтя парашютиста.
– Поди кофе выпей, – сказал Шуман. Но парашютист, копавшийся в моторе, будто не слышал. Шуман стоял, глядя ему в затылок. Потом локоть парашютиста задел моторную раму. Монеты зазвенели по бетонному полу, Джиггс живо нагнулся и вновь выпрямился, протягивая деньги, прежде чем Шуман успел шевельнуться или заговорить.
– Вот они они, – сказал Джиггс негромко. За десять футов его уже не было бы слышно: неистовство, триумф. – Вот они они. Считай. Считай и ту сторону, и эту, чтобы уж наверняка.
Больше они не разговаривали. Они работали тихо и споро, как цирковая группа, с той экономией движений, что присуща натренированным и слаженным командам, а женщина подавала им необходимые инструменты; им даже и не надо было обращаться к ней, называть инструмент. Теперь легко стало, как тогда в автобусе; только и дела, что ждать, а клапаны тем временем снимались один за другим и выкладывались на верстак длинной аккуратной цепочкой, а потом, само собой, настал тот самый момент.
– Уже, наверно, почти двенадцать, – сказала женщина. Шуман окончил манипуляцию, которую начал. После этого взглянул на часы и встал, разминая затекшую спину и ноги. Потом посмотрел на парашютиста.
– Готов? – спросил он.
– Умываться и переодеваться не будешь? – спросила женщина.
– Не буду, – сказал Шуман. – Вдвое больше времени уйдет. – Он опять вынул из кармана деньги и дал женщине три двадцатипятицентовика. – Когда Джиггс кончит снимать клапаны, сходите с ним перекусите. И не пытайся, – он посмотрел на Джиггса, – без меня орудовать микрометром. Вернусь – сам займусь. Можешь пока почистить нагнетатель, а там как раз мы и придем. – Он опять посмотрел на Джиггса. – Ты наверняка уже проголодался.
– Да, – сказал Джиггс. Он не прерывал работу и не смотрел, как они уходили. Он сидел под мотором на корточках враскоряку, напряженный, как спица зонтика, ощущая затылком взгляд женщины. Он говорил теперь без ярости, без триумфа, без звука: «Иди, проваливай. Тебе меня не остановить. Хоть промеж ног меня зажимай, остановишь на минуту разве, не больше». Он не называл женщину мысленно ни Лаверной, ни как бы то ни было еще; пока он снимал нагнетатель, она, глядящая ему в затылок и понятия не имеющая, что уже побеждена, была для него быстро блекнущим остатком от некоего обобщенного «они» или «оно».
– Так хочешь ты есть или не хочешь? – спросила она. Он не отвечал. – Давай сандвич принесу. – Он безмолвствовал. – Джиггс, – сказала она. Вскинув брови, которые ушли под козырек кепки, он посмотрел назад и вверх горячими яркими глазами – неподвижными, пустыми, вопрошающими.
– Что? Ты что-то сказала? Повтори, я не понял.
– Да. Ты есть пойдешь сейчас? Или мне сюда тебе принести что-нибудь?
– Нет. Я не голодный еще. Сперва кончу с нагнетателем и уж потом руки помою. Ты иди. – Но она не двигалась; стояла и смотрела на него.
– Я тебе денег тогда оставлю, кончишь – приходи.
– Денег? – сказал он. – Да на кой мне деньги, когда я по уши в этом моторе.
Вот тут-то она отвернулась и пошла. Он видел, как она приостановилась и позвала мальчика, который был в группе людей, работавших в другом конце ангара; услыхав, он двинулся к ней, и вместе они вышли за ворота и скрылись из виду. Тогда Джиггс встал; аккуратно положив инструмент, который был у него в руке, он сквозь ткань нащупал рукой лежавшую в кармане монету, хотя особой нужды в этом не было: он и так чувствовал ее все время. Он не о женщине сейчас думал и не с ней говорил; тихо, без триумфа, без экзальтации он произнес:
– Покедова, шпионочка.
Между тем в отношении репортера они не могли сказать, видел он их или нет, хотя, вполне возможно, он не в состоянии был ничего видеть и слышать вообще; во всяком случае, стройная и еще довольно молодая негритянка со светлой кожей, в пальто и шляпке хоть и не новых, но модных, с плетеной корзинкой, аккуратно накрытой чистой тряпочкой, в руке, подошедшая к двери примерно в полдесятого, почти сразу же решила, что не в состоянии. Секунд десять она смотрела на него сверху вниз, полностью погруженная в совершенно безличное размышление, потом помахала рукой у него перед глазами и обратилась к нему по фамилии; потом обшарила его карманы, никак не перемещая и не шевеля его тело; одним проворным, бескостным, мягко-хищным осьминожьим движением ее рука проникла внутрь и вынырнула с двумя сложенными бумажками, лежавшими там, где их оставил Джиггс, потом рука совершила второй мягкий и быстрый нырок, на сей раз к себе под пальто, и явилась наружу пустой. Природа расы и пола говорила ей, что надо взять только одну из купюр, сколько бы их там ни лежало, в данном случае либо пятерку, либо доллар в зависимости от ее конкретных нужд, от настроения минуты и от общей ситуации, но она взяла их обе и, выпрямившись, опять стала смотреть сверху вниз на прислоненного к двери человека с неким сумрачным и по-прежнему безличным ханжеским осуждением.
– Если он что отыщет потом у себя, урока тогда не будет, – сказала она вслух. – Надо же, разлегся на улице пьян-пьянешенек. Где он был, кто его знает, но какими же олухами надо быть – отпустили человека и не обчистили до конца.
Откуда-то из-под пальто она вытащила ключ, отперла дверь и, в свой черед, подхватила репортера, когда он начал неторопливо валиться в прихожую. Затем вошла, но, быстро вернувшись с лоханкой грязной воды, внезапно выплеснула ее всю разом ему в лицо; после чего вновь подхватила его, когда он, не найдя чем дышать, затрепыхался.
– Вы бумажник-то догадались дома оставить, когда укладывались тут передремнуть? – закричала она, тряся его. – Если нет, наверняка у вас только сам бумажник теперь и есть.
Она втащила его наверх по узкой лестнице почти волоком, как пожарный шланг, затем положила его, не подающего признаков жизни, все на ту же раскладушку и прошла в отгороженную занавесом спальню, где, бросив с совершенно непроницаемым видом один быстрый взгляд на аккуратно застеленную кровать, сразу поняла, что это не ее работа. Из корзинки она вынула передник и яркий платок; когда она вернулась к репортеру, платок и передник были на ней вместо шляпки и пальто, и она несла лоханку с теперь уже чистой водой, мыло и полотенца. По тому, как она стаскивала опоганенную рубашку с мужчины, который каждый день, кроме воскресений, в течение этого получаса был ее нанимателем, по тому, как обмывала его и одновременно шлепала, будя, по щекам, пока он вновь не обрел зрение и слух, видно было, что это ей не впервой.
– Уже одиннадцатый час, – сказала она. – Я газ зажгла, чтобы вам побриться.
– Побриться? Ты что, не знаешь? Мне теперь незачем бриться. Меня уволили.
– Тем более надо встать и привести себя в божеский вид.
Его намокшие волосы были приклеены к черепу, но они не плотней облегали черепные бугры, кряжи и стыки, чем облегала их плоть его лица, и глаза его поистине казались теперь дырами, прожженными кочергой в пергаментном дипломе, в некоем выпускном аттестате излишеств. Он был гол выше пояса, и казалось, что не только каждое его ребро видно и спереди, и с боков, и сзади, но и вся грудная клетка обозрима полностью и с какого угодно угла подобно тому, как основа и уток проволочной сетки просматриваются с любой стороны. Он расслабленно колыхался под ее проворными, мягкими и неделикатными руками, способный, впрочем, к членораздельной речи и даже, можно сказать, собранный, хотя некоторое время он еще перемещался в сумеречной зоне между фикцией опьянения и фикцией трезвости.
– Ушли они? – спросил он.
Ни лицо негритянки, ни движения ее не изменились.
– Кто? – спросила она.
– Да, – сказал он дремотно. – Она была здесь ночью. Она вон в той постели ночью лежала. И только один из них с ней лежал, а могли бы и оба. Но она здесь была. Он – вот кто пить ей не позволял, вот кто забрал у нее из руки стакан. Да. Мне через занавеску слышен был все время этот протяжный мягкий ожидающий голос плоти женской.
Поначалу – в первую секунду – негритянка даже не поняла, чту именно касается ее бедра, но затем, опустив глаза, увидела руку-палку, увидела ломкую, невесомую и, казалось, бесчувственную ладонь, похожую на пук сухих сучьев, которая слепо блуждала и тыкалась в ее бок, в то время как глаза смотрели из исхудалых глазниц, как пятнышки гаснущего дневного света, отраженного водой в глубине двух заброшенных колодцев. Негритянка не смутилась и не рассердилась; она избежала прикосновения слепой на вид или, возможно, просто пока еще онемелой руки одним гибким перемещением бедер, одновременно обращаясь к нему, называя его по фамилии, произнося слово «м-и-с-т-е-р» полностью и по-негритянски протяжно, как будто оно состоит из двух частей по два-три слога каждая.
– Знаете-ка что, – сказала она. – Если вы уже сами чего-то можете, вот, полотенце лучше держите. Или припомните, сколько у вас денег было, по-вашему, и сколько они вам оставили, когда кинули вас на улице отсыпаться.
– Денег? – переспросил он. Теперь он пробудился окончательно, в смысле – его разум, хотя руки все равно, прежде чем найти карман, сначала потыкались не туда под взглядом негритянки, стоявшей сейчас подбоченясь. Она ничего не добавила к сказанному, просто смотрела на его тихое озадаченно-сосредоточенное лицо, пока он обследовал один пустой карман за другим. Она больше не заговаривала о тех, кто с ним был; молчание нарушил он, крикнув:
– Я был за дверью, снаружи спал, в переулке! Тебе известно, ты же нашла меня. Отсюда ушел, заснул там, потому что ключ забыл и не мог войти; я задолго до света уже там был. Ты знаешь сама. – Она молчала и молчала, глядя на него. – Я все помню до момента, когда забылся!
– И сколько у вас денег было, когда вы забылись?
– Нисколько! – воскликнул он. – Нисколько. Все потратил. Понятно?
Когда он встал, она предложила довести его до спальни, но он отказался и пошел сам – пошатываясь, но более или менее сносно. Когда через некоторое время она двинулась за ним вслед, ей стало слышно сквозь фанерную перегородку, как он возится в нише чуть просторней стенного шкафа, куда она тоже вошла, чтобы поставить кофейник на газовую плиту, около которой он брился. Окинув безмятежную спальню еще одним холодным непроницаемым взором, она вернулась в переднюю комнату и застелила взбаламученную койку: расправила одеяло, разложила подушки. Подняла с пола грязную рубашку и полотенце, помедлила, положила рубашку на койку, но полотенце в руке оставила, подошла к столу и с тем же задумчиво-непроницаемым лицом перевела взгляд на бутыль. С изысканной аккуратностью обтерла полотенцем один из липких стаканов, налила в него из бутыли с наперсток или чуть побольше, деликатно отставила согнутый мизинчик и выпила чередой махоньких птичьих глоточков, всем видом своим выказывая глубочайшее отвращение. После этого собрала из ночного раскиданного хлама столько, сколько могла без больших неудобств отнести, и вернулась в спальню, причем, когда она подходила к стоявшей у стены корзинке, на которой лежали ее пальто и шляпа, ее шагов не было слышно вовсе, как не было слышно ни звука, когда она затем нагибалась и доставала из корзинки бутылку средних размеров, сверкающе-чистую, как стерилизованная бутылка из-под молока. Обычно ни в одном отдельно взятом помещении из тех, через которые пролегал маршрут ее утреннего обхода, она не наполняла бутылку разом; она наполняла ее мало-помалу со своего рода предусмотрительной бережливостью и экономией, чтобы во второй половине дня прийти домой с пинтой жидкости безымянной, таинственной, сильнодействующей и странной. Но на сей раз она опять сочла ситуацию стопроцентно надежной и, наполнив бутылку, вернулась и так же беззвучно положила ее в корзинку. Репортеру слышались время от времени только шорохи половой щетки и другие приглушенные звуки, словно комната посредством некой собственной призрачно-незримой силы прибирала себя сама, пока негритянка, вновь в пальто и шляпке, с корзинкой, надетой на руку и накрытой опрятной тряпочкой, не подошла наконец к нише, где он стоял, повязывая галстук.
– Я кончила, – сказала она. – Кофе сделала, но долго вам, может, не стоит за ним рассиживать.
– Хорошо, – сказал он. – Я бы еще деньжат у тебя занял.
– До газеты вам десяти центов хватит добраться. Что, неужели даже столечко не осталось?
– Мне не идти ни в какую газету. Я же говорю: я уволен. Мне два доллара.
– Я деньги не просто так получаю. В тот раз вот одолжила, а вы через три недели только начали отдавать.
– Я помню. Но мне кровь из носу нужно. Ну, не упрямься, Леонора. В субботу верну.
Она сунула руку под пальто; одна из купюр была его.