Но Джиггс сказал мне, что она в отеле, а я не поверил этому вовсе»; думая (пока бесповоротные цифирки щелкали и щелкали под тусклой настырной лампочкой, пока малыш спал у него на жестких коленях, пока остальные четверо курили сигареты, которые он им купил, и такси катило по темной, пахнущей болотом ракушечной дороге сначала в аэропорт, потом обратно в город) – думая, что он ведь не рассчитывал увидеть ее опять, потому что завтра не в счет и новое завтра тоже не в счет
[14], ведь то будет на поле, где воздух и земля полнятся рыком и ревом, где они даже не живы, потому что не людского племени. Но только не так, не в теперешней приодетой благопристойности, на которую полиция даже не взглянет, не в ночном людском мире половины одиннадцатого, затем одиннадцати, затем двенадцати; а затем за миллионом отдельных секретных закрытых дверок мы расслабимся глубоко и беззащитно на спинах, отверстые для глубокого неспанья, для неотвратимой и повелительной плоти. Здесь, в двадцать две минуты одиннадцатого стоит она подле ночной посудины в пиренейском стиле, потому что один из ее мужей летал сегодня на развалюхе, которая три года назад была ничего, которая три года назад была настолько ничего, что потом всем остальным надо было действовать сообща, чтобы понятие «состязаться» сохраняло хоть какой-то смысл, так что теперь они не могут остановиться, ведь если они просто даже замедлят ход, собственное их потомство мигом настигнет их и уничтожит подобно тому, как на Борнео что-то там должно размножаться на бегу, чтобы не стать пищей для своего же отродья. «Ага, – думал он, – стоит и ждет, чтобы он мог повращаться здесь в своем синем сержевом и во втором тренчкоте среди виски и твида, когда ему полагается быть дома, если это слово здесь уместно, и лежать в постели, – правда, они не людского племени и могут обходиться без сна»; размышляя дальше, что, кажется, способен вынести из них хоть кого, если только один на один. «Точно, – подумал он, – нагроможденные клетушки тысячи пустых безъягодичных ночей. Им поторопиться бы, чтобы хоть тот, хоть другой мог лечь с ней в постель», идя напрямик в бледный холодный пустой взгляд, пробудившийся лишь после того, как он протянул руку к карману ее пальто и вытащил сложенную газету.
– Демпси бай-бай уже, наверно? – спросил он, разворачивая газету на странице, чьи заголовки он мог бы продекламировать не читая:
ГОРЕМ СГОРЕЛ
ЖИТЕЛЬ НЬЮ-ВАЛУА ОТВЕРГАЕТ ОБВИНЕНИЕ В АДЮЛЬТЕРЕ
МАЙЕРС ЛЕГКО ВЫИГРЫВАЕТ ГОНКУ В АЭРОПОРТУ ФЕЙНМАНА
СМЕЮЩИЙСЯ МАЛЬЧИК – ПЯТЫЙ НА СКАЧКАХ В ВАШИНГТОН-ПАРКЕ
– Самые лучшие газетные новости – это когда новостей нет вообще, – сказал он, вновь складывая газету. – Демпси спит, поди?
– Да, – ответила она. – Оставьте себе. Я видела уже. – Его лицо все-таки, видимо, на нее подействовало. – А, вспомнила. Вы же сами из газеты. Из этой? Или вы мне говорили, а я забыла?
– Да, – сказал он. – Я вам говорил. Нет, не из этой.
Потом он тоже повернулся; она тем временем уже успела окончить фразу.
– Это тот самый, кто кормил сегодня Джека мороженым, – сказала она.
Шуман был в синем серже, но без тренчкота. На нем была новая серая фетровая шляпа, сдвинутая на затылок и сидевшая не набекрень, как на магазинных рекламных снимках, а ровно, так что (невысокий, с голубыми глазами на простом, худощавом, предельно трезвом лице) он глядел не из-под нее, а из ее круга с откровенной и фатальной серьезностью, лишенной всякого юмора, как древний бритт, которому было сказано, что римский наместник примет его лишь в том случае, если он раздобудет и наденет центурионский шлем. Один немигающий миг он смотрел на репортера взглядом еще более пустым, чем только что женщина.
– Здорово вы сегодня отлетали, – сказал репортер.
– Да? – отозвался Шуман. Потом перевел взгляд на женщину. Репортер тоже посмотрел на нее. Она стояла как стояла, не пошевелясь, но в более полной теперь и какой-то ужасающей неподвижности, в покрытом пятнами тренчкоте, с дымящейся сигаретой в задубелых пальцах с черной подноготной каймой, глядя на Шумана с оголенной, настойчивой сосредоточенностью. – Все, – сказал Шуман. – Пошли. – Но она не двинулась с места.
– Ты их не получил, – сказала она. – Тебе не…
– Нет. Выплата только в субботу вечером, – сказал Шуман. («М-да, – думал репортер в тот момент, когда за ним с герметическим щелчком, одновременно с которым автоматически вспыхнул плафон, захлопнулась дверь, – выстроенные шеренгой гробовые клетушки пустой породы; Великий Американец из миллиарда печатных экземпляров, прикованный к невольничьему столбу, борзо расписанный и растиражированный: заметки о бессмертном гальваническом зуде и о вечно последней надежде».)
– Опустите, пожалуйста, пять центов за три минуты, – пропел нежный автоматический голос. Сжимая липко припотевший металлический стебель, получая обратно свое дыхание из гуттаперчевой чашечки, он нашаривал, отсчитывал, опускал – и слушал, как скромный щелк и дзинь поглощается глухим кабельным гудом.
– Пять, – проревел он. – Чуете их там? Пять по пять. А теперь не отключайте меня через триста восемьдесят одну секунду, а скажите… алло! – проревел он, горбясь, стискивая трубку, как будто висел, уцепившись за нее, на краю бассейна. – Слушайте меня. Это… Да. В отеле «Тербон»… Да, почти час ночи; я знаю. Слушайте. Шанс для газеты, будь она трижды, сделать что-то в конце концов, а не просто гонять нас как зайцев, чтобы в той половине, которая принадлежит евреям с Гранльё-стрит, печатать то, что они хотят видеть, а в нашей половине не печатать того, чего они не хотят видеть, да еще чтобы пустые места под девизом «Истолкователь мировых дел и ваятель народных помыслов» чем-то заполнять, ха-ха-ха-ха…
– Что? – вскричал редактор. – В отеле «Тербон»? Я же три часа назад, когда вы уходили, велел вам…
– Да, – сказал репортер, – почти три часа, только и всего. Всего-навсего поездка на такси сперва на ту сторону Гранльё-стрит, потом в аэропорт и обратно, потому что у них только сто спальных мест для иногородних летчиков и все эти места позарез нужны генералу Брюхману для торжественного приема. Так что мы опять сюда, в отель, потому что здесь они все собрались, чтобы дружно его отшить до субботнего вечера, если только паразит не убьется завтра или в субботу днем. И скажите спасибо небесному за…нцу, какой там заседает и властвует над судьбами и прегрешениями этой конторы, за то, что я или хоть кто-то случайно забрел сюда в десять вечера, ведь здесь, где накачивается половина хозяев воздушного праздника и где уже накачался весь карнавал, довольно-таки смешное место, чтобы искать так называемые новости. А ему уже три часа как положено быть в постели, потому что завтра опять лететь, только он не может завтра лететь, потому что сейчас ему некуда лечь, а некуда потому, что у него нет постели, в которую лечь, потому что у них нет денег снять угол, где есть пол, потому что он всего-навсего выиграл сегодня тридцать процентов от трехсот двадцати пяти долларов, а это для хозяев воздушного праздника все равно что зонтик одолжить, не больше, а парашютист помочь ничем не может, потому что Джиггс забрал его двадцать долларов и…
– Что? К чему это все? Пьяный вы, что ли?
– Нет. Слушайте. Просто минуту помолчите и послушайте. Когда я увидел ее в аэропорту сегодня, они были на ночь устроены, я вам пытался это втолковать, но вы сказали, это не новости; в общем, сказали, спит человек или нет и если не спит, то почему, это не новости, а новости только то, что он делает, когда не спит, если, конечно, люди, которые поставлены выбирать и решать, скажут, что это новости. Да, я пытался втолковать, но я всего-навсего жалкая дрянь, которая лезет куда не надо со своей вшивой помощью; я, считается, не могу распознать новости, когда их вижу, иначе мне платили бы не тридцать пять в неделю, а больше… На чем бишь я остановился? А, да. Была комната переночевать, потому что они здесь со среды и какое-то место надо им было иметь, где дверь запирается и где хоть что-то из одежды можно снять, по крайней мере тренчкот подстелить и самим улечься, потому что где-то же они брились: у Джиггса такой порез на щеке, какого тебе не сделают даже в парикмахерском училище. Так что они были устроены, только я не спросил где, в какой гостинице, потому что знал, что у нее нет названия, только вывеска на столбе под балконом, которую старик сделал однажды в субботу, когда радикулит чуток отпустил и он намылился в центр прошвырнуться, но она не пускала его, пока он не сделает вывеску и не прибьет; поэтому какой толк мне был спрашивать: «Где вы остановились? На какой улице?» – ведь я репортер, а не воздушный гонщик, ха-ха-ха, и, следовательно, название все равно ничего бы мне не сказало. Значит, были устроены, и сегодня он выиграл эти деньги, а я стоял там, держал мальца на плечах, а она сказала: «Есть», одно это слово: «Есть». А потом я понял, что она не шевелилась все эти шесть с половиной минут или, может быть, шесть целых и четыре тысячи девятьсот пятьдесят две десятитысячных или сколько там вышло; больше ничего не сказала, только это «Есть», и все вроде как было в порядке, даже когда он подрулил с летного поля и мы не могли найти Джиггса, чтобы тот помог завести машину в ангар; он сказал только: «За юбкой, наверно, дернул за какой-нибудь», и мы закатили машину, и он пошел в контору получать свои сто семь пятьдесят, а потом мы ждали парашютиста, когда он приземлится, и первым, что он спросил, вытирая глаза от муки, было: «Где Джиггс?» Она ему: «А что?» А он отвечает: «Он за деньгами моими пошел, вот что». И тут она: «О Господи…»
– Послушайте! Послушайте меня! – закричал редактор. – Послушайте!
– Механик он, механик. В бриджах, которым на «молнии» следовало быть и сниматься, как кожура с двух бананов, иначе непонятно, как он их стаскивает на ночь, в теннисных туфлях и в отрезанных сапожных голенищах, которые держатся на приклепанных штрипках. Пока парашютист, так сказать, возвращался с работы, он забрал причитавшиеся ему двадцать долларов, потому что парашютист получает двадцать пять за несколько секунд полета минус те пять, что он отдает пилоту транспортного самолета за доставку к месту службы, да еще мука восемь центов фунт, но сегодня за муку уже было заплачено, так что чистыми вышла двадцатка. Джиггс ее забрал и ходу, потому что они сколько-то ему были должны и он решил, что раз Шуман выиграл гонку, он выиграл и живые деньги, как в программке сказано, и не только сможет заплатить за предыдущую ночевку в бардаке, где они…
– Вы слушать меня будете? Будете? А?
– Конечно, конечно. Я слушаю. Так что я выхожу на Гранльё-стрит, думая о том, что вы велели мне идти домой и пи… идти домой, и размышляя, каким, к чертовой матери, способом вы хотели перекинуть меня через Гранльё-стрит до полуночи, и тут вдруг слышу переполох и матюги, оказывается – Джиггсу кто-то наступил на ногу и оцарапал новенький сапог, только до меня не сразу дошло, что к чему. Он только сказал мне, что видел, как она и Шуман входят в отель «Тербон», потому что он сам только это и знал; думается, он не стал в аэропорту задерживаться, а как получил деньги парашютиста, так сразу с ними в город покупать сапоги, а потом, гуляя в них, дошел до того места, до отеля, куда они только-только добрались из аэропорта и где Шуман попытался получить свои сто семь пятьдесят, но получил шиш с маслом. А я все равно не мог перейти Гранльё-стрит, поэтому мы пошли с ним к отелю «Тербон», хотя это последнее место в городе, где репортеру может найтись дело после половины одиннадцатого вечера, потому что там весь воздушный праздник в это время наклюкивается, а половина Марди-Гра наклюкалась уже, – но не важно; это я повторяюсь. Приходим мы, но Джиггс внутрь не хочет, а я все еще не понимаю, что к чему, хотя сапоги-то приметил. Вхожу поэтому один и вижу ее – стоит около мексиканского ночного горшка в вестибюле, где полным-полно поддатых личностей с ленточками на лацканах сильно небритых пиджаков, и все они поздравляют друг друга с тем, что, надо же, аэропорт обошелся в миллион долларов, и с тем, что, может, дня через три они придумают, как потратить второй миллион, чтобы первому не было скучно. И тут он подходит, Шуман, и она делается неподвижней того горшка и глядит на него, а он говорит – нет, не хотят платить до субботы, а она ему: «Ты старался? Старался?» В смысле, получить хоть часть из ста семи долларов, чтобы они смогли лечь спать, а ребенок – тот уже спал на диване у бордельной мадам, а парашютист остался с ним на случай, если он проснется. И вот они с Амбуаз-стрит отправились пешком в этот отель, идти-то всего ничего, и то и другое в черте города, чтобы взять хоть что-то из денег, которые он вообразил, будто выиграл, а я переспросил: «Амбуаз-стрит?» – потому что днем она сказала только, что у них комната во французском квартале, а теперь она сказала: «Амбуаз-стрит», глядя на меня и даже не сморгнув, а, если вам невдомек, какого сорта заведения на Амбуаз-стрит, спросите вашего сынка или еще кого-нибудь; вам предоставляют кровать и два полотенца, а чем покрыться или кого покрыть – ваше личное дело. Так что они отправились на Амбуаз-стрит и сняли там комнату; они всегда так делают, потому что на таких вот Амбуаз-стрит можно, ночь переночевав, расплатиться назавтра и шлюха всегда найдет, куда приткнуть мальца в долг. Только вот они еще не рассчитались за прошлую ночь и поэтому с утра освободили комнату, чтобы не рисковать, а в городе ведь воздушный праздник, не говоря уже о Марди-Гра, желающих много. И вот они оставили ребенка спать на диване у мадам и пошли в отель, и Шуман сказал, деньги будут только в субботу, а я говорю: «Ничего страшного, со мной Джиггс, он у входа ждет», но они на меня даже не посмотрели. Потому что до меня еще не дошло, что Джиггс потратил деньги, вот какая штука; потом мы выходим брать такси, а Джиггс все стоит, подпирает стену, Шуман смотрит на него и говорит: «Ты тоже садись. Съесть я их все равно не съем, хоть и остался без обеда», и Джиггс идет к машине, но как-то странно, бочком, потом нырь в нее, точно в курятник, и примащивается на маленьком сиденьице, поджав под себя ноги, но я даже тогда еще не раскумекал, что к чему, даже когда Шуман ему сказал: «Ты там люк какой-нибудь присмотри и стой в нем, пока Джек не сядет в машину». Расселись мы, и Шуман говорит: «Мы и пешком могли бы», а я ему: «Как? На ту сторону Гранльё-стрит – это до самой Лэньер-авеню», и это были первые доллар восемьдесят, а, как мы приехали, расчистить себе выход из машины стоило труда; да, у них была там запарка; мы вошли и увидели мальца, он уже проснулся и ел сандвич, за которым мадам посылала девку, и там же сидели мадам, маленькая молоденькая шлюшка и шлюшкин толстяк в одной рубахе и штанах со спущенными подтяжками, сидели и играли с мальчиком, толстяк порывался купить ему пива, а пацаненок знай себе рассиживал и разглагольствовал про то, как его папаша лучше всех в Америке взял пилон, а Джиггс – тот застрял в коридоре и все не входил, потом стал дергать меня за рукав, пока наконец я не расслышал, что он мне шепчет: «Слушай, друг. Найди мой мешок, развяжи – там теннисные туфли и сверток бумажный, в нем, если пощупать, лежит вроде как… ну… штука такая сапоги снимать, передай мне – слышишь?», а я ему: «Что? Что там лежит?» – и тут парашютист, который был в комнате, спрашивает: «Кто там еще стоит? Джиггс?» – и никто не отвечает, и парашютист говорит: «Иди сюда», и Джиггс подвинулся чуть поближе, так что парашютист только лицо его и мог видеть, а парашютист опять: «Иди сюда», и Джиггс подвигается еще чуть-чуть, а парашютист: «Ну иди же сюда», и Джиггс наконец появляется на свету, подбородок уперт между карманами рубашки, голова повернута на сторону, а парашютист медленно так оглядывает его с ног до головы и обратно, потом говорит: «Ну сукин сын», а мадам: «Совершенно с вами согласна. На такой покупке сорок центов не захотели скостить, евреи поганые», а парашютист ей: «Сорок центов?» Да, так оно и было. Сапоги были двадцать два пятьдесят. Джиггс уплатил за них вперед два десять и должен был отдать пять долларов летчику парашютиста, так что у него осталось ровно двадцать долларов даже при том, что он на автобусе проехал бесплатно, и поэтому ему пришлось занять сорок центов у мадам; из аэропорта он, значит, выехал в пять тридцать и должен был успеть до шести, когда магазин закрывался; они уже дверь собирались захлопнуть, но он добежал и в последний момент туфлю свою теннисную поставил в проем. Мы расплатились с мадам, и это оказалось еще пять сорок, за комнату она взяла с них только трешку за прошлую ночь, потому что они перебрались в ее комнату и освободили ту, так что она смогла использовать ее для дела в самое горячее время перед полуночью, поэтому за ночлег она взяла только три доллара, а остальные два была плата за автобус. И теперь, значит, мы еще мальца посадили и парашютиста, но шофер был не против, потому что в аэропорт ехать долго и выгодно. В программке было сказано, что там имеется сто мест для иногородних летчиков, а в вестибюле отеля «Тербон» если даже двоих-троих из них не хватало, то потому только, что они заблудились и еще не дошли, и к тому же вы пообещали меня уволить, если меня завтра с утра пораньше там не будет… точней, сегодня уже… Было одиннадцать часов – считай, почти уже завтра, и к тому же для газеты экономия, за мой обратный путь на такси не платить. Вот, значит, как я рассудил, потому что, как и они, плохо понимал про воздушные праздники, и мы багаж весь вытащили, оба их чемодана и Джиггсов мешок, и вышли там, это встало еще в два доллара тридцать пять, а ребенок опять спал, так что один из долларов, может, был пульмановской надбавкой. Там толпища еще не рассосалась, все стояли и глазели в небо, туда, где пролетел этот Горем, и на жженую ямину на поле, где он врезался, и мы не могли там оставаться, потому что у них только для сотни иногородних летчиков были места и полковнику Фейнману они все понадобились для приема. Вот оно как – для приема. Аэропорт отгрохал и теперь баб приемистых туда навез, выпивку поставил, двери все на замок, окошки информационные и билетные кассы позакрывал, и если они не пихают себе деньги под чулки, то это уже называется – прием. Выходит, переночевать там негде, так что мы обратно в город, и это еще два шестьдесят пять, потому что ту машину мы отпустили, а новую вызывать пришлось по телефону, телефон – десять центов, а двадцать из-за того сверх набежало, что мы не на Амбуаз-стрит, мы сюда, в отель, потому что они еще здесь и он может по новой к ним обратиться за своими деньгами, по-прежнему думая, что воздушные гонки – это такой спорт, такое занятие, каким руководят люди, способные на секунду остановиться, пусть даже в первом часу ночи, высчитать, сколько это будет – тридцать процентов от трехсот двадцати пяти, – и дать их ему по той единственной причине, что обещали дать, если он совершит то-то и то-то. Так что теперь шанс для истолкователя мировых дел и ваятеля народных помыслов что-то…
– Опустите, пожалуйста, пять центов за три минуты, – сказал нежный автоматический голос. В безвоздушной каморке репортер, стискивая липкую припотевшую трубку, шарил в поисках пятака, затем вновь скромный щелк и дзинь был поглощен мертвым кабельным гудом.
– Алло! Алло! – проревел он. – Вы меня отключили; верните мне мои… – Но вот на редакторском столе опять зазвенело; затем промежуток осатанело-апоплексического ожидания; затем из глухого кабельного гуда донесся полнозвучный щелк, предваряя лавинное, прорывающее дамбы.
– Уволен! Уволен! Уволен! Уволен! – завопил редактор. Он сидел, сорокапятиградусно нависая над столом, зеленовато подсвеченный теперь уже ниже надглазного козырька, и прижимал к себе аппарат и трубку, словно он их поймал, словно он – сшибленный наземь крайний защитник, остановивший мяч у самой зачетной черты; тогда как предыдущие пять минут, аккуратно положив трубку на рычаги и ожидая повторного звонка, он просидел в кресле неподвижно и совершенно прямо, белея костяшками стиснувших подлокотники пальцев и поблескивая зубами из полуоткрытого рта в оцепенелой ярости ожидания. – Вы меня слышите?! – прокричал он.
– Да, – сказал репортер. – Слушайте. С этим сукиным сыном Фейнманом я бы связываться не стал; нужный человек здесь, в вестибюле, позвать его, и все. Или слушайте. Даже этого не надо. Им до завтра хватит нескольких долларов на еду и ночлег; позвоните завтра в редакцию и скажите, чтобы позволили мне расплатиться за счет газеты; я тогда просто добавлю к одиннадцати восьмидесяти, которые я уже…
– ВЫ намерены меня слушать? – спросил редактор. – Вы. Намерены?
– …потратил на поездку туда и… Что? Конечно. Конечно, шеф. Валяйте.
Редактор снова собрался с силами; он, казалось, вытянулся в длину и нависал теперь над столом еще дальше и площе подобно тому, как защитник, уже спасший команду от гола, сбитый на землю и придавленный, пытается выгадать еще дюйм-другой; теперь он даже перестал дрожать.
– Нет, – сказал он; медленно и отчетливо сказал: – Нет. Понимаете меня? НЕТ.
Теперь и он слышал только мертвый кабельный гуд, как будто другой конец провода лежал за пределами атмосферы, в холодном космосе; словно ему внятен был теперь глас из недр бесконечности, глас пустоты самой, наполненной холодным беспрестанным бормотанием негаснущих, обессиленных зонами звезд. Чья-то рука внесла в настольный круг света первый оттиск для завтрашнего номера – аккуратный непросохший ряд прямоугольников, лишенных, по обыкновению этой газеты, общей крупно набранной шапки и вследствие этого не несущих в себе, поскольку нового в них ничего не содержалось от века, ничего пугающе-сенсационного, – поперечный разрез пространства-времени, след светового луча, пойманного линзой лампы-вспышки на долю секунды меж бесконечностью и яростной тривиальностью праха:
ФЕРМЕРЫ ОТВЕРГАЮТ БАНКИРЫ ОТКАЗЫВАЮТ БАСТУЮЩИЕ ТРЕБУЮТ ПРЕЗИДЕНТСКАЯ ЯХТА ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ СНИЖАЮТСЯ ПЯТЕРО БЛИЗНЕЦОВ ПРИБАВЛЯЮТ В ВЕСЕ БЫВШИЙ СЕНАТОР РЕНО ПРАЗДНУЕТ ДЕСЯТУЮ ГОДОВЩИНУ СВОЕГО РЕСТОРАННОГО БИЗНЕСА
Но вот кабельный гуд ожил.
– То есть вы не намерены… – сказал репортер. – Не хотите…
– Нет. Не хочу. И не буду даже пытаться объяснить вам, почему я не желаю или почему не могу. Теперь слушайте. Слушайте внимательно. Вы уволены. Вам понятно? Вы больше не работаете в этой газете. И вы не будете работать ни в одном из известных этой газете мест. Если я завтра узнаю, что вы в такое место устроились, я с Божьей помощью собственноручно выдеру из газеты их рекламу. У вас есть дома телефон?
– Нет. Но на углу есть будка; я…
– Тогда идите домой. И если вы в течение ночи еще хоть раз позвоните в этот отдел или в это здание, я позабочусь о том, чтобы вас привлекли за бродяжничество. Идите домой.
– Хорошо, шеф. Раз вы такого мнения об этом – ладно. Мы пойдем домой, завтра у нас гонка… Шеф! Шеф!
– Да?
– А мои одиннадцать восемьдесят? Я ведь еще работал у вас, когда их по…
НОЧЬ ВО ФРАНЦУЗСКОМ КВАРТАЛЕ
Теперь им можно было пересечь Гранльё-стрит. Транспорт по ней уже ходил; на перекрестке по сигнальному светозвонку трамваи и автомобили с лязгом и фырком устремлялись вперед, таращась фарами и взметая вялым дрейфокружением останки свирепо колесованного серпантина и затоптанного конфетти в руслах притротуарных желобов – этот ожидающий одетых в белое рассветных уборщиков мишурный навоз с проплывших, как вереница нильских ладей Мома[15], потешных гремучих катафалков. По команде светозвонка, клейменные им, нагруженные двумя чемоданами из искусственной кожи и парусиновым мешком из-под муки, они могли теперь идти через улицу, но репортер, на которого смотрели остальные четверо, стоял, по-прежнему держа сонно привалившегося к его плечу мальчика, на самой кромке притротуарного желоба в колеблющейся предполетной неподвижности, как воронье пугало, долгим воздействием ветров расшатанное настолько, что оно вовсе уже лишилось придававшей ему прямоту и устойчивость связи с землей и готово было при первом же случайном легком дуновении взмыть и развеяться без следа. Вдруг он пустился в некий размашистый галоп, мигом набрав перед остальными, не успели они двинуться с места, фору футов в пятнадцать – двадцать, двигаясь поперек слепящего противостояния автомобильных фар словно бы без всякого соприкосновения с землей, подобно одному из тех сказочных существ летучемышиной породы, чьих гнезд или жилищ никто никогда не видывал, которых можно лишь мгновенно засечь световым лучом посреди пикирующего броска из ниоткуда в никуда.
– Джека, кто-нибудь, у него возьмите, – сказала женщина. – Я бо…
– Ничего, ничего, – сказал парашютист, который нес один из чемоданов, другой рукой придерживая ее под локоть. – На него не скорей кто-нибудь наедет, чем на стеклянный столб. Или чем на бумажный пакет с пустыми пивными бутылками.
– Он, правда, может повалиться и ребенка собой надвое разрезать, – сказал Джиггс. Потом добавил (что хорошо, то хорошо, ему и на третий раз нравилось не меньше): – Или, как перейдет на ту сторону, смекнет, что кладбище, наверно, тоже открыли, а Джеку это зачем?
Передав свой мешок Шуману, он упруго и словно с подскоком, поблескивая сапогами в напряженной неподвижности параллельно выстроившихся фар, зачастил короткими ногами, опередил женщину с парашютистом и, догнав репортера, потянулся к мальчику снизу вверх.
– Дай-ка, – сказал он.
Репортер, не замедляя шага, уставился на него чудным тускло-остекленелым взглядом мало спавшего человека.
– Я держу, – сказал он. – Он не тяжелый.
– Это да, – сказал Джиггс, стаскивая, как рулон парусины с полки, спящего мальчика с плеча репортера в тот момент, когда они одновременно ступили на противоположный тротуар. – Но тебе, чтобы до дому дойти и не заблудиться, лучше башку ничем другим не занимать.
– Точно! – крикнул ему репортер.
Они приостановились, оборачиваясь, поджидая отставших; репортер все так же чудно, все так же ошеломленно пялился на Джиггса, который держал мальчика, прилагая не больше видимых усилий, чем когда нес хвост аэроплана, и теперь тоже полуобернувшись, пребывая в равновесии легонько воткнутых в стол коротких портновских ножниц, чуть подавшись вперед, как оброненный охотничий нож. Остальные все еще переходили проезжую часть – женщина, которая каким-то образом даже юбку ухитрялась носить под бесполым тренчкотом так, как носил бы ее любой из троих мужчин; высокий парашютист с подернутым теперь угрюмой задумчивостью красивым лицом; позади них Шуман в опрятном сержевом костюме и новой шляпе, которая даже сейчас казалась в точности такой же, какой ее сработала и снабдила клеймом машина, и нахлобученной не на голову, а на магазинную болванку; причем все трое видом своим выражали то самое, что, в случае Джиггса будучи лишь рассеянной и беззаботной несостоятельностью, в них приняло форму непоправимой бездомности троих иммигрантов, спускающихся по сходням с океанского судна в толпе пассажиров четвертого класса. Когда женщина и парашютист ступили на тротуар, светозвонок вновь просигналил и, не успев отзвучать, был поглощен вздымающимся механическим гулом трогающегося транспорта; Шуман вспрыгнул на тротуар с неожиданным и невероятным легкожестким негнущимся проворством, ни на йоту не изменив ни выражение лица, ни угол шляпы. И вновь, теперь позади них, из желобов одновременно с вяло тревожащими, подсасывающими порывами поднятого машинами ветра взметнулось дрейфокружение казненного серпантина и замученного конфетти. Репортер теперь уже на всех, собравшихся вместе, пялился ошеломленным своим, напряженным, требовательным взглядом.
– Ну сволочи! – крикнул он. – Ну сукины дети!
– Это точно, – сказал Джиггс. – Куда теперь?
Еще секунду репортер продолжал на них пялиться. Потом повернулся и направился, словно был приведен в движение не каким-либо произнесенным словом, а чистым тяготением их терпеливо-бездомной пассивности, в темное жерло улицы, чей тротуар был настолько узок, что им пришлось следовать за репортером гуськом под навесом балконов с невысокими железными решетками. Пустая и лишенная всякого освещения, если не считать отсветов с оставшейся позади Гранльё-стрит, улица пахла илистой слякотью и чем-то другим еще, насыщенно-безымянным, чем-то средним между кофейной гущей и бананами. Оглянувшись, Джиггс попытался разобрать название, истертой буквенной мозаикой впечатанное в тротуарную кромку, и не сразу понял, что беда не только в том, что он ни разу в жизни этого слова, этого имени не видал и не слыхал, но и в том, что он смотрел на него не с той стороны. «Да-а, – подумал он, – назвать это улицей, да еще дать ей имя – на это только француз галантный и мог сподобиться». За ним, несшим на плече сонного мальчика, следовали цепочкой трое других, и все четверо бесшумно поспешали за торопящимся репортером, словно Гранльё-стрит с ее светодвижением была Летой, через которую они только что переправились, а они – четверкой теней, уже выхваченных из мира, где живут живые, и в тихой сумеречной бестревожности ведомых в окончательное забвение провожатым, который, казалось, не только обитает здесь достаточно долго, чтобы стать полноправным гражданином, тенью среди теней, но и, судя по всем внешним признакам, здесь рожден. Репортер по-прежнему разглагольствовал, но они, казалось, не слышали его, как будто не успели еще отлепить от ушей человеческую речь и слова провожатого до них не долетали. Вот он опять остановился, опять повернул к ним ярое, требовательное лицо. Еще один перекресток – два узких беспотолочных туннеля, похожих на обвалившиеся штольни и помеченных двумя бледными стрелками одностороннего движения, которые, казалось, притянули к себе и удерживали в слабонасыщенно-взвешенном состоянии весь свет, какой там был. Потом Джиггс увидел на левой стороне улицы нечто наделенное светом и жизнью – вереницу машин, стоящих вдоль тротуара под электрической вывеской, названием, заставлявшим темную железную решетку вековечных балконов контрастно вырисовываться узкой невесомой кружевной лентой. На сей раз Джиггс сошел с тротуара и разобрал-таки название улицы. «Марсель-стрит, – прочел он. – Ага, точно, – подумал он. – Мамзель-стрит. Должно быть, наше вчерашнее жилье маленько заплутало по дороге домой». Поэтому поначалу он не слушал репортера, который теперь держал их в неподвижности живой картины, похожей (только шляпа Шумана мешала) на изображения городских анархистов в комиксах; подняв наконец глаза, Джиггс увидел, как он уже понесся к яркой вывеске. На худой длинный удаляющийся летучемышиный силуэт смотрели сейчас все четверо.