– Заедем сначала в газету, – сказал репортер. – Джиггс, должно быть, уже почти протрезвел.
Машина даже у самого вокзала мигом въехала в конфетти, двигаясь под грязными сгустками пурпурно-золотых бумажных гирлянд трехдневной уже давности, прибитых схлынувшим приливом, как плавучий мусор, к прокопченному вокзальному фасаду и по сю пору шепчущих о мучнисто-белых и бесприютных, о ярких огнях и пульсации Гранльё-стрит в милях отсюда. Дальше такси поехало между гирляндами, протянутыми от фонарного столба к фонарному столбу; затем – между высокими благопристойными пальмами; замедлило ход, повернуло и остановилось у двойной стеклянной двери.
– Я только на минутку, – сказал репортер. – Ты подожди в машине.
– Можно и пешком отсюда, – сказал Шуман. – Полицейский участок недалеко.
– Машина нужна, чтобы объехать Гранльё-стрит, – сказал репортер. – Я совсем ненадолго.
Он вошел без всякого отражения, потому что теперь темно было позади него; дверь за ним захлопнулась сама. Дверь лифта была слегка приоткрыта, и он увидел стопку газет, прижатых лежащими циферблатом вниз часами, и почувствовал резкий запах трубочного дыма, но не стал тратить время и, шагая через ступеньку, взбежал по лестнице в отдел городских новостей. Хагуд увидел его, подняв от стола глаза, прикрытые зеленым козырьком. Но на этот раз репортер не стал садиться и не стал снимать шляпу; он возник, вырисовался в зеленой полумгле над настольной лампой, откуда уставился на Хагуда сверху вниз в изможденно-спокойной неподвижности, как будто его на секунду прибило к столу ветром и в следующую секунду понесет дальше.
– Идите домой и ложитесь спать, – сказал Хагуд. – Материал, который вы передали по телефону, уже набран.
– Хорошо, – сказал репортер. – Мне позарез нужно пятьдесят долларов, шеф.
Через некоторое время Хагуд переспросил:
– Позарез? – Он сидел неподвижно. – Позарез?
Репортер тоже не шевелился.
– Ничего не могу поделать. Я знаю, что я… вчера, или когда это было. Когда я решил, что уволен. Я получил сообщение, получил. Я наткнулся на Купера примерно в двенадцать, а вам позвонил только в четвертом часу. И сюда не приехал, хотя обещал. Но я передал материал по телефону; через час примерно вернусь и выправлю… Но мне надо пятьдесят долларов, как хотите.
– Это потому, что вы знаете, что я вас не уволю, – сказал Хагуд. – Ведь так?
Репортер ничего не ответил.
– Хорошо. Валяйте, рассказывайте. Что на этот раз? Я и сам знаю, что, но хочу услышать от вас – или вы по-прежнему то ли женились, то ли переехали, то ли умерли?
Репортер так и не пошевелился; он заговорил тихим голосом, казалось – в зеленый абажур лампы, как в микрофон:
– Его полицейские повязали. Примерно тогда же, когда Шуман кувырнулся через носовую часть, так что я… В общем, он в кутузке. Кроме того, им нужны какие-то деньги до завтрашнего вечера, когда Шуман получит свой выигрыш.
– Ясно, – сказал Хагуд. Он поднял глаза на неподвижно нависшее над ним лицо, которое на время приобрело спокойную незрячую созерцательность скульптуры. – Может, все-таки вам пора оставить их в покое?
Пустые глаза наконец очнулись; репортер смотрел на Хагуда минуту, не меньше. Голос его звучал так же тихо, как голос Хагуда.
– Не могу, – сказал он.
– Не можете? – спросил Хагуд. – А пробовали?
– Да, – сказал репортер мертвым бесцветным голосом, вновь переведя взгляд на лампу; во всяком случае, Хагуд знал, что на него репортер не смотрит. – Пробовал.
Секунду спустя Хагуд грузно повернулся. Его пиджак висел на спинке кресла у него за спиной. Он вынул бумажник, отсчитал на стол пятьдесят долларов, толкнул их к репортеру и увидел, как костлявая когтистая рука вдвигается в ламповый свет и берет деньги.
– Мне подписать что-нибудь опять? – спросил репортер.
– Не надо, – сказал Хагуд, не поднимая глаз. – Идите домой и ложитесь спать. Больше ничего от вас не требуется.
– Я приду позже и выправлю материал.
– Он уже сверстан, – сказал Хагуд. – Идите домой.
Репортер отплыл от стола довольно медленно, но в коридоре ветер, которым его прибило на время к столу Хагуда, опять подхватил его. Взглянув мельком на дверь лифта, он проследовал мимо, к лестнице, но вдруг эта дверь лязгнула позади него и кто-то вышел; тогда он вернулся и, войдя в кабину, одной рукой полез к себе в карман, а другой вытащил из-под съезжающих часов верхнюю газету. Но теперь он на нее даже не взглянул; он запихнул ее, как была, в сложенном виде, в карман, а кабина тем временем остановилась внизу, и дверь с лязгом открылась.
– Вот еще один в заголовок захотел попасть, – сказал лифтер.
– Да что вы говорите, – отозвался репортер. – Слушайте, закройте-ка дверь; мне кажется, тут сквозняк.
В качающееся дверное отражение он на сей раз вбежал, неся на длинных разболтанных ногах длинное разболтанное тело, с полудня не получавшее пищи совсем и не слишком много получавшее ее раньше, но ставшее тем подвижнее, тем невесомее. Шуман открыл перед ним дверцу такси.
– Полицейский участок на Бейю-стрит, – сказал репортер водителю. – И пошустрее бы.
– Можно было бы и пешком, – сказал Шуман.
– С какой стати? У меня пятьдесят долларов, – сказал репортер.
Им надо было пересечь центр города; они ехали длинной узкой улицей, стремительно минуя квартал за кварталом и замедляясь только на перекрестках, где с правой стороны шум Гранльё-стрит, сдерживаемый берегами каньонов, взбухал и опадал краткими, повторяющимися, неразборчивыми бушеваниями, как будто машина двигалась вдоль периферии громадного, призрачного, лишенного обода колеса со светозвуковыми спицами.
– Да, – сказал репортер. – Похоже, Джиггса упрятали в единственный тихий уголок Нью-Валуа, где только и можно проспаться человеку. Наверно, он уж трезвый теперь.
Он и правда был трезвый; полицейский привел его к столу, где ждали репортер и Шуман. Глаз у Джиггса был закрыт, губа распухла, но кровь смыли всюду, кроме рубашки, где она запеклась.
– Доволен? – спросил Шуман.
– Ага, – сказал Джиггс. – Сигарету бы мне, очень прошу.
Репортер дал ему сигарету и держал спичку, пока Джиггс пытался свести ходивший ходуном кончик сигареты с язычком огня; наконец репортер схватил Джиггсову руку и, прекратив дрожь, совместил табак с пламенем.
– Мы купим сырой бифштекс и положим тебе на глаз, – сказал репортер.
– Лучше бы жареный и внутрь, – сказал полицейский за столом.
– Кстати, как насчет? – спросил репортер. – Есть хочешь?
Джиггс держал сигарету обеими трясущимися руками.
– Ладно, – сказал Джиггс.
– Что ладно? – спросил репортер. – Лучше тебе будет, если ты поешь?
– Ладно, – сказал Джиггс. – Ну что, едем или мне обратно в камеру?
– Едем, едем, – сказал репортер. Он обратился к Шуману: – Отведи его в машину; я сейчас. – Он повернулся к столу. – Как, значит, он проходит? За пьянство или за бродяжничество?
– Ты его забираешь или газета?
– Я.
– Напишем тогда – бродяжничество, – сказал полицейский за столом. Репортер вынул деньги Хагуда и положил на стол десять долларов.
– Вот, – сказал он. – Передай пять Леблану. Я стрельнул у него пятерку сегодня в аэропорту.
Он вышел. Шуман и Джиггс ждали у машины. Теперь репортер увидел кепку, прежде залихватски сдвинутую набекрень, а сейчас смятую и засунутую в набедренный карман Джиггса, и отсутствие в его облике этого грязного, косо посаженного элемента приводило на ум поникший хвост подстреленного оленя: тело пока бежит, пока сохраняет подобие силы и даже скорости, пробежит еще не один ярд и, может быть, даже не одну милю, а потом будет бежать еще годы и годы в разъедающем копошении червей, но то, что вкушало ветер и упивалось солнцем, было мертво.
«Вот бедолага, сукин сын», – подумал репортер; он все еще держал купюры, которые в редакции сунул в карман, а в полиции вытащил.
– Вижу, ты оклемался, – сердечно сказал он вслух. – Пусть Роджер где-нибудь притормозит и покормит тебя – тогда совсем будешь молодец. Вот.
Его рука, державшая деньги, ткнулась в Шумана.
– Обойдусь, – сказал Шуман. – Джек получил свои восемнадцать пятьдесят за сегодняшний прыжок.
– Верно; я и забыл, – сказал репортер. Потом спохватился: – Но завтра-то как же? Ведь нас целый день не будет. Слушай, возьми; оставь ей на случай… Бери всё, что есть, потом рассчитаемся.
– Хорошо, – сказал Шуман. – Спасибо. Он взял мятые деньги не глядя, положил в карман и втолкнул Джиггса в машину.
– Кстати, и за такси расплатишься, – сказал репортер. – Мы про это с тобой забыли… Я сказал ему, куда ехать. Ну, до завтрашнего утра.
Он наклонился к окну; Джиггс сидел в дальнем углу, за Шуманом, и курил, держа сигарету обеими трясущимися руками. Приглушенным, заговорщическим голосом репортер произнес:
– Поездом восемь двадцать две. Запомнил?
– Запомнил, – сказал Шуман.
– Я все сделаю и буду ждать тебя на вокзале.
– Хорошо, – сказал Шуман. Машина тронулась. В заднее окно Шуман видел репортера, стоящего на краю тротуара в гибло-зеленом свете двух безошибочно указывающих на характер учреждения фонарных шаров по сторонам от входа, – неподвижную худую фигуру в свисающей со скелетообразного тела одежде, которая, казалось, даже без всякого ветра слабо и безостановочно колыхалась. Словно нарочно выбрав это место из всего расползшегося, необъятного города, он стоял там, не выказывая ни нетерпения, ни какого-либо намерения, – ни дать ни взять ангел-покровитель (хоть и не хранитель) всех бродяг, всех бездомных, всех отчаявшихся, всех голодных. Машина стала удаляться от Гранльё-стрит, но затем повернула и двинулась параллельно ей или, скорей, ее продолжению, потому что теперь не было слышно шума толпы, лишь отсветы огней виднелись на небе все время с правой стороны, даже когда они опять повернули и поехали туда, где предполагалась улица. Шуман не знал, что они миновали ее, пока вдруг они не въехали в район узких межбалконных переулков-прорезей и перекрестков, помеченных призрачными стрелками одностороннего движения.
– Кажется, почти у цели, – сказал Шуман. – Хочешь, остановимся, перекусишь?
– Ладно, – сказал Джиггс.
– Скажи толком, хочешь или не хочешь?
– Да, – сказал Джиггс. – Что ты скажешь, то я и сделаю.
Шуман посмотрел на него и увидел, что он обеими руками старается удержать сигарету во рту и что сигарета потухла.
– Сам-то ты чего хочешь? – спросил Шуман.
– Выпить, – тихо сказал Джиггс.
– Обойтись никак не получится?
– Если нельзя – обойдусь.
Шуман смотрел, как он поддерживает падающую мертвую сигарету, как пытается затянуться.
– Если выпить дам, съешь что-нибудь?
– Да. Я все сделаю.
Шуман наклонился вперед и постучал по стеклу. Водитель повернул голову.
– Где тут можно взять поесть? – спросил Шуман. – Тарелку супу, скажем?
– Надо тогда вертаться к Гранльё-стрит.
– А здесь нигде ничего?
– Можно сандвич с ветчиной у итальяшек, если найдете открытый магазин.
– Хорошо. Остановитесь у первого, какой увидите.
Ехали недолго; Шуман узнал угол, хотя для верности, когда они выходили, спросил:
– Наяд-стрит близко здесь?
– Нуайяд?[22] – переспросил водитель. – Следующий квартал. Прямо и направо.
– Тогда здесь выходим, – сказал Шуман. Он вытащил мятые деньги, которые дал ему репортер, и бросил взгляд на аккуратную округлую цифру «5» в углу. «Получается одиннадцать семьдесят», – подумал он, но затем обнаружил в первой мятой купюре вторую; он дал ее водителю, все еще глядя на компактную цифру, виднеющуюся на той, что осталась в руке.
«Черт, – подумал он, – семнадцать долларов». А водитель тем временем говорил ему:
– С вас только два пятнадцать. Меньше ничего нет?
– Меньше? – переспросил Шуман. Он посмотрел на купюру, которую водитель держал так, что на нее светила лампочка счетчика. Это была десятка. «О Господи, – подумал он; на этот раз даже не стал поминать черта. – Двадцать два доллара».
Магазин располагался в помещении, которое размерами, габаритами и температурой напоминало банковское подвальное хранилище. Здесь горела единственная керосиновая лампа, создававшая, казалось, не свет, а одни лишь тени, коричневый рембрандтовский мрак, где животы выстроенных шеренгами консервных банок тихо поблескивали за прилавком, в невероятном количестве заставленным плохо распознаваемыми товарами, которые владелец различал, вероятно, на ощупь, причем не только один товар от другого, но и товар от светотени. Пахло здесь сыром, чесноком и нагретым металлом; сидевшие по обе стороны от маленькой, яростно горящей керосиновой печки мужчина и женщина, которых Шуман видел впервые, оба закутанные в платки и различимые в отношении пола только по кепке на голове у мужчины, подняли на него глаза. Сандвич был черствым куском французской булки с ветчиной и сыром. Шуман дал его Джиггсу и вышел вслед за ним на улицу, где Джиггс остановился и в каком-то бычьем отчаянии уставился на предмет, который держала его рука.
– А можно все-таки сперва выпить? – спросил он.
– Ешь, пока мы идем домой, – сказал Шуман. – Выпить потом.
– Лучше бы сначала хлебнуть, потом поесть, – сказал Джиггс.
– Само собой, – сказал Шуман. – Ты и утром так думал.
– Да, – сказал Джиггс. – Верно.
Поглядев на сандвич, он опять замер.
– Давай, – сказал Шуман. – Приступай.
– Хорошо, – сказал Джиггс. Он начал есть; Шуман смотрел, как он двумя руками подносит сандвич ко рту и, чтобы откусить, поворачивается к еде в профиль; он видел, как Джиггса затрясло и задергало, когда он наконец оторвал измочаленный кусок и начал жевать. Джиггс работал челюстями, глядя Шуману в глаза и держа, как распятие, у груди надкушенный сандвич обеими неотмываемыми руками; он жевал, не закрывая рта и таращась на Шумана, который в какой-то момент сообразил, что Джиггс не глядит на него вовсе, что его единственный зрячий глаз просто открыт и преисполнен глубокого и безнадежного самоотречения, как будто отчаяние, обычно распределяемое между обоими глазами поровну, теперь сосредоточилось в нем одном; Шуман увидел, что лицо Джиггса покрылось субстанцией, в слабом свете напоминающей машинное масло, и мгновение спустя Джиггс начал блевать. Шуман поддерживал его одной рукой, другой спасая сандвич, а желудок Джиггса проходил тем временем через все стадии отказа, длившиеся и длившиеся, хотя отказываться было уже не от чего.
– Прекрати, постарайся, – сказал Шуман.
– Ага, – сказал Джиггс. Он провел вдоль губ рукавом рубашки.
– На, – сказал Шуман. Он протянул Джиггсу свой платок.
Джиггс взял его, но тут же стал слепо искать что-то рукой.
– Что? – спросил Шуман.
– Сандвич.
– Выпьешь, сможешь его внутри удержать?
– Выпью, я все смогу, – сказал Джиггс.
– Пошли, – сказал Шуман.
Вступив в переулок, они увидели пятно света из окна за балконной решеткой, какое увидел прошлой ночью Хагуд, хотя теперь не было тени от руки и не было голоса. Под балконом Шуман остановился.
– Джек, – позвал он. – Лаверна. – Но видно ничего по-прежнему не было; только из-за окна послышался голос парашютиста:
– Дверь снята с защелки. Войдешь – запри.
Они поднялись по лестнице и увидели парашютиста, сидящего на раскладушке в одном белье; его одежда была аккуратно положена на стул, и на этот же стул опиралась пяткой его поднятая нога, а он, держа в руке потемневший комок ваты, обрабатывал содержимым аптечной склянки длинную свежую ссадину, протянувшуюся, как полоса краски, от щиколотки до бедра. На полу лежали бинт и пластырь из кабинета первой помощи аэропорта. Он уже приготовил себе спальное место: одеяло было ровно отвернуто, коврик с пола был расстелен в ногах.
– Лучше в кровать сегодня ложись, – сказал Шуман. – Этим одеялом да по ободранному месту – ты взвоешь.
Парашютист не ответил; наклонившись над своей ногой, он со свирепой сосредоточенностью обрабатывал ее лекарством. Шуман повернулся; казалось, он только-только ощутил у себя в руке сандвич и после этого вспомнил о Джиггсе, который неподвижно стоял теперь у своего парусинового мешка, тихо и терпеливо глядя неподбитым глазом на Шумана с кроткой бессловесностью собаки.
– Ах да, – сказал Шуман, оборачиваясь к столу. Бутыль все еще на нем стояла, хотя ни стаканов, ни лоханки уже не было; сама бутыль, судя по ее виду, была вымыта снаружи. – Принеси стакан и воду, – сказал он. Когда Джиггс ушел за занавес, Шуман положил сандвич на стол и опять посмотрел на парашютиста. Секунду спустя парашютист поднял на него глаза.
– Ну что? – спросил он. – Как?
– Есть шанс получить машину, – сказал Шуман.
– Шанс? Ты что, не виделся с Ордом?
– Почему? Мы нашли его.
– Ладно, предположим, тебе ее дадут. Как ты успеешь до завтрашней гонки получить допуск?
– Не знаю, – сказал Шуман. Он зажег сигарету. – Он сказал, что берет это на себя. Но я лично не знаю.
– Но как? Что, комитет тоже считает его Иисусом Христом? Я думал, только ты и она.
– Я же сказал – не знаю. Не получим допуска, значит, не о чем и говорить. Но если получим… – Он закурил. Парашютист аккуратно и зло обрабатывал ногу. – Тогда два варианта, – сказал Шуман. – Машина попадает в класс до пятисот семидесяти пяти кубических дюймов. Я могу полететь в этом классе, прошвырнуться на половинных оборотах и спокойно взять третье место без всяких там отвесных виражей, а призовая сумма завтра восемьсот девяносто. Или я могу побороться за главный приз, за кубок. Орду, кроме него, там и глядеть не на что. Да и в гонке на кубок он только ради того участвует, чтобы земляки увидали его в деле; вряд ли он захочет выжимать из «девяносто второго» все до последнего, просто чтобы выиграть две тысячи долларов. На пятимильных-то отрезках. А та машина, похоже, ничего, быстрая. Тогда у нас полный ажур.
– Как же, ажур. Мы будем должны Орду пять тысяч за драндулет и мотор. А что с машиной не так?
– Не знаю. Я Орда не спрашивал. Знаю только то, что он ему сказал… – Шуман коротко и неопределенно мотнул головой, словно бы указывая на комнату, но фактически указал этим движением на репортера с такой же ясностью, как если бы произнес его фамилию. – Сказал, при приземлении руль действует противоположным образом. То ли из-за замедления, то ли из-за воздушного потока от земли. Потому что Орд, он сказал, уже выключил двигатель, когда… А может, распределение веса неправильное, нужна пара мешков с песком в…
– Ясно. Похоже, он не только допуск завтра берет на себя, но и уговорит их как-нибудь поставить пилоны на высоте четыре тысячи футов и проводить гонку там, а не в загородном клубе генерала Брюхмана.
Он умолк и опять склонился над больной ногой, и только тогда Шуман увидел Джиггса. Он явно находился в комнате уже некоторое время – стоял у стола с двумя стаканами в руках, в одном из которых была вода. Шуман подошел к столу, налил из бутыли в пустой стакан и поглядел на Джиггса, который теперь задумчиво созерцал спиртное.
– Мало? – спросил Шуман.
– Нет, – встрепенулся Джиггс. – Нет.
Когда он стал лить в спиртное воду, две стеклянные кромки, придя в соприкосновение, дробно звякнули. Шуман смотрел, как он ставит стакан из-под воды на стол опять-таки с дробным стуком, длившимся, пока он не отнял руку, и как он затем двумя руками пытается поднести питье к губам. При приближении стакана голова Джиггса задергалась, не давая ему приладиться ртом к стеклу, стучавшему о зубы, как он ни старался унять дрожь.
– Гадство, – сказал он негромко. – Гадство. Я два часа там на койке сидел-мучился, потому что, если встанешь и начнешь ходить, подбегает этот тип и орать начинает через решетку.
– Дай помогу, – сказал Шуман. Он положил руку на стакан, утихомирил его и наклонил; он увидел, как горло Джиггса задвигалось и как жидкость из обоих углов рта потекла по голубоватой щетине подбородка и стала расплываться по рубашке темными пятнами. Чуть погодя Джиггс оттолкнул стакан, тяжело дыша.
– Постой, – сказал он. – Перевод добра. Может, если ты смотреть не будешь, у меня лучше получится.
– А потом принимайся опять за сандвич, – сказал Шуман. Он взял со стола бутыль и вновь посмотрел на парашютиста. – Слушай, ложился бы ты сегодня в кровать. Под этим одеялом запросто занесешь себе в ногу инфекцию. И я бы на твоем месте забинтовал ее опять.
– В постель рогоносца я лягу, в постель сводника – нетушки, – сказал парашютист. – Иди сам ложись. Урви себе еще кусочек, чтобы побольше в ад завтра унести.
– Я запросто возьму третий приз в классе пятьсот семьдесят пять, даже не пролетая над аэродромом, – сказал Шуман. – Кстати, что бы там ни было, если машина получит допуск, я к этому времени буду уже знать, могу я ее посадить или нет… Забинтуй все-таки ногу.
Но парашютист не удостоил его ответом и даже не взглянул на него. Одеяло уже было откинуто; единым слитным движением он, размашисто перенеся выпрямленную больную ногу, повернулся на ягодицах, растянулся на раскладушке и укрылся одеялом. Шуман смотрел на него еще несколько секунд, держа бутыль в опущенной руке. Потом он понял, что уже некоторое время слышит чавканье Джиггса, и, переведя на него взгляд, увидел, что тот сидит на корточках у своего парусинового мешка и ест сандвич, держа его обеими руками.
– Ну, а ты-то, – сказал Шуман, – спать будешь, нет?
Джиггс посмотрел на него снизу вверх одним глазом. Теперь уже все лицо его опухло и отекло; он жевал медленно и осторожно, глядя на Шумана взором, по-собачьи приниженным, печальным и смирным.
– Давай, – сказал Шуман. – Устраивайся. Я выключаю свет.
Не переставая жевать, Джиггс отнял от бутерброда одну руку, подтянул к себе мешок и лег, положив на него голову. Ощупью добираясь в темноте до занавеса, поднимая его и проходя в спальню, Шуман слышал чавканье Джиггса. Нащупав прикроватную лампу, двигаясь теперь тихо, он зажег ее и увидел женщину, которая смотрела на него из-под одеяла, и спящего мальчика. Она лежала посреди кровати, мальчик – между ней и стеной.
Ее одежда была аккуратно, как одежда парашютиста, положена на стул, и на том же стуле Шуман увидел ее ночную рубашку, единственную шелковую, какая у нее была. Нагнувшись поставить бутыль под кровать, он на секунду замешкался, затем поднял с пола, куда они были уронены или брошены, хлопчатобумажные трусы, которые она носила сегодня или вчера, и положил их на стул. Он снял пиджак и начал расстегивать рубашку, а она смотрела на него, подтянув одеяло к подбородку.
– Получил, значит, машину, – сказала она.
– Не знаю. Попробуем получить.
Он снял с запястья часы, аккуратно завел и положил на стол; когда тихое механическое потрескивание умолкло, ему опять стало слышно из-за занавеса, как Джиггс жует. Шуман расшнуровал ботинки, поочередно ставя ноги на угол стула, чувствуя ее взгляд.
– Я могу взять самое меньшее третий приз в классе пятьсот семьдесят пять и при этом держаться от пилонов в такой дали, что с них даже номера моей машины не будет видно. И это мне даст пятнадцать процентов от восьмисот девяноста. Или бороться за главный приз, за две тысячи, и я не думаю, что Орд захочет…
– Да. Я слышала, как ты ему говорил. Но чего ради?
Он аккуратно поставил ботинки один к другому, затем, сняв брюки, потряс их за манжеты, чтобы легли в складку, сложил и пристроил на комоде подле целлулоидной расчески, щетки и галстука, сам оставшись в трусах.
– А машина-то в порядке, – сказала она, – в полном порядке, только вот на земле ты не будешь знать, взлетишь или нет, пока не взлетел, а в воздухе не будешь знать, сядешь или нет, пока не сел.
– Сяду я, куда она денется.
Он зажег сигарету и поднес руку к выключателю, но медлил, глядя на нее. Она лежала не двигаясь, по-монашески гладко подтянув одеяло к подбородку. И опять из-за занавеса до него донеслось равномерное, терпеливое чавканье Джиггса, тяжко одолевавшего зачерствелый сандвич.
– Не ври, – сказала она. – Чего ради, мы же тогда справились.
– Тогда выхода не было. Теперь есть.
– Семь месяцев еще.
– Вот именно. Всего семь месяцев. А впереди один только воздушный праздник, и на руках машина с дохлым мотором и двумя покореженными лонжеронами.
Он смотрел на нее еще секунду-другую; наконец она откинула одеяло; он выключил свет, и сетчатка его глаз унесла во тьму образ обнаженного плеча и одной груди.
– Джека на середину? – спросил он.
Она не ответила, и, только когда он лег и укрылся сам, он почувствовал, что она вся напряжена, что ее мышцы там, где он, устраиваясь, касался ее бока, тверды и скованны. Он вынул изо рта сигарету и держал ее на весу чуть выше губ, слыша чавканье Джиггса за занавесом, а затем голос парашютиста: «Да перестань ты, Господи, жрать! Хлюпаешь как собака!»
– Раньше смерти не умирай, – сказал Шуман. – Я еще даже допуска на нем не получил.
– Погань ты, – сказала она отверделым напряженным шепотом. – Дрянь ты летчик, дрянной поганый летчик. Мотор заглох, а он круги рисует, чтобы не мешать их паршивой гонке, а потом кувыркается через этот чертов волнолом – и даже не смог удержать носовую часть! Даже не смог…
Ее рука, метнувшись, выхватила у него сигарету; он почувствовал, как его пальцы сами собой дернулись и сжались, а потом увидел во тьме дугообразный полет красного огонька, окончившийся ударом о невидимый пол.
– Тихо, – прошептал он. – Дай я подниму ее с…
Но жесткая рука теперь ударила его по щеке, скребанула ногтями по подбородку, шее, плечу, после чего он наконец поймал эту руку и задержал, дергающуюся, выворачивающуюся.
– Дрянь ты, погань ты, дрянь… – задыхалась она.
– Ладно, – сказал он. – Хватит, успокаивайся. – Она умолкла, часто и жестко дыша. Но он все не отпускал ее запястье, недоверчивый и тоже не ахти какой ласковый. – Хватит, хватит… Трусы снимешь?
– Сняла уже.
– А, да, – сказал он. – Я и забыл.
До того дня, когда она совершила свой первый прыжок с парашютом, они пробыли вместе совсем недолго. Чтобы он научил ее прыгать, предложила она, а парашют для показательных прыжков у него уже был; когда он пускал его в ход, он либо вел машину, либо прыгал в зависимости от того, был или не был летчиком случайный партнер, с которым он сговорился на день, на неделю или на сезон. Она предложила это сама, и он показал ей что и как, научил ее всей нехитрой механике прыжка: вылезаешь на крыло с пристегнутой парашютной упряжью, потом падаешь и весом своим выталкиваешь парашют из короба на крыле.
Показ в маленьком канзасском городке был назначен на послеполуденное время в субботу, и они уже поднялись в воздух, деньги были собраны, толпа ждала, и она начала двигаться вдоль крыла, когда он увидел, что она боится. Она была в юбке; они решили, что выглядывающие из-под нее ноги будут главной изюминкой и приманкой номера и, кроме того, что юбка рассеет все сомнения насчет пола парашютиста. И вот теперь она ухватилась за ближнюю стойку и оглянулась на него, выражая лицом, как он понял позднее, вовсе не страх смерти, а яростное и теперь уже безрассудное, безумное нежелание сиротеть, как будто рисковал жизнью он, а не она. Из задней кабины он управлял аэропланом, который уже находился над полем, в точке прыжка; уравновешивая ее давление на крыло, он в то же время жестами чуть ли не злобно гнал ее к концу крыла – и вдруг увидел, как она отрывается от стойки и с тем самым выражением слепого и совершенно иррационального протеста и яростного отрицания, с выбившимся из-под ремней парашюта, завернувшимся и хлещущим по бедрам подолом юбки карабкается обратно, причем не к переднему сиденью, откуда она вылезла на крыло, а к заднему, где он теперь сидел и выравнивал самолет, пока она добиралась до кабины и переваливалась внутрь (ему бросились в глаза абсолютно белые костяшки ее пальцев, уцепившихся за борт кабины), после чего она, обратившись к нему лицом, оседлала его колени.
Когда он понял (а она тем временем судорожно освобождала одной рукой подол юбки от проволоки, которой они закрепили ткань вокруг ног на манер шаровар), что она слепо и неистово ухватилась вовсе не за ремень безопасности, шедший поперек его бедер, а за ширинку его брюк, он в тот же миг понял еще, что на ней нет нижнего белья, трусов. Как она объяснила ему позже, она боялась, что от страха запачкает одну из немногих смен белья, какие у нее тогда имелись. Некоторое время он отталкивал ее, пытался бороться, но ему надо было вести машину, кружить над полем, и вдобавок (они были вместе всего несколько месяцев) противников у него вскоре стало двое; его превзошли числом, между ним и ее бешеным, яростным телом вырос всепобеждающий, вырос вечный триумфатор. Из долгого забытья, когда Шуман ждал, пока вновь затвердеет расплавленный мозг его хребта, вывел его некий слепой инстинкт, заставивший его приподнять крыло, на котором был укреплен парашютный короб, и следующим, что он почувствовал, был рывок перехватившего ноги ремня, и, выглянув наружу, он увидел между собой и землей купол парашюта, а посмотрев вниз, увидел осиротевшего и вздыбленного, увидел стебель и раскаленный ненасытный сердцевидный красный бутон.
Ему надо было сажать самолет, так что остальное он узнал позже: как она приземлилась в задранном до подмышек платье, которое то ли ветром, то ли зацепившись за что-то было вырвано из ремней парашюта, как ее протащило по земле и как ее затем настигла крикливая толпа мужчин и юнцов, посреди которой она теперь лежала, голая ниже пояса, если не считать одеждой грязь, чулки и парашютные стропы. Когда он пробился к ней сквозь людское кольцо, ее уже успели арестовать трое местных полицейских, лицо одного из которых Шуман уже тогда с недобрым предчувствием выделил. Это был красивый мужчина моложе, остальных с лицом жестким и скорее садистским, чем порочным, который держал толпу на отдалении с помощью рукоятки пистолета и ударил ею Шумана, на миг обратив на него свою слепую ярость.