Она жена его – то есть ее фамилия Шуман, и малец тоже считается Шуман; сегодня утром в ангаре на ней был комбинезон как на всех, в руках тьма ключей и всяких деталей, в губах пучком зажаты чеки таким же манером, каким в старину, говорят, женщины зажимали булавки, пока за шитье дамских нарядов не взялась фирма «Дженерал моторс»; волосы как у Джин Харлоу
[8], за них в Голливуде ей отвалили бы денег, и полоса машинного масла на лбу, где она отвела их рукой. Она жена его; жена, считай, с тех пор, как шесть лет тому в калифорнийском ангаре родился мальчонка. Ну вот, а Шуман тогда сел у какого-то там городишки в Айове, или в Индиане, или где там она училась в десятом классе, пока не изобрели авиапочту, чтобы фермеры переставали пахать и принимались глазеть на небо; она вышла прогуляться на переменке и, наверно, поэтому была без головного убора, и в таком вот виде она забралась на переднее сиденье одной из этих «дженни»
[9], какие армия распродавала за гашеные марки или не знаю там за что. Может, она и отправила открытку со следующего коровьего выгона, где они сели, тетушке или еще кому, кто ждал ее домой к обеду, если у таких вообще есть родня, если они рождаются от людей. В общем, он стал учить ее прыгать с парашютом. Потому что они не нашего племени, не людского; будь у них человеческая кровь и нормальные органы чувств, они не могли бы так облетать эти пилоны.
Они не хотели бы или не смели бы этого, имей они просто человеческие мозги. Жгите их, как этого сегодняшнего, и они из огня даже голоса не подадут; шмякнись такой на всем лету, и вы даже крови не увидите, когда его вытащат, – одно цилиндровое масло, как в картере мотора. И слушайте: двое их, двое; сегодня утром вхожу в ангар, где они готовят машины, и вижу мальчонку с каким-то типом, на лошадь маленькую похожим, – в боксерской стойке оба, кулаки подняты, а остальные глазеют на них со всякими там ключами в опущенных руках, потом вижу – малец на него кидается, кулачонками машет, а тот уклоняется, поднимает его в воздух, держит от себя подальше, другие смотрят, он ставит его, я подхожу, сам тоже в стойку с поднятыми кулаками и говорю: «Ну что, Демпси, давай – я на новенького», но пацаненок не реагирует, только смотрит на меня, а лошадиный тогда говорит: «Спроси его, кто его папаша», но мне почудилось, он сказал: «Где его папаша», и я переспросил: «Где его папаша?», но он мне: «Нет. Кто его папаша», и я спросил мальца, и тогда он уже на меня летит с кулаками, и будь он хотя бы вполовину такой большой, каким хотел тогда быть, он точно измордовал бы меня как миленького. Ну, я тогда спросил их, и они мне рассказали.
Он умолк – иссякли слова или, возможно, дыхание, но не так, как иссякает жидкость в сосуде, а мгновенной чуткой приостановкой наподобие невесомой движимой ветром игрушки, скажем целлулоидной детской вертушки на палочке. Через стол, по-прежнему откинувшись назад, сжимая подлокотники кресла, редактор глазел на него с гневным изумлением.
– Что?! – вскричал он. – Одна жена с ребенком на двоих?
– Точно. Третий, лошадиный, у них за механика, он не муж даже и, само собой, не пилот. Да, Шуман, значит, приземлился где-то там в Айове или Индиане, а она тут как раз выходит из школы и книжки даже не удосужилась отправить с кем-нибудь из подружек домой, и они лёту оттуда, может, только с открывалкой для консервов да одеялом, чтобы спать под крылом, когда очень уж сильный дождь; а потом второй нагрянул, парашютист, с неба, видно, упал со своим мучным мешком, пролетев мили две-три, прежде чем дернуть кольцо. Не люди они, понятно вам? Уз никаких; нет на земле такого места, где бы ты родился и куда бы возвращался время от времени хотя бы для того только, чтобы денек-другой вволю и всласть поненавидеть чертову эту дыру. От одного побережья к другому, летом – Канада, зимой – Мексика, с одним чемоданом на всех и с одной открывалкой, потому что трое могут обходиться одной с таким же успехом, как один человек или дюжина… В любое место, где только достаточно наберется людей, чтобы авансом оплатить перелет, а потом додать на бензин. Потому что деньги-то им без надобности; не за деньгами они гонятся, не за деньгами и не за славой, ведь слава хорошо если длится до следующей гонки, а то и до завтра не дотягивает. Не нужны им деньги, разве только изредка, когда приходится якшаться с человеческим племенем, – ну, в гостинице иногда, чтобы поесть-поспать, или в магазине купить юбку да штаны, чтобы полиция не приставала. Потому что деньги куда проще добываются, денег там и нет вообще – в четырнадцати с половиной футах от земли, когда ты с почти девяностоградусным креном идешь на вираж вокруг стального столба на скорости двести или триста миль в час в треклятой мошке летучей, собранной как швейцарские часики, у которой потолок скорости – это не просто цифирки под круглым стеклышком, а такая штука, когда ты сжигаешь мотор или у тебя отваливаются к чертовой матери крылья и шасси. Пируэт вокруг ближнего пилона на кончике крыла, полотно трепещет как невеста, драндулет стоимостью в четыре тысячи хорош, может, всего часов пятьдесят, хотя протянул ли так долго хоть один из них – большой вопрос, в гонке их участвует пять штук, главный приз аж двести тридцать восемь долларов пятьдесят два центика минус штрафы, взносы комиссионные и взятки. А прочие все – жены там, дети, механики – замерли на предангарной площадке, как будто их выкрали из магазинной витрины и одели в промасленные защитные робы, и смотрят, и даже думать не думают ни про счет в городской гостинице, ни про то, как мы прокормимся, если не выиграем, ни про то, как будем добираться до места следующего воздушного праздника, если мотор расплавится и вытечет ко всем чертям в выхлопную трубу. А Шуман даже не владелец машины; она сказала мне, что Вик Чанс хочет собрать для него машину и они тоже хотят, чтобы он ее собрал, да только ни у Вика Чанса, ни у них нет пока на это денег. Так что он просто летает на всем подряд, на чем только может получить допуск. На котором он сегодня схватил приз, он летает по соглашению с хозяином; по скорости этот самолет был предпоследним в сегодняшней гонке, и все говорили, что шансов у него никаких, но Шуман наверстывал на пилонах. А когда он не выигрывает, они живут за счет парашютиста – у этого-то как раз дела ничего, он получает почти столько же, сколько говорун-микрофонщик, причем тот полдня должен распинаться, а парашютист подышит всего несколько секунд, пока промахнет свои десять – двенадцать тысяч футов, летящей в лицо мукой, потом дернет за кольцо, и привет. А малец, значит, родился на раскатанном парашюте в ангаре где-то в Калифорнии; можно сказать, вывалился из фюзеляжа и сразу побежал, как жеребчик или теленок, хорошо еще, было на что вывалиться, потому что нашлось место, где приземлиться и откуда снова потом взлететь. Попробовал я представить его себе по-обычному: линия предков, всякие там рай и ады, как у всех у нас, родовые муки, из которых мы произрастаем, чтобы идти по земле, обжав голову согнутой в локте рукой и уворачиваясь вправо-влево, пока наконец не выбьем очко и не ляжем обратно, откуда встали… Вдруг я вообразил его оснащенным парой-тройкой выводков дедов-бабок, дядюшек-тетушек, двоюродных братишек-сестричек – и вроде как помер на месте. Пришлось остановиться, прислониться к стене ангара и вдоволь высмеяться. Что там непорочные ваши зачатия; родился на раскатанном парашюте в калифорнийском ангаре – и все дела; врач потом подходит к двери, подзывает Шумана с парашютистом. Парашютист вынимает игральные кости и говорит ей: «Ну что, кинешь?» А она ему: «Кидай сам». Он кинул, и выпало Шуману, и в тот же день доставили мирового судью, подбросили на бензовозе, и ее фамилия, как и ребенка, стала Шуман. И еще мне тамошние сказали, что не они начали мальца спрашивать: «Кто твой папаша?» Это она начала, а когда пацаненок кидается на нее с кулаками, она крепкое свое мальчишеское лицо, голову, которая так выглядит, словно волосы ей, когда нужно, первый попавшийся из четверых подрезает карманным ножичком, наклоняет к нему, чтобы он мог достать, и только приговаривает: «Вмажь мне. А ну вмажь. Еще сильней. Вмажь как следует». Ну, и что вы об этом думаете?
Он снова умолк. Редактор опять откинулся на спинку вращающегося кресла и глубоко, полновесно, неспешно вздохнул, глядя на репортера, подавшегося вперед над столом и похожего на беспутный и неуемный скелет или на изможденно-мечтательно-яростного Дон-Кихота.
– Думаю – пишите об этом, – сказал редактор. Репортер почти полминуты смотрел на него, не шевелясь.
– Думаю – пишите… – пробормотал он. – Думаю – пишите…
Его голос самозабвенно сошел на нет; он взирал на редактора сверху вниз в бестелесной экзальтации, а тот отвечал взглядом, полным холодного и мстительного ожидания.
– Да. Валите домой и пишите.
– Валите домой и… Домой, где меня никто не… где я смогу… О Господи, Господи, Господи! Шеф, где я был всю вашу жизнь, где вы были всю мою?
– Да, – сказал редактор. Он так и не шевельнулся. – Валите домой, там запритесь, ключ выбросьте в окно и пишите. – Он смотрел на изможденное экстатическое лицо, маячившее перед ним в тускло-мертвенном свечении зеленого абажура. – А потом подожгите комнату.
Лицо репортера медленно отплыло назад, как неторопливо отводимая маска на палке у мальчугана на Хэллоуин. После этого довольно долго он тоже не двигался, только губы слегка пошевеливались, как будто он пробовал что-то очень вкусное или очень невкусное. Затем он встал – медленно, под пристальным взглядом редактора; казалось, он собирает и вновь составляет себя кость за костью, сустав за суставом. На столе лежала пачка сигарет. Он потянулся к ней; не сводя глаз с репортера, редактор схватил пачку таким же быстрым движением, каким он кинул обратно шляпу. Репортер поднял древнюю свою шляпу с пола и теперь стоял, глядя на нее в задумчивой сосредоточенности, словно собирался тянуть из нее жребий.
– Послушайте меня, – сказал редактор; в голосе его зазвучало терпение, почти ласковость. – Люди, которые владеют этой газетой, которые определяют ее линию, в общем, люди, которые платят нам с вами деньги, не зачислили в штат – не возьмусь сказать, к счастью или к несчастью, – ни одного Льюиса, ни одного Хемингуэя и даже ни одного Чехова; причина, и весьма серьезная, заключается, без сомнения, в том, что они им без надобности, поскольку им нужны не романы, пусть даже достойные Нобелевской премии, а новости.
– Вы хотите сказать, вы не верите? – спросил репортер. – Об этой… об этих людях?
– Я вам больше скажу: мне дела никакого нет. Если предполагаемые постельные обычаи этой женщины даже для ее законного, как вы говорите, мужа отнюдь не новость, какие в них новости для газеты?
– Я думал, постельные обычаи женщин – это всегда новости для газеты, – сказал репортер.
– Вы думали? Вы думали? Да вы послушайте меня минуту! Если один или другой сядет в свой самолет или наденет свой парашют и прикончит ее вместе с ребенком на глазах у зрителей – тогда это будут новости. Но пока этого не случилось, я не за то вам плачу, что вы там думаете о ком-то, и не за то, что вы слышали, и даже не за то, что вы видели; завтра вечером вы должны явиться сюда с точным отчетом обо всем случившемся там за день, что вызовет какую бы то ни было реакцию – возбуждение, раздражение – на сетчатке какого бы то ни было человеческого глаза; если вам тогда надо будет раздвоиться, растроиться или даже превратиться в полк, сделайте это. Теперь марш домой и ложитесь спать. И запомните. Зарубите себе на носу. Там будет человек, которого я попрошу сообщить домой мне лично точное время, когда вы войдете в ворота. И если это будет хоть на минуту позже десяти, вам, чтобы поймать в понедельник утром свое рабочее место, понадобится гоночный самолет. Идите домой. Слышите меня?
Репортер смотрел на него взглядом, лишенным всякого жара, совершенно пустым, как будто он несколько секунд назад не только перестал слушать, но и утратил самый дар слуха и теперь просто из вежливости наблюдал за губами редактора, чтобы увидеть по ним, когда он кончит.
– Ладно, шеф, – сказал он. – Раз вы такого мнения об этом.
– Да, я именно такого мнения об этом. Вам ясно?
– Да, конечно. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – ответил редактор. Репортер повернулся к выходу – повернулся молча, нахлобучивая шляпу в точности таким же движением, каким он кинул ее на редакторский стол, с которого она была затем сброшена, и вынимая из кармана, откуда торчала сложенная газета, смятую сигаретную пачку. Редактор смотрел, как он засовывает сигарету в рот, затем тянет шляпу набок, придавая ей этакий беспутный наклон, и выходит, чиркая по дороге спичкой о дверной косяк. Но первая спичка сломалась; второй он чиркнул о пластинку с кнопкой звонка, пока ждал лифта. Дверь открылась, затем с лязгом захлопнулась у него за спиной; он уже засовывал одну руку в карман, беря другой из тощей стопки на второй табуретке рядом с той, на которой сидел лифтер, верхнюю газету и заставляя при этом лежавшие сверху для веса циферблатом вниз дешевые часы съехать на следующую такую же, идентичную. Грубая, сдержанная чернота:
ВОЗДУШНЫЙ ПРАЗДНИК:
ПЕРВАЯ ЖЕРТВА
АВИАТОР СГОРЕЛ ЗАЖИВО
Лейтенант Фрэнк Горем погиб в аварии самолета-ракеты
Он держал газету перед собой, склонив голову набок и щуря из-за сигаретного дыма глаза.
– «Шуман удивил зрителей, отодвинув Буллита на третье место», – прочел он. – Что вы насчет этого думаете?
– Что психи они все, – ответил лифтер. Он не смотрел больше на репортера. Не глядя взял у него монету той же рукой, которой держал потухшую пятнистую кукурузную трубку. – И те, что это вытворяют, и те, что за свои деньги на них пялятся.
Репортер тоже не смотрел на собеседника.
– Удивил, это точно, – сказал он, не сводя глаз с газеты. Потом сложил ее и попытался запихнуть в карман, где уже лежала одна такая же и точно так же сложенная. – Это точно. А будь там у них на виток больше, он еще пуще бы их удивил, отодвинув Майерса на второе место. – Кабина остановилась. – Да уж, удивил… Который час?
Рукой, в которой, помимо трубки, теперь была еще и монета, лифтер взял лежавшие циферблатом вниз часы и показал репортеру. Он не произнес ни слова и даже не поднял на него глаз; просто сидел, держал часы и ждал с терпеливо-усталым видом гостя, демонстрирующего свой карманный хронометр последнему из нескольких детей.
– Две минуты одиннадцатого? – спросил репортер. – Только две одиннадцатого? Черт.
– Не стойте в дверях, – сказал лифтер. – Сквозняк.
Дверь позади репортера снова лязгнула; пересекая вестибюль, он опять попытался засунуть газету в карман к той, первой. Шутовское, обезьянничающее, его отражение в стеклянных уличных дверях глянуло и тут же исчезло. Улица была пуста, но даже здесь, в четырнадцати минутах ходьбы от Гранльё-стрит февральский мрак ослабленно рокотал отголосками приглушенного и упорядоченного столпотворения. Вверху, над кронами пальм, подернутое тучами небо слегка светилось, отражая этот заповедный сейчас, сияющий огнями каньон, заполненный дрейфующей взвесью конфетти и серпантина, сквозь которую карнавальные платформы с шутовски гримасничающими, кривляющимися ряжеными, карликообразными, мучнисто-белыми и бесприютными, проплывали, как сквозь ровно сеющийся дождь, под изумленными взглядами лицевой тротуарной массы, неподвижной и усыпанной конфетти. Он шел не то чтобы быстро, но с неким отвязанным и бесцельным проворством, словно стремясь к этим лицам, но не ради них самих, а лишь ради избавления от одиночества, или даже словно он действительно, как велел редактор, направлялся домой и уже помышлял о Гранльё-стрит, которую должен был каким-то образом пересечь. «М-да, – подумал он, – ему надо было отправить меня домой авиапочтой». Когда он переходил от фонаря к фонарю, его тень посреди шага переметнулась, увлекая его за собой, на тротуар и стену. В темной витрине, глядя вбок, он шел, сопровождаемый двойником; остановившись и повернувшись в тот момент, когда тень и отражение наложились друг на друга, он посмотрел на себя в упор, словно бы на подлинные плечи, согнувшиеся под призрачной ношей умершего дня, а сбоку увидел отраженные в той же витрине свитер, юбку и жесткие бледные волосы беспамятной архипрелюбодейки, рядом с которой он шел, неся на плечах архизачатого.
«Ну конечно, – подумал он, – проклятущая маленькая желтоголовая дрянь… Теперь как раз, наверно, укладываются в постель – трое в одну, или, может, у них через ночь, или же ты просто кладешь на постель шляпу, занимая место, как в парикмахерской. – Он видел себя в темном стекле, длиннющего, шаткого и неопрятного, похожего на связку реек, обряженную в человеческую одежду. – Ну-ну, – подумал он, – поганая ты маленькая светловолосая сучонка».
Двинувшись было дальше, он отпрянул, едва не сбив с ног старика – лицо, палка, древний пиджак грязней, чем даже его собственный. Он дал ему монету и обе сложенные газеты.
– На, дядя, – сказал он. – Может, выручишь за них десять центов. Купишь тогда себе большую пивка.
Добравшись до Гранльё-стрит, он увидел, что пересечь ее можно разве по воздуху; впрочем, он до сих пор не сделал еще необходимой паузы, чтобы решить, идет он домой или нет. Пусть бы даже не было полицейского запрета, достаточно было самой этой плечеголовой тротуарной массы, которая хаотически колышущимся темным силуэтом вырисовывалась на фоне ярких огней, конфетти-серпантинного дрейфа и проплывающих шутовских платформ. Но, не успев еще дойти до угла, он, как порывом ветра, был атакован кричащими подростками-газетчиками, настолько же, казалось, безразличными к смыслу и значению минуты, как птицы, чуткие и в то же время безразличные к человечеству, которое они задевают крыльями и на которое валится их помет. Крича, они завертелись вокруг него; в отсветах проплывающих факелов знакомый черножирный шрифт и сиплые вопли, чередуясь, вспыхивали быстрей, чем сознание могло определить орган чувств, воспринявший одно или другое:
– Гойем сгойел! ВОЗДУШНЫЙ ПРАЗДНИК: ПЕРВАЯ Почитайте, почитайте! Пейвая жейтва Майди-Гйа! ЛЕЙТЕНАНТ ГОРЕМ ПОГИБ В АВИАКАТАСТРОФЕ Гойем сгойел!
– А ну! – крикнул репортер. – Кыш отсюда! Если еще один идиот изжарился, стану я из-за этого бросать пятак в океан!..
«Ну конечно, – подумал он зловредно, свирепо, – даже им приходится сколько-то спать, просто чтобы провести равный отрезок темной половины того времени, что они живы. Не потому отдых, что завтра снова гонка, а потому, что воздух и пространство, как сейчас, летят мимо них недостаточно быстро, но время, наоборот, летит для них слишком быстро, чтобы они могли позволить себе отдых, кроме тех шести с половиной минут, за какие он покрывает двадцать пять миль, когда остальные стоят на предангарной площадке, точно магазинные манекены, потому что их, остальных, даже и нет там, словно это девчоночья школа, откуда одну, первую, только что умыкнули со всей элегантной одеждой в придачу. Да, живы только шесть с половиной минут в день, все в одном самолете. И каждую ночь спят в одной постели – так почему кому-нибудь из двоих или обоим сразу не войти дремотно, непробужденно в одну женскую дрему, да так, что ни одному из троих не ведомо кто, да и безразлично?.. Ладно, – подумал он, – может, и вправду домой».
Тут он увидел человека-пони, пони-человека из прошедшего дня – Джиггса, который, резко отпрянув, угодил в сердцевину маленькой яростной периферийной заводи неподвижных обернувшихся лиц.
– По своим ногам топай, а не по чужим! – зарычал Джиггс.
– Виноват, – сказало одно из лиц. – Я не нарочно…
– Кто смотреть будет? – не унимался Джиггс. – Мне на моих до конца жизни надо доходить. А может, и там придется пехом чесать, пока добрая какая-нибудь душа не подвезет.
Репортер наблюдал, как он, поднимая сперва одну, потом другую ногу, по очереди вытирал обутые ступни кепкой, подставив дымному свету проплывающих факелов аккуратную, точно тонзура, плешь цвета седельной кожи. Затем, стоя бок о бок и глядя друг на друга, они стали напоминать пресловутую неразлучную комическую пару – жердину и коротышку; один был похож на труп из университетской анатомички, временно облаченный в костюм со склада вещей для пострадавших от наводнения, другой заполнял одежду туго-натуго, с аккуратно-зловредной экономией, как борец трико, не оставляя даже того небольшого избытка ткани, какой можно было бы защипнуть двумя пальцами. И опять Джиггс подумал, потому что ему в тот еще раз понравилось: «Надо же. У них тут что, кладбища тоже только в полночь открываются?» Газетчики вились теперь вокруг обоих, крича:
– «Глоб-стейтсмен»! Гойем сгойел!
– Точно, – сказал Джиггс. – Либо живьем горишь в четверг вечером, либо с голодухи мрешь в пятницу поутру. Значит, это и есть Модди-Гроу? Что я здесь забыл, ума не приложу.
Репортер по-прежнему таращился на него в ярком изумлении.
– В отеле «Тербон»? – спросил он. – Она же сказала мне сегодня, что вы сняли какую-то комнатушку во французском квартале. Вы что хотите сказать – что, выиграв сегодня капельку денег, он по этому случаю должен был срочно собраться и переселиться в отель в такую поздноту, когда ему уже час как надо бы лежать в постели и отсыпаться перед завтрашней гонкой?
– Да ничего я не хочу сказать, мистер, – отозвался Джиггс. – Я только сказал, что пять минут назад видел, как Роджер и Лаверна входили в этот самый отель – чуть по улице отсюда. Почему, я не спрашивал… Можно сигаретку?
Репортер дал ему одну из смятой пачки. За баррикадой голов и плеч, под непрекращающимся дождем конфетти платформы плыли с видом эзотерическим, почти сказочным, неподвижные в своей подвижности, как густонаселенный архипелаг, который подняло приливом и влечет в океан. Теперь другой газетчик – новое лицо, юное, лишенное возраста, зубы торчат вкривь и вкось, как будто он подбирал их на улицах по одному и прилаживал на протяжении лет, – швырнул им, как туза последней, отчаянной надежды, новый выкрик:
– Смеющийся Майчик – пятый в Вашингтон-пайке!
– Точно! – вскричал репортер, сияя глазами на Джиггса. – Потому что таким, как вы, и спать-то не надо. Вы же не люди. Для него самая лучшая подготовка к завтрашней гонке – развлекаться ночь напролет. К тому же – сколько это выходит? – тридцать процентов от трехсот двадцати пяти долларов, которые он сегодня выиграл… Пойдем, – сказал он. – Тут улицу переходить не надо.
– Я думал, вы домой шли – так торопились, – заметил Джиггс.
– Да! – крикнул ему репортер через плечо; он не вклинивался в инертную людскую массу, а, казалось, просачивался сквозь нее, как призрак, нигде не деформируясь и не ужимаясь. Повернувшись теперь боком, чтобы Джиггсу было его слышно, гладко проходя между человеческими телами, как игральная карта, он кричал: – Мне надо ночью спать – я не воздушный гонщик; у меня нет самолета, чтобы в нем выспаться; я не могу двадцать пять миль при скорости три мили в час спрессовать в шесть с половиной минут. Пошли, пошли.
Отель был недалеко, и хорошо освещенный боковой подъезд под учтивым навесом с надписью «Тербон» по загнутому вниз бордюру был сравнительно свободен. Выше с флагштока свисал клеенчатый четырехугольник, на котором краской было выведено: «Штаб-квартира Американской воздухоплавательной ассоциации. Воздушный праздник по случаю торжественного открытия аэропорта».
– Точно, – крикнул репортер, – здесь, где же еще. Сюда сходятся те, кто не собирается спать в отеле. Точно; одинаковые, нагроможденные ярусами клетушки, тысяча наемных единиц спанья. И если у тебя в кармане достаточно, чтобы продержаться ночь, можно даже и не ложиться.
– Что? – спросил Джиггс, уже выкарабкавшись к стене сбоку от входа. – А… Нагроможденные ярусами б…ушки. Это да; тысяча наемных ягодиц, если у тебя в кармане достаточно. Было бы в моем кармане достаточно – я бы ночь продержался. Хватило бы и на тысячу. Может, еще сигаретка найдется?
Репортер дал ему из смятой пачки еще одну. Джиггс прислонился к стене.
– Я здесь побуду, – сказал он.
– Пошли вместе, – сказал репортер. – Они должны быть тут. Небось только потом узнают, что Гранльё-стрит до полуночи была закрыта… Залихватские у вас сапожищи однако.
– Ага, – сказал Джиггс. Он снова посмотрел на свою правую ступню. – Хорошо, хоть не футболист в бутсах и не грузовик… Я здесь побуду. Кликните меня, если я Роджеру понадоблюсь.
Репортер двинулся дальше; Джиггс опять поднял правую ногу и, стоя на левой, стал тереть кепкой подъем сапога. «Городок, однако, – подумал он. – Здесь ходить – надо знак на спине носить, что улица закрыта».
«Потому что я еще репортер – по крайней мере, до одной минуты одиннадцатого завтрашнего утра, – размышлял репортер, поднимаясь по пологой лестнице к вестибюлю. – И, думается, надо мне им оставаться вплоть до этого времени. Потому что даже если сейчас, в эту минуту, я уже уволен, все равно там нет и до полудня не будет никого, кому он мог бы дать поручение вычеркнуть меня из платежной ведомости. Поэтому можно будет ему сказать, что это совесть была. Позвонить ему отсюда и сказать, что совесть не позволила мне пойти домой и лечь спать». Он отпрянул, и здесь не застрахованный от столкновения с попугайской маской и бумажным оперением, и проводил взглядом компанию гуляк обоего пола, изрядно пропахших виски и джином и оставивших за собой уплотненные замызганные всхолмления затоптанного конфетти, рассредоточившиеся по кафельному полу перед снующими совками и метлами по-обезьяньи рукастых и гибких уборщиков, которым три ночи, считай, только этим и заниматься; весельчаки исчезли, на мгновение притиснув репортера к одной из тех афиш-мольбертов, какими разукрасился город. Снимки летчиков у машин, а ниже – аккуратные подписи:
Мэтт Орд, Нью-Валуа. Обладатель мирового рекорда скорости для самолетов, действующих с сухопутных аэродромов.
Эл Майерс. Калекско.
Джимми Отт. Калекско.
Р. К. Буллит. Победитель гонки на кубок Грейвза, Майами, Флорида.
Лейтенант Фрэнк Горем.
И здесь же подхваченные шифрованными значками (i n r i)[10] петли гирлянд, что придавали некую временность ненадолго разбитой палатки бесконечному, отделанному искусственным плюшем и синтетическим алебастром с позолотой коридору, идущему сквозь всю Америку от океана до океана меж анонимно-наемных помещений, альковов, меж безымянно-фаянсовых женских лиц за фаллическими шеренгами сигар, меж мягких стульев с личной охраной у каждого в виде плевательницы и пальмы в горшке, – коридору, стелющемуся сообразной всему остальному красноковерной полосой под только что вычищенной и бездомной обувью и ведущему в зону неумолимой осмотрительности, где безмолвно, неявно и осторожно присутствуют, подразумеваются лизол и ванна; здесь – и афиша, и сцена, и декорации для тех, кто в старые развеселые деньки называл себя «барабанщиками», для символически-бездомного среди латунно-элегантных плевательниц и почтенно-укорененных пальм племени коммивояжеров – летучих незапамятных опор десяти миллионов субботних американских ночек, тех, чьи сметливые головы полны космических перемен завтрашнего дня в форме новых прейскурантов и телефонных номеров неудовлетворенных жен и старшеклассниц. «А потом на лифте наверх и дзинь коридорному насчет девочек, – подумал репортер. – Да, тысяча нагроможденных ярусами истертых, многажды бравшихся феникс-бастионов наемной женской межножности».
Но в тот вечер вестибюль полнился и другой публикой, которая в его глазах уже четко разделилась на две категории. Из обладателей медисон-авенюшных костюмов, что принадлежали к первой, кое-кто, возможно, имел в прошлом звание транспортного служащего такого-то разряда, а может быть, даже сохранил его за собой по сей день подобно тому, как промышленник, некогда бывший механиком или клерком, бережет в новом своем хромированно-геддесовском[11] святилище древний достопамятный клупп или мимеограф, с которого он начинал; у иных же имелись сейчас только скромные крылышки с буквами Q. В.[12], посредством которых к пахучему лацкану была приколота неброская шелковая ленточка с надписью «Судья» или «Официальный представитель» без всякого намека на транспортный разряд, а у некоторых и крылышек не было, только ленточка да твид дорогого костюма; другая категория состояла из людей трезвых и молчаливых – трезвых потому, что нельзя пить сегодня и лететь завтра, молчаливых потому, что к разговору надо иметь навык, – в костюмах из синего сержа, которые, казалось, были не просто выкроены из одного рулона, но еще и заутюжены одной машиной и взяты с одной полки, людей с четкими признаками транспортного разряда, находившихся здесь после выматывающего грохота чартерных перелетов с сотни мелких безымянных баз, известных только федеральному министерству торговли, людей, снаряжение каждого из которых составлял он сам, механик и видавший виды самолет. Репортер двигался среди них, опять не столько проталкиваясь, сколько просачиваясь. «М-да, – думал он, – тут и глядеть не надо. Запаха достаточно – шельмецы пахнут не харрисовским твидом, а утюжной машиной».
Потом он увидел ее, стоящую около посудины в испанском стиле, наполненной песком и усеянной окурками, обгорелыми спичками и сгустками жевательной резинки, в старой коричневой шляпке и грязноватом тренчкоте[13], из кармана которого торчала сложенная газета. «Ну конечно, – подумал он, – ведь тренчкот сгодится кому угодно, так что они могут обойтись двумя – кто-то все равно должен сидеть дома с мальцом». Когда он двигался к ней, она миг смотрела на него в упор взглядом пустым и бледным, совершенно неузнающим, потом отвела глаза, так что, пока он добирался до нее сквозь забитый людьми вестибюль и все последующие три часа, когда вначале он, она, Шуман и Джиггс, а затем те же плюс мальчик и парашютист теснились в такси и он следил за неумолимым цифровым нарастанием счетчика, он, казалось, шел, не перемещаясь, в холодном безлюдье некоего стального коридора, напоминая мошку, попавшую в ружейный ствол, думая: «Вишь ты, Хагуд велел мне идти домой, а я все в толк не мог взять, домой я иду или нет.