Репортер высился во весь рост у заплесканного стола, на котором стояли галлоновая бутыль со спиртным и лоханка для мытья посуды, содержавшая теперь уже в основном просто грязную воду, хотя несколько льдинок в ней еще плавало. Без пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом, со спущенным на грудь узлом галстука, чьи концы мокро темнели, словно он макал их в лоханку, он напоминал на фоне яркого и пестрого, хоть и крашенного машинным способом, настенного одеяла некий диковинный охотничий трофей с Дальнего Запада, полунабитый чучельником, брошенный и затем вновь откуда-то извлеченный.
– Кто это был? – спросил он. – Что, вид такой, будто, если он тебе понадобится в пятницу после ужина, ищи его во флигеле при церкви, где бойскауты тормошат друг друга и ставят подножки?
– Что? – сказал Джиггс. – Наверно. – Потом, чуть помолчав: – Да, точно. Он самый.
Репортер смотрел на него, держа в руке стакан из-под магазинного джема.
– Ты ему втолковал, что я женился? Втолковал, что у меня два мужа теперь?
– Да, да, – сказал Джиггс. – Давай теперь баиньки.
– Баиньки?! – вскричал репортер. – Баиньки? Когда у меня в доме овдовевший гость и самое малое, что я могу для него, это наклюкаться с ним на пару, потому как что я еще могу, я в таком же пиковом, как и он, только я в этом пиковом на все времена, а не на одну эту ночь?
– Конечно, – сказал Джиггс. – Давай-ка укладываться.
Опираясь на стол, сияя на Джиггса бесшабашным ярым лицом, репортер смотрел, как он отправился в угол, где лежали их пожитки, вытащил из покрытого пятнами парусинового мешка бумажный сверток, развернул его и достал новехонькую длинную штуку для съема сапог; он смотрел, как Джиггс, сев на стул, пытается стащить правый; потом он повернулся на звук и с тем же ярым вниманием уставился на парашютиста, который, вытянув длинные перекрещенные ноги, сидел на раскладушке в полной расслабленности и смеялся над Джиггсом зловеще-ровно, без смеха. Джиггс тем временем сел на пол и протянул репортеру ногу.
– Дергани-ка, – сказал он.
– Это можно, – сказал парашютист. – Это мы запросто.
Репортер уже взялся за сапог; парашютист отмахнул его вбок, ударив тыльной стороной кулака. Остановленный стеной, репортер увидел, как парашютист с напряженным и зверским в свете потолочной лампы лицом, оскалив под узенькими усиками зубы, ухватился за сапог и внезапно, не успел Джиггс шевельнуться, занес ногу над его пахом. Репортер полу-повалился на парашютиста и пошатнул его, так что удар ноги пришелся по бедру вывернувшегося Джиггса.
– Эй! – крикнул он. – Да ты не шутишь!
– Как это? – сказал парашютист. – Шучу, конечно. Только и делаю, что шучу… оп-паа.
Как Джиггс поднялся, репортер не увидел, потому что не успел; он увидел Джиггса уже посреди броска, взлетевшего с пола словно бы без помощи ног, а затем – руку Джиггса и руку парашютиста, метнувшиеся и сцепившиеся ладонь в ладонь, в то время как другой рукой Джиггс отбрасывал репортера все к той же стене.
– Кончай, ну, – сказал Джиггс. – Да посмотри ты на него. Что смешного, не понимаю. – Через плечо он взглянул на репортера. – Спать, спать ложись, – сказал он. – Слышал? Тебе завтра на службу к десяти. Так что давай.
Репортер не пошевелился. Он стоял, прислонясь к стене, с мелкой и застывшей на лице, словно бы глазурованной гримасой улыбки. Джиггс уже опять сидел на полу, вновь подняв и поддерживая на весу руками правую ногу.
– Ну-ка, – сказал он. – Дергани-ка. Репортер взялся за сапог и потянул; внезапно он тоже оказался сидящим на полу, Джиггс напротив, в ушах – его собственный хохот.
– Цыц, – сказал Джиггс. – Роджера хочешь разбудить, Лаверну, ребенка? А ну цыц. Тихо.
– Ага, – шепотом сказал ему репортер. – Я пытаюсь перестать. Но не могу. Эк меня. Слышно тебе, да?
– Можешь перестать, еще как можешь, – сказал Джиггс. – Перестал ведь уже. Чувствуешь?
– Чувствую, – сказал репортер. – Это я просто сцепление выключил, мотор-то работает.
И он опять пустился хохотать; Джиггс тогда наклонился вперед и стал плашмя хлопать его по бедру сапожным съемником, пока он не перестал.
– Ну-ка, – сказал Джиггс, – тяни давай. Сапог подался, потому что к нему уже был приложен труд; Джиггс затем стащил его. А вот левый снялся так внезапно, что репортер повалился на спину, хотя на сей раз он не засмеялся; он лежал, говоря: «Порядок, порядок. Никакого смеха». Потом он смотрел на Джиггса, стоявшего над ним в хлопчатобумажных носках, которые, как и утренние его самодельные краги, закрывали только низ голени и подъем.
– Вставай, – сказал Джиггс, поднимая репортера.
– Сейчас, – сказал репортер. – Дай только комната остановится.
Встав против воли, он начал сопротивляться, но руки Джиггса не пускали его обратно на пол, и, перехваченный ими, он стал клониться верхней частью туловища в сторону раскладушки.
– Вертится еще, постой! – крикнул он; потом яростно рванулся, упал поперек раскладушки и, почувствовав, как его берут и переваливают вдоль, вновь забился и заговорил заплетающимся языком сквозь внезапно наполнившую рот горячую неистовую жижу: – Берегись! Берегись! Бьет через край. Пусти!
Потом он оказался свободен, хотя двигаться еще не мог. Потом увидел Джиггса, который лежал на полу у стены, повернувшись к ней лицом и положив голову на свой парусиновый мешок, и парашютиста у заплесканного стола, наливающего себе из бутыли. Репортер встал, покачнулся, но заговорил очень даже отчетливо:
– Ага. Самое оно. Хлопнуть маленько.
Старательными шагами он двинулся к столу с прежним выражением ярой и отчаянной удали на лице, произнося словно бы монолог, обращенный к пустой комнате:
– Но хлопнуть-то и не с кем. Джиггс лег дрыхнуть, Роджер лег дрыхнуть, Лаверна хлопнуть не может – Роджер не дает. Вот оно как.
Теперь он поверх стола, бутыли, банок из-под джема и лоханки смотрел на парашютиста с той же ярой разгульной бесшабашностью во взоре, но говорил, казалось, по-прежнему в пустую комнату:
– Да, точно. Роджер это был, Роджер. Вот кто пить ей сегодня не позволял и стакан, налитый рукою друга, у нее забрал. И потом они с Роджером улеглись. Вот оно как.
Они посмотрели друг на друга.
– Уж не хотел ли ты с ней сам улечься? – сказал парашютист. Пару секунд они продолжали смотреть друг на друга. Лицо репортера стало другим. Ярой бесшабашности в нем не убавилось, но ее перекрывала теперь та жалкая, та малодушная отчаянность, что за неимением лучшего сойдет за отвагу.
– Хотел! – рявкнул он. – Хотел! – пятясь и закрывая скрещенными руками лицо. Так что он только погодя понял, что ударил его всего-навсего пол, понял, когда опять лежал ничком, обжимая руками лицо и затылок и глядя промеж рук на обувь парашютиста, который сидел как сидел. Репортеру видно было, как парашютист замахнулся рукой и сшиб со стола лампу, а потом, когда грохот умолк, он уже не видел ничего и не слышал ничего, просто лежал на полу в полнейшем бездействии и ждал. – Боже правый, – сказал он вполголоса, – мне на секунду показалось, что ты хочешь смахнуть со стола бутыль.
Но ответа не последовало, и опять его внутренности взвинтили неистовый мальстрем, у которого спокойной точки не было нигде, даже внутри его тела. Он лежал в неподвижном ожидании и наконец почувствовал быстрое небольшое движение воздуха, потом ногу, ботинок, сильный единичный боковой удар, а потом услышал парашютиста, который сверху вниз откуда-то из мрака, из густого безостановочного кружения комнаты кидал ему таким же в точности тоном, как шесть часов назад Джиггсу в борделе, с такой же негромкой отрешенной бесстрастностью те же самые слова. Казалось, они летят и летят, говорятся и говорятся, несильно шлепаясь в него даже после того, как ему по звуку стало ясно, что парашютист пошел к раскладушке и вытянулся на ней; он слышал свирепые шорохи гостя, перекладывавшего пыльные подушки и натягивавшего одеяло.
«Двенадцать, наверно, раз, это как минимум, – думал репортер. – Минимум восемь раз назвал сукиным сыном уже после того, как лег спать… Да, – думал он, – как сказал, так и сделаю. Надо уйти – уйду, хорошо. Но подняться и двинуться – время мне дай на это… Да, – думал он, пока протяженный коловоротный мрак довершал более обширный, чем прежние, океанский круг; он почувствовал теперь, как из его пор стало сочиться густое холодное жидкое масло, которое, когда он мертвой ладонью отыскал мертвое лицо, не утиралось и не впитывалось рукой, а лишь удваивалось в количестве, как будто каждая капля была атомом, мгновенно делящимся не просто на две равные части, а на такие, из которых каждая равна прежнему целому, – вчера мой длинный язык оставил меня без работы, сегодня он, кажется, оставил меня без жилья».
Но в конце концов он что-то увидел: смутный абрис оконного переплета, внезапно возникший на фоне некой внешней светлоты или воздуха; видение было отчаянно и слепо перехвачено, зацеплено на лету, как детский передничек, падающий с забора или дерева. Двигаясь на четвереньках и по-прежнему цепляясь зрением за окно, он нащупал стол и встал на ноги. Он точно помнил, что аккуратно положил ключ под самую лампу, но теперь, когда лампы не было, его все еще онемелая ладонь, нечаянно смахнув ключ со стола, ничего не почувствовала – выручил слух: чужедальний слабый звяк. Он опустился, отыскал его в конце концов, осторожно встал, вытер ключ концом галстука, положил его в самый центр стола с бесконечным тщанием, словно устанавливал капсюль динамитного патрона, затем нашарил один из липких стаканов, налил туда из бутыли, ориентруясь по звуку и ощущению, и залпом выпил, чувствуя, как ледяной почти не разбавленный спирт яростно струится по подбородку, прожигает холодную мокрую рубашку, горит на коже и внедряется в плоть. Выпитое тут же захотело обратно; он ощупью выбрался на лестницу и спустился, сглатывая и сглатывая подступавшую рвоту.
Еще кое-что он намеревался сделать, о чем вспомнил только после того, как дверь бесповоротно захлопнулась за ним и его сырую рубашку, лишенную пиджачного тепла и защиты, овеял холодный, насыщенный влагой предрассвет. Он не сразу сумел сообразить, что же именно собирался сделать, куда пойти, как будто намерение и цель были некой теоретической точкой, скажем широтной или временной, которую он миновал в прихожей, или чем-то вроде проштемпелеванного письма в кармане пиджака, который он оставил в комнате. Потом он вспомнил; он стоял на холодных плитах и дрожал в мокрой рубашке от медленной и беспомощной ярости, сообразив, что решил пойти в редакцию и провести остаток ночи на полу в пустой теперь комнате отдела городских новостей (ему случалось уже так поступать), но упустил при этом из виду, что уволен. Будь он трезв, он подергал бы ручку двери, как люди обычно поступают не то чтобы из веры в возможность чуда, а, скорее, из смутной на него надежды. Пьяный, он, однако, не стал. Он только и сделал, что осторожно двинулся прочь, поначалу, пока не набрал ход, стабилизируя себя стеной, дожидаясь, когда же опять придется глотать вздымающуюся рвоту, и тихо думая в успокоенно-отрешенно-глубоком отчаянии и изумлении: «Четыре часа назад они были снаружи, я внутри, а теперь все наоборот. Словно космический закон какой существует для бедности, как для уровня воды, словно живой вес какой-то достаточный должен набраться на парковых скамейках и в вокзальных залах ожидания на ночное время, иначе мир кувырнется и всех нас вышвырнет дикими, орущими, барахтающимися метеорами в пустоту». Но вокзал должен быть, стены, хотя он давно уже сдался на милость дрожи и не чувствовал больше холода вообще. Вокзалов было два, но он ни на тот, ни на другой никогда не ходил пешком и не мог ни сообразить, ни припомнить, какой ближе, – и тут он резко остановился, вспомнив про рынок, подумав про кофе. «Кофе, – сказал он. – Кофе. Когда я выпью кофе, будет уже завтра. Точно. После кофе всегда бывает завтра, и ждать поэтому ничего не надо будет уже».
Он шел теперь довольно быстро, дыша широко открытым ртом, словно бы надеясь (может быть, и не напрасно) успокоить и умягчить желудок воздушной сыростью, тьмой и холодом.
Рынок уже был виден ему – широкая приземистая блестящая каверна без стен, наполненная яркими и непроницаемыми с виду, как искусственные цветы, рассортированными овощами, среди которых мужчины в свитерах и женщины в мужских свитерах, а порой даже в мужских шляпах, все с латинскими лицами, еще припухшими со сна, ходили, выдыхая из ноздрей и ртов легкие теплые облачка дремоты, и приостанавливались поглядеть на мужчину в одной рубашке с расстегнутым воротом, с лицом, еще больше обычного похожим на лицо трупа, силком поднятого и пробужденного от сна, которому положено быть беспробудным и вечным. Он двинулся к кофейной палатке; чувствовал себя теперь превосходно. «Ага, оклемался», – подумал он, потому что почти мигом дрожь и трясение унялись, а когда перед ним наконец поставили чашку с горячей бледной жидкостью, он опять сказал себе, что отменно себя чувствует; разумеется, одна уже эта настойчивость самовнушения должна была стать для него сигналом как раз неблагополучия. Потом он сидел совершенно неподвижно с тем сосредоточенным видом, с каким человек обычно слушает свое нутро. «Ах ты, – подумал он. – Может, я поспешил. Может, надо было еще походить-побродить». Но он был там, где был, кофе стоял перед ним и ждал; подавальщик уже холодно смотрел на него из-за прилавка. «Господи, да ведь правда же истинная: когда кофе выпит, уже, значит, настало завтра; так тому и быть!» – беззвучно крикнул он, пуская в ход детскую хитрую логику самообмана. «А завтра бывает только похмелье, завтра ты не пьян уже, завтра ты не можешь чувствовать себя настолько уж плохо».
И он поднял чашку так же, как последний стакан со спиртным перед уходом из дома; он опять почувствовал, как горячая жидкость льется по подбородку и, прожигая рубашку, язвит его плоть. Давясь, пытаясь запечатать вздымающееся горло, отчаянно цепляясь взглядом за низкий карниз над кофейником, он представил себе, как выпитая чашка выстреливает у него изо рта и взлетает в небо без предсказуемой траекто-рии, как пробка от шампанского. Он поставил чашку, уже двигаясь, хотя и не вполне бегом, к выходу из кофейной палатки, потом устремился дальше, между светлых прилавков, перебираясь от одного к другому с помощью рук, как бегают обезьяны, пока наконец не наткнулся на прилавок с клубникой в коробках и не встал, держась за него и понятия не имея, как долго уже стоит и где, а из-за прилавка женщина в черной шали повторяла:
– Сколько, мистер?
Спустя некоторое время он услышал, как его рот что-то произносит, пытается.
– Qu'est-ce qu'il voulait[18]? – спросил мужской голос от конца прилавка.
– L'journal d'matin[19], – ответила женщина.
– Donne-t-il[20], – сказал мужчина. Женщина пошла и, вернувшись с газетой, развернутой на внутренней странице, дала ее репортеру.
– Да, – сказал он. – То, что надо.
Но, попытавшись взять газету, он промахнулся; она поплыла вниз, скользнув между его рукой и рукой женщины и открываясь на первой странице. Женщина сложила газету как надо, и он взял ее, пошатываясь, держась другой рукой за прилавок и громко декламируя заголовки с первой полосы:
– Банкиры бастуют! Фермерская яхта! Пятеро близнецов отвергают! Президент прибавляет в весе!.. Нет; погодите…
Он покачнулся, таращась на женщину в шали с изможденной сосредоточенностью. Порылся в кармане; монеты звякнули об пол точно так же, как тогда ключ, но теперь, когда он стал наклоняться, холодный пол зверски стукнул его по лицу, а потом его опять держали чужие руки, пока он бился и пытался встать сам. Он зигзагом двигался теперь к выходу; от последнего прилавка отскочил бесчувственно, как бильярдный шар, а горячий нехороший кофе подобрался между тем у него внутри, как большая тяжелая птица, готовящаяся взлететь; проломившись сквозь дверь, он врезался в фонарный столб и капитулировал, цепляясь за него и чувствуя, как бьют изо рта жизнь, ощущения и все остальное, как тело пытается в одном неистовом оргазме вывернуться наизнанку.
Тем временем рассвело. Это произошло незаметно: просто вдруг он понял, что может теперь с трудом читать газетный текст и что стоит теперь в серой осязаемой субстанции, лишенной веса и света, привалившись к стене, оторваться от которой он пока еще не пытался. «Потому что я не знаю, дойду или нет», – думал он со спокойным любопытством, как будто участвовал в галантной комнатной игре без денежных ставок. Когда он пришел наконец в движение, его, казалось, понесло вдоль сереющей стены, как невесомый лист, причем он не то чтобы за нее цеплялся, скорее, время от времени тормозился о нее из-за легкого замедляющего трения, как лист, которому не хватает ветра, чтобы нестись без остановки. Свет ровно нарастал, прибавляясь словно бы со всех сторон и не из одного источника; теперь он видел слова в газете совсем отчетливо, хотя, произносимые им вслух, они по-прежнему норовили перетекать с места на место, гладко теряя смысл и значение:
– Пятеро близнецов снижаются… Да нет, это же не гонки, там нет никакого пилона… Хотя постой… Пилон-то там был, только он торчал вниз и был тогда зарыт, а они еще не были близнецами, когда вокруг него вертелись… Фермеры требуют. Да. Фермерский сын, два фермерских сына, по крайней мере один из Огайо, так она мне сказала. Потребовали и взяли свое, вспахали айовскую землицу; точно, два фермера-землепашца; точно, два пилона зарытых, в одну айовскую дрему зарытых, в женскую дрему, в пилонную дрему… Нет, постой.
Он уже вошел в переулок и должен был теперь пересечь его, потому что его дверь была на другой стороне; держа газету в той руке, что ползла по стене, он словно из последних сил поднял лист навстречу серому рассвету, фокусируя взгляд, чистое зрение без рассудка и мысли, на симметричной строке заголовков:
ФЕРМЕРЫ ОТВЕРГАЮТ БАНКИРЫ ОТКАЗЫВАЮТ БАСТУЮЩИЕ ТРЕБУЮТ ПРЕЗИДЕНТСКАЯ ЯХТА ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ СНИЖАЮТСЯ ПЯТЕРО БЛИЗНЕЦОВ ПРИБАВЛЯЮТ В ВЕСЕ БЫВШИЙ СЕНАТОР РЕНО ПРАЗДНУЕТ ДЕСЯТУЮ ГОДОВЩИНУ СВОЕГО РЕСТОРАННОГО БИЗНЕСА
– на непрочной, сотканной из бумаги и типографской краски паутине, навязчивой, настоятельной; на паутине, вечной и неустранимой пусть даже только лишь в силу своей вечной и неустранимой незначительности, – на плоде умершего мига, взращенном посредством сорока тонн машинерии и нелепого общенародного самообмана. Глаз – орган, неспособный ни к размышлению, ни к изумлению, – сбежал с последнего слова, и зрение, на миг вновь померкнув, двинулось затем дальше, нашло дверь под балконом, уцепилось и померкло окончательно. «Да, – подумал репортер. – Я почти уже на месте, но все-таки как не знал, так и не знаю, дойду или нет».
ЗАВТРА
Джиггс проснулся от ножного тычка в спину. Перекатившись навстречу комнате и утреннему свету, увидел стоящего над ним Шумана, одетого, если не считать рубашки, и парашютиста, который тоже уже не спал, хоть и лежал на боку на раскладушке, подтянув к подбородку индейское одеяло; ноги его укрывал коврик, чье первоначальное место было на полу перед койкой.
– Полдевятого, – сказал Шуман. – Где этот, как его?
– Этот – кто? – спросил Джиггс. Потом сел, одним подскоком приняв сидячее положение, и стал оглядывать комнату с удивленным узнаванием, выставив торчком ступни в лишенных подошв полуносках. – Мать честная, куда он делся-то? Я оставил его и Джека… В три начальник его приходил, сказал, что к десяти ему как штык на работу. – Он посмотрел на парашютиста, которого, если бы не открытые глаза, можно было принять за спящего. – Что с ним приключилось?
– Я откуда знаю, – сказал парашютист. – Он тут лежал, на полу, примерно где ты стоишь, – сказал он Шуману. Шуман тоже посмотрел на парашютиста.
– Ты цеплялся к нему опять? – спросил он.
– Само собой, – сказал Джиггс. – Вот, значит, почему ты не ложился, пока я не заснул.
Парашютист не ответил. Под их взглядами он поднялся, откинув одеяло и коврик, одетый, как был – пиджак, жилетка, галстук, – кроме обуви; под их взглядами надел ботинки, выпрямился опять, секунду-другую постоял в хмурой и свирепой неподвижности, разглядывая свои мятые теперь брюки, потом повернулся к выцветшему театральному занавесу.
– Умыться пойти, – сказал он.
Шуман смотрел, как Джиггс сидя роется в своем парусиновом мешке, достает оттуда теннисные туфли и сапожные голенища, которые он носил вчера, и сует ноги в туфли. Новые сапоги, чистенькие и опрятные, если не считать еле заметных складочек на щиколотках, ровно стояли у стены там, где ночью лежала Джиггсова голова. Шуман поглядел на сапоги, потом на поношенные теннисные туфли, которые Джиггс шнуровал, но ничего не сказал; кроме:
– Что ночью было? Джек его…
– Да нет, – сказал Джиггс. – Они нормально. Пили и пили. Джек иногда его маленько подкалывал, но я вступался. Начальник-то, Господи, сказал, что ему надо к десяти на работу. Ты под лестницей глядел? Под кроватью, где вы спали, глядел? Может, он…
– Нет, – сказал Шуман. – Здесь его нет. – Он смотрел, как Джиггс, кряхтя и чертыхаясь, медленно и жестоко пропихивает теннисные туфли сквозь голенища. – Думаешь, пролезут?
– А то. Не думал бы – не пустил бы штрипки с внешней стороны, – сказал Джиггс. – Тебе полагается знать, куда он подевался, кому же еще; ты же не пил, кажется, вчера ничего? Я сказал начальнику его, что я…
– Ладно, – сказал Шуман. – Иди умойся. Уже подтянув под себя ноги, чтобы вставать, Джиггс секунду помедлил, глядя на свои ладони.
– Я в гостинице вечерочком хорошо их помыл, – сказал он. Начав было подниматься, он приостановился взять с пола недокуренную сигарету, затем вскочил на ноги, глядя на стол и уже засовывая руку в карман рубашки. С окурком в зубах и спичкой в руке он помедлил. На столе среди окружавшего бутыли и лоханку грязного беспорядка – стаканов, пепла, горелых и целых спичек – лежала пачка сигарет из тех, что купил ночью репортер. Джиггс положил окурок в карман рубашки и потянулся за пачкой. —Надо же, – сказал он. – За пару месяцев до чего дойти: от целой сигареты вроде и радости никакой нет.
Потом его рука вновь замерла – на мгновение, не больше, – и Шуман смотрел, как она двинулась к горлышку бутыли, в то время как другая рука отрывала от липкого стола стакан, из которого репортер пил в темноте.
– А вот этого не надо, – сказал Шуман. Повернув к себе тыльной стороной обнаженное запястье, он посмотрел на незатейливые часы. – Без двадцати девять. Пора выкатываться.
– Это да, – сказал Джиггс, наливая в стакан. – Одежонку напяливай, и айда клапаны проверять. Боже ты мой, я ведь обещал его начальнику… Кстати, я узнал ночью фамилию этого нашего. Ты в жизни не…
Он умолк; они с Шуманом смотрели друг на друга.
– Что, опять двадцать пять? – спросил Шуман.
– Не двадцать пять, а только один глоток, который я с вечера перекинул на утро. Ты же сказал – сейчас едем в аэропорт. Как, скажи на милость, я могу там поддать, пусть даже я и хотел бы, когда единственные деньги, какие я, к чертям собачьим, имел за три месяца, и те я, говорят, стибрил? Когда единственный человек, который за три месяца поставил мне выпить, лишился из-за нас обеих кроватей и улегся на пол, а мы даже тем не могли ему отплатить, чтобы передать ему от начальника насчет работы…
– Только один, говоришь? – сказал Шуман. – Хорошо, вон у него ведро помойное – ну так давай, лей туда остальное и вали к умывальнику.
Он отвернулся. Джиггс смотрел, как он, отстранив рукой занавес, прошел за него. После этого Джиггс понес стакан ко рту, уже ощущая судорогу и гримасу предвкушения, – и вновь замер. На сей раз это был ключ в центре стола, куда его аккуратно положил репортер, – ключ, рядом с которым Шуман поставил разбитую лампу, подняв ее с пола. Джиггс коснулся ключа и почувствовал, что он тоже слегка приклеен к столу расплесканным спиртным.
– Значит, он туточки, – рассудил Джиггс. – Но где, скажите на милость? – Он снова огляделся по сторонам; затем вдруг подошел к раскладушке и заглянул под нее, приподняв смятое одеяло. «Где-то же он должен обретаться, – подумал он. – Может, за плинтусом. Ей-богу, ему там попросторней было бы, чем змее».
Он вернулся к столу и опять поднял стакан; но теперь ему помешали женщина и ребенок. Она была уже одета в тренчкот и подпоясана; окинув комнату одним кратким, бледным, исчерпывающим взглядом, она посмотрела на Джиггса – мгновенно, невыразительно.
– Завтракаю помаленьку, – сказал он.
– В смысле, ужинаешь, – сказала она. – Через два часа уже свалишься и уснешь.
– Сказал тебе Роджер, что мы хозяина куда-то задевали и не можем найти?
– Пей давай, – сказала она. – Уже почти девять. Нам сегодня снимать и мерить все клапаны.
Но он по-прежнему все не подносил стакан ко рту. Шуман тоже был теперь одет. Поверх замершего стакана Джиггс смотрел, как парашютист идет к чемоданам, рывком двигает их от стены к середине комнаты и швыряет вслед сапоги; затем он повернулся к Джиггсу и рявкнул:
– Да пей же ты, ну!
– Кто-нибудь из них знает, куда он делся? – спросила женщина.
– Поди их разбери, – сказал Шуман. – Говорят, что не знают.
– Я же ясно сказал: нет, – сказал парашютист. – Не сделал я ему ничего. Он хлопнулся на пол, я свет выключил и лег спать, потом Роджер будит меня, а он уже ушел, и нам тоже двигать пора, если мы до трех хотим успеть промерить клапаны и поставить обратно.
– Да, – сказал Шуман. – Надо ему будет – отыщет нас. Чем нам его искать, проще ему нас найти.
Он взял один из чемоданов; другой был уже в руке у парашютиста.
– Давай, – сказал он, не глядя на Джиггса. – Пей, и марш.
– Точно, – сказал Джиггс. – Отчаливаем.
Он наконец выпил и поставил стакан; остальные тем временем пошли к лестнице и начали спускаться. Потом он посмотрел на свои ладони – посмотрел так, словно только-только обнаружил, что они у него есть, и еще не разобрался, зачем они нужны.
– Мать честная, помыться бы все-таки, – сказал он. – Идите, не ждите, я до остановки вас догоню.
– Конечно; завтра только, – сказал парашютист. – И прихвати бутыль. Нет; лучше оставь. Если он собирается весь день пьяный валяться, лучше уж тут, чем где-нибудь по дороге. – Идя последним, он яростно отпихнул ногой стоявшие на пути сапоги. – Что ты собираешься с ними делать? В руках носить?
– Да, – сказал Джиггс. – Пока не расплачусь за них.
– Пока не расплатишься? Я думал, ты вчера уже за них расплатился, причем моими деньгами.
– Да, – сказал Джиггс. – Было дело.
– Ну чего вы там, – сказал Шуман с лестницы. – Пошли, Лаверна.
Парашютист двинулся дальше. Теперь последним шел Шуман, подгоняя всех троих, как стадо. Потом он остановился и посмотрел на Джиггса – аккуратно одетый, глубоко серьезный, в новой шляпе, которую Джиггс по-прежнему мог бы принять за выставленный на витрине образчик.
– Слушай, – сказал Шуман, – ты что, и правда решил сегодня во все тяжкие? Запрещать я тебе не буду, бесполезно, пробовал раньше. Ты просто скажи мне, я тогда найду еще кого-нибудь помочь нам с клапанами.
– Да не волнуйся ты из-за меня, – сказал Джиггс. – Господи, а то я не знаю, какое у нас положеньице. Знаю не хуже тебя. Идите, я умоюсь и вас догоню, вы еще до главной ихней улицы не успеете дойти.
Они пошли вниз; шляпа Шумана, опускаясь толчками, скрылась в лестничном проеме. Перемещения Джиггса на резиновом ходу приобрели теперь особое легкое проворство. Подхватив сапоги, он прошел с ними за занавес – в тесную отгороженную каморку, увешанную опять-таки одеялами и прочими кусками потертой и выцветшей, крашеной и размалеванной ткани, чья символика была темна, а назначение – непостижимо, где, помимо стула, стола, умывальника и комода, на котором лежали целлулоидная расческа и два галстука такого вида, что их можно было бы представить себе извлеченными из мусорного бака, если бы люди, которые там роются, носили галстуки, стояла кровать, своей опрятной застеленностью, своей аккуратной прибранностью криком кричавшая о том, что в ней совсем недавно лежала женщина, которая здесь не живет. Джиггс направился к умывальнику, но не для того, чтобы помыть руки и лицо. Сапоги – вот что он стал мыть, исследуя с угрюмой озабоченностью длинный шрам, пересекавший подъем правого, на котором, чудилось ему, можно было даже различить зеркальный отпечаток фирменного знака с чужой вредоносной набойки, и пытаясь оттереть метину мокрым полотенцем. «Может, не видно будет под гуталином, – думалось ему. – Так ли, сяк ли, хорошо, что не футболист, сволочь такая». От воды, однако, лучше не стало, так что он вытер голенища и подошвы обоих сапог, тщательно повесил на место грязное теперь полотенце и вернулся в первую комнату. Мимоходом он, возможно, и взглянул на бутыль, но вначале, прежде чем подойти к столу, он аккуратно положил сапоги в свой парусиновый мешок.
Из заоконного переулка он, если бы прислушивался, мог бы услышать звуки, даже возгласы. Но он не прислушивался. В ушах его звучала лишь та громовая тишина, то гулкое одиночество, в котором душа пересекает вновь и вновь возникающий перед человеком извечный Рубикон его порока в миг после ужаса, но до того, как триумф сменяется смятением, – в миг, когда пария морали и духа выкрикивает свое слабенькое «Я – это я» в пустыню шанса и катастрофы. Он поднял бутыль; его горячие яркие глаза смотрели, как липкий стакан наполняется почти до половины; он выпил залпом, не разбавляя, потом, вслепую черпнув из лоханки несвежей и нечистой воды, выпил ее опять-таки залпом; на протяжении одной неистовой и безжалостно казненной секунды он думал о поисках и нахождении небольшой бутылки, которую он мог бы наполнить и носить с собой в мешке наряду с сапогами, грязной рубашкой, свитером и коробкой из-под сигар, в которой лежали кусок хозяйственного мыла, дешевая опасная бритва, плоскогубцы и моток изолированного провода, – но он не стал давать себе волю. «Будь я проклят, если я так поступлю!» – возопил он мысленно, хотя его безжалостное теперь нутро говорило ему, что самое большее через час он пожалеет об этом.