Фолкнер Уильям
Осень в дельте
Уильям Фолкнер
Осень в дельте
Сейчас наконец они въедут в дельту. Чувство было такое знакомое, он испытывал его всякий раз в конце ноября уже больше пятидесяти лет, подъезжая к последнему холму, за которым, словно море за подножием скал, расстилалась тучная, нанесенная рекой равнина; она таяла в пелене неторопливого ноябрьского дождя, как таяло бы в ней и море. Поначалу они приезжали сюда в фургонах - с ружьями, постелями, собаками, едой и виски, с жадным предвкушением охоты, - молодежь, которая могла ехать под холодным дождем всю ночь и весь день, разбить под дождем лагерь и, поспав, завернувшись в мокрое одеяло, выйти с зарей на охоту. Тогда здесь водились медведи, а выстрелить в лань или олененка можно было не задумываясь, как и в оленя; под вечер они охотились с пистолетом на диких индеек, состязаясь в меткости и умении подкрадываться к цели, а птицу скармливали собакам, всю, кроме грудки. Но эти времена прошли, и теперь они ездят сюда на машинах, с каждым годом все быстрее и быстрее - ведь дороги становятся лучше, а ехать нужно дальше, потому что леса, где водилась дичь, что ни год отступали вглубь, шли на убыль, как шла на убыль и его жизнь, пока, наконец, он не остался последним из тех, кто без устали ездил в фургонах, и с ним теперь были уже сыновья, а то и внуки тех охотников, что когда-то могли сутками трястись и в дождь и в слякоть, правя взмыленными мулами; и теперь его звали дядя Айк, а он скрывал, что ему скоро семьдесят, зная не хуже их, что ему не по годам такие поездки, хотя бы и на машине. И в самом деле, каждый раз теперь, первой же бессонной ночью в лагере, лежа под грубым одеялом и чувствуя, как ломит все тело, а кровь никак не согреется от стаканчика разбавленного виски, который он себе еще разрешал, старик давал слово, что больше он сюда не ездок. Но всякий раз выходило, что он вынес и эту поездку (стрелял не хуже, чем раньше, целился почти так же метко и уж не мог сосчитать, сколько на своем веку положил оленей), а потом, летом, долгий палящий зной словно вселял в него новые силы. А там снова наступал ноябрь, и он снова сидел в машине с сыновьями своих старых товарищей на охоте, которых он обучил отличать лань от оленя не только по следу, но и по шороху шагов, и снова смотрел вперед, в полукружье, которое рывками чертили "дворники" на переднем стекле, видел, как земля впереди вдруг распластывается и тает в пелене дождя, как таяло бы и море, и говорил:
- Ну, ребята, вот и она!
Правда, на этот раз он ничего не успел сказать. Человек за рулем остановил машину, резко затормозил, так что на скользком бетоне занесло колеса, и старый Маккаслин, поглядев на пустую дорогу, кинул быстрый взгляд мимо своего соседа, сидевшего посредине, на лицо того, кто сидел за рулем - самого молодого из них, на этот смуглый, орлиный профиль, красивый, сумрачный и жесткий. А тот, насупившись, уставился в мутное от дождя стекло, за которым все мелькали и мелькали стрелки "дворников".
- Я этот раз сюда не собирался, - сказал он. Звали его Бойд. Ему едва перевалило за сорок. Он был хозяином машины и двух гончих из трех, что сидели позади, в багажнике, и владел или загонял на смерть все, что попадалось ему в руки: будь то животное, машина или человек.
- Ты мне это говорил на прошлой неделе в Джефферсоне, - сказал Маккаслин, - но потом, видно, передумал. Что ж, передумал снова?
- Я-то знал, что Дон поедет, - сказал третий охотник. Его звали Лигейт. Он говорил, словно ни к кому не обращаясь. - И понесло его в такую даль вовсе не из-за какого-то оленя. У него тут лань. Двуногая - когда не лежит. И совсем светлокожая лань. Та, за которой он гонялся ночи напролет всю прошлую осень, а говорил, будто охотится за енотами. Видно, та самая; из-за нее он пропадал и весь прошлый январь. - Лигейт сдавленно хихикнул, словно по-прежнему разговаривал сам с собой, в его голосе только угадывалась издевка.
- Что? - спросил Маккаслин. - Вы это о чем?
- Ну-ну, дядя Айк, - сказал Лигейт. - К таким делам человеку в ваших годах уже лет двадцать не положено иметь никакого интереса.
Но Маккаслин даже не взглянул на Лигейта. Он все всматривался в лицо Бойда, глаза за очками были по-стариковски водянистые, но еще зоркие, он еще мог не хуже любого из них взять бегущего зверя на мушку. Теперь он вспомнил, как в прошлом году, когда они ехали в моторной лодке и уже подъезжали к месту, где раскинули лагерь, один из ящиков с провизией свалился за борт и на другой день Бойд поехал за продуктами в ближайший город, заночевал там, а когда вернулся, был уже сам не свой; правда, каждый день на рассвете он уходил вместе со всеми в лес, но Маккаслин видел, что ему не до охоты.
- Ну что ж, - сказал старик, - довези нас с Уиллом до какого-нибудь жилья, мы там обождем грузовик, а ты поезжай назад.
- Я еду с вами, - резко произнес Бойд. - Охоты я не упущу. Тем более напоследок.
- Это, думаешь, конец охоте на оленей или на лань? - спросил Лигейт. И на этот раз Маккаслин не обратил на него никакого внимания, даже не отозвался. Он по-прежнему вглядывался в злое, окаменевшее лицо Бойда.
- Почему напоследок? - спросил он.
- А если Гитлер добьется своего? Или какой-нибудь Иокагама, Пелли, Смит или Джонс, - шут их знает, как они у нас будут зваться!
- Мы ему тут воли не дадим, - сказал Лигейт. - Зови он себя хоть Джорджем Вашингтоном [Вашингтон Джордж (1732-1799) - командующий армией колонистов в Войне за независимость в 1775-1783 гг., первый президент США (1789-1797)].
- А как, интересно спросить? В полночь, уходя из бара, будете петь "Боже, храни Америку"? Прицепите на пиджак национальный флажок?
- Ах, вон что тебя беспокоит, - сказал Маккаслин. - Я чего-то не помню, чтобы у нашей страны не хватало защитников, когда в них возникала нужда. Ты, видно, и сам не плошал двадцать лет назад, ежели медали, которые на тебя нацепили, чего-нибудь стоят! Страна у нас побольше и посильнее будет, чем любой ее враг и даже свора врагов внутри или снаружи. И уж как-нибудь сладит с этим дерьмовым австрийским маляром, как бы он там себя ни величал. Мой папаша и другие вроде него были похлеще тех, кого ты боишься, и уж как старались разодрать страну надвое, да и то у них ничего не выгорело.
- А что нам осталось? - спросил Бойд. - Половина народа без работы, половина фабрик бастует. Слишком много хлопка, зерна и свиней, а людям жрать нечего и не во что одеться. Слишком много "пушек вместо масла", да и пушки...
- Нам-то остался охотничий лагерь... если мы когда-нибудь до него доберемся, - сказал Лигейт. - Не говоря уже о ланях.
- Самое время вспомнить о ланях, - сказал Маккаслин. - И о ланях и об оленятах. Если люди когда и дрались с божьего благословения, то разве что защищая своих ланей и своих оленят. И ежели, неровен час, дело дойдет до драки, не вредно об этом вспомнить.
- Неужели, прожив шестьдесят лет, вы не заметили, что в женщинах и ребятишках никогда не бывает нехватки?
- Может, поэтому меня сейчас и тревожат только те десять миль по реке, которые нам остались до стоянки, - сказал Маккаслин. - А ну-ка, давай быстрее!
Они поехали дальше. Скоро они уже мчались опять с той быстротой, с какой вел машину Бойд. Он не спрашивал, нравится ли это остальным, и не предупредил, когда вдруг затормозил машину на полном ходу. Маккаслин успокоился, вглядываясь, как и каждый ноябрь - а их прошло уже больше пятидесяти, - в землю, менявшуюся на глазах. Сначала тут были только маленькие старинные города вдоль реки и старинные маленькие города у подножия гор, и плантаторы - сначала с горсткой невольников, а потом батраков - отвоевывали у непроходимых, болотистых зарослей тростника и кипариса, эвкалипта и можжевельника, дуба и ясеня полоски земли под хлопок, которые с годами превратились в поля, а потом в плантации, а оленьи и медвежьи тропки в дороги, а потом в шоссе, и вдоль них по берегам рек выросли новые города. Таллахатчи и Санфлауэр, слившись, стали зваться Язу - Рекою мертвых племен чокто - пустые, медлительные, черные, одетые в тень воды, где почти не заметно течения; раз в год они и впрямь останавливались, а потом поворачивали вспять, разливались, затопляли и без того плодородные земли, а потом снова входили в берега. Теперь уж от всего этого почти ничего не осталось. Теперь, отправляясь из Джефферсона, надо проехать двести миль, чтобы добраться до лесной глухомани и поохотиться; теперь земля обнажена от плавной линии первых холмов на востоке до высокой каменной дамбы на западе и выше человеческого роста заросла хлопком для веретен всего мира - тучная черная земля, бескрайняя земля, плодоносная вплоть до самого порога хижины негра, который ее возделывает, или жилища белого, который ею владеет; она сводит в могилу охотничьего пса за год, мула за пять и человека за двадцать лет; земля, на которой сверкают неоновые огни бесчисленных городков и по широким, точно по линейке расчерченным дорогам несется поток автомобилей последней марки, но где единственным надежным свидетельством пребывания человека кажутся громадные сараи с машинами для очистки хлопка, хоть и собранные наспех из листового железа в одну неделю, потому что никто здесь, даже миллионер, не строит для жилья ничего, кроме четырех стен и крыши, зная, что не реже, чем раз в десять лет, дом будет затапливать до второго этажа и все внутри погибнет; земля, на которой теперь вместо рева пантеры слышны длинные гудки паровозов: поезда идут неимоверно длинные, а тащит их один паровоз, потому что нигде ни уклона, ни подъема, разве что какой-нибудь холм, насыпанный руками давно ушедших в небытие туземцев, чтобы спасаться от ежегодного потопа; а потом пришедшие сюда индейцы в этих курганах зарывали останки своих предков, и все, что сохранилось от тех прежних времен, - это индейские названия городков, почти всегда напоминавшие о воде: Алушаскуна, Тиллатоба, Хомачитто, Язу.
Вскоре после полудня они добрались до реки. В последнем из городков с индейским названием, где кончалось шоссе, дождались второй машины и двух грузовиков, на одном везли постели и палатки, на другом - лошадей. Дальше кончался бетон, а через какую-нибудь милю - и гравий; весь остаток таявшего в тумане дня их караван медленно полз, надев на колеса цепи, по выбоинам и залитым водой рытвинам, покуда Маккаслину не стало казаться, что чем медленнее ползут машины, тем быстрее, все ускоряя обратный ход, уносятся в прошлое его воспоминания и что земля, по которой они едут, отступает от последней полоски гравия не на минуту, а на годы и десятилетия к тому, что он когда-то знал; дорога снова превращается в древние медвежью и оленью тропы, поля, расстилающиеся по сторонам, - эти бесстыдные, широченные прямоугольники, осушенные машинами, съеживаются; их снова отвоевывают шаг за шагом у сумрачной извечной чащобы топором, пилой и плугом, запряженным мулом.
Машины они оставили на пристани - лошадей нужно было перегнать берегом до того места, против которого они раскинут лагерь, и переправить через реку вплавь, а сами охотники с собаками, постелями, палатками и провизией погрузились на катер. И, сидя со своей старой двустволкой между колен - ей было едва ли в половину меньше лет, чем ему самому, - он наблюдал, как исчезают последние, жалкие следы человеческого бытия: хижины, вырубки, крохотные лоскуты полей, еще год назад бывшие дикими зарослями, где голубые стебли недавно убранного хлопка тянулись ввысь почти так же мощно, как прежде тростник, словно человеку пришлось обвенчать свои пашни с первобытной чащобой, чтобы ею овладеть; все они постепенно отступили, исчезли, и скоро по обоим берегам потянулись те самые заросли, которые он так хорошо знал, - заросли можжевельника и тростника, сквозь которые дальше чем на десять шагов нельзя было проникнуть даже взглядом; высокие до небес стволы дубов, эвкалиптов, ясеня и ореха, они никогда не откликались на звон топора или шум машины, разве что застучит по реке двигатель ветхого парохода или заворчит такая же моторка, как эта, и привезет на недельку-другую тех, кто ищет нетронутых мест. И правда, кое-что здесь еще сохранилось, да зато ехать сюда от Джефферсона надо уже двести миль, а не тридцать, как прежде. На его глазах эту чащу не то чтобы побеждали или сводили, скорее она просто сама отступала вглубь, раз дело ее было сделано и время ее миновало; она отступала к югу по этой впадине между горами и рекой, покуда то, что от нее осталось, не сгрудилось, не уплотнилось на какое-то время, словно густой осадок на дне воронки, и превратилось в эту непроницаемую, мрачную, непроходимую чащу.
Они приехали на прошлогоднюю стоянку за два часа до темноты.
- Идите-ка туда под дерево, где посуше, и посидите, - сказал ему Лигейт. - А мы с ребятами покуда тут все оборудуем.
Но он не послушался. Накинув дождевик, он стал командовать разгрузкой катера - палаток, печки, постелей, провизии для них и для собак, которой должно хватить, пока не настреляют дичи. Двоих негров он послал нарубить дров, остальные разбили палатку под кухню, растопили плиту и начали готовить ужин; в это время большую палатку еще только растягивали на кольях. А когда спустились сумерки, он поехал за реку, туда, где, фыркая и пятясь от воды, ждали кони. Он собрал поводья и, понукая коней одним только голосом, загнал их в воду и заставил плыть рядом с лодкой. Торчавшие из воды конские головы, словно были подвешены к его слабым старческим рукам; потом лошади, тяжело дыша и вздрагивая, одна за другой растянулись на отмели, белки у них в темноте испуганно поблескивали, но та же немощная рука и властный голос подняли их, и они, брыкаясь и разбрызгивая воду, вскарабкались на берег.
А тут поспел и ужин. Кругом сгустилась тьма, только между поверхностью реки и пеленой дождя заблудился какой-то неясный отсвет. Старик налил себе виски и сильно разбавил его водой; они ели, стоя в грязи под натянутым брезентом. Старший из негров уже покрыл его прочную, видавшую виды железную койку матрацем, на котором было жестковато спать, застелил вытертыми, не раз стиранными одеялами - с годами они грели все меньше и меньше. Оставшись в мешковатом шерстяном белье, аккуратно сунув очки в потертом футляре под подушку, чтобы их можно было сразу же достать, он умостил свое худое тело в давно промятую в матраце впадину, вытянулся на спине, скрестив на груди руки, и закрыл глаза, слушая, как ложатся остальные и последние разговоры переходят в храп. Тогда он открыл глаза и стал глядеть вверх на неподвижный брезентовый купол, по которому беспрерывно шелестел дождь, на медленно гаснущий отсвет огня из железной печурки: тот все темнел и темнел, пока самый молодой из негров, прикорнувший специально для этого на досках перед печуркой, не приподнялся, чтобы подбросить дров, а потом снова улегся спать.
Когда-то у них был охотничий домик. Давно - двадцать, тридцать, даже сорок лет назад, когда лес был всего в тридцати милях от Джефферсона, а старый майор де Спейн, командир кавалерийского полка, где служил отец Маккаслина в тысяча восемьсот шестьдесят первом, шестьдесят втором, шестьдесят третьем и шестьдесят четвертом году, первый, кто взял его с собой в лес, владел здесь восемью или десятью угодьями. Тогда еще был жив Сэм Фазерс - полуиндеец, внук вождя чикасо, и полунегр, - он научил Маккаслина, как и когда стрелять; вот на такой же ноябрьской зорьке, какая будет завтра. Сэм Фазерс повел его прямо к громадному кипарису, зная, что олень пройдет именно там, потому что в жилах у Фазерса текло то же самое, что и у оленя, и они стали, прислонившись к могучему стволу, старик и двенадцатилетний мальчик, а вокруг ничего, только предутренняя мгла, и вдруг из ничего появляется олень, дымчато-серый, быстроногий, и Сэм Фазерс говорит: "Ну! Стреляй скорее, но смотри не торопись!", и ружье медленно поднялось и бабахнуло, и он подошел к оленю, который лежал, словно нетронутый, словно замер на бегу, и мальчик приколол его ножом, а Сэм Фазерс окунул его руки в горячую кровь и начертил на его лбу навечно знак, а он стоял, сдерживая дрожь, покорно, но не без гордости, хотя двенадцатилетний мальчик еще не мог выразить свою мысль: "Я убил тебя, но не стыдись, что прощаешься с жизнью из-за меня, какой бы невзрачный я ни был. Отныне жизнь моя всегда будет означать твою смерть". Вот тогда у них был охотничий домик. Кров, под которым он каждую осень проводил две недели, стал его домом, и, хотя потом эти две осенние недели они проводили в палатках и редко на одном и том те месте два года кряду, а его спутники - уже сыновья и даже внуки тех, с кем он жил в том доме, которого уже давно нет, ощущение, что он дома, владеет им даже под брезентовым пологом. У него свой дом в Джефферсоне, где он прежде жил с женой и детьми, их у него, правда, больше нет, хозяйство ведет племянница покойной жены со своей семьей, ему там удобно, о нем заботятся, за ним ухаживают родичи той, кого он выбрал изо всех на земле и поклялся любить до гроба. Но он томится в своих четырех стенах, дожидаясь ноября; ведь эта палатка, и слякоть под ногами, и жесткая, холодная постель - его настоящий дом, а эти люди, хоть кое-кого из них он только и видит всего две недели в году, его настоящая родня. Потому что тут его родная земля.
На брезентовой стене палатки выросла тень молодого негра и заслонила отсвет гаснущего огня на потолке, застучали поленья, и яркое пламя высоко и жарко вспыхнуло на брезенте. Но тень не исчезла, и, приподнявшись на локте, Маккаслин увидел, что это вовсе не негр, а Бойд; когда Маккаслин его окликнул, тот обернулся, и в красном отсвете огня старик увидел его угрюмый, злой профиль.
- Все в порядке, - сказал Бойд. - Спите.
- Помнится, Уилл Лигейт рассказывал, будто ты и прошлой осенью никак не мог уснуть. Тогда ты звал бессонницу охотой за енотами. А может, это Уилл Лигейт так ее звал? - Бойд не ответил. Он повернулся и пошел к своей кровати. Опершись на локоть, Маккаслин смотрел, как его тень скользнула вниз по стене и пропала. - Вот, вот, - сказал он. - Постарайся лучше уснуть. Завтра нам надо запастись мясом. А потом не спи хоть до утра, если нравится.
Сам он лег на спину, снова скрестил на груди руки и стал смотреть, как накалилась печь. Огонь опять горел ровно, сырые дрова занялись и жарко запылали; скоро пламя снова спадет, как и внезапная вспышка молодой страсти и душевного беспокойства... Пусть немножко полежит без сна, думал старик. Придет время - он долго будет лежать неподвижно, и ничто, даже неудовлетворенность, его не потревожит. А вот тут полежит без сна и, пожалуй, успокоится, если вообще что-нибудь сможет успокоить человека, которому только сорок. Палатка, брезентовый купол, где перешептывались дождевые капли, снова наполнилась тишиной. Старик лежал на спине, закрыв глаза, дыша тихо и мерно, как ребенок, и прислушивался к тишине, которая была не тишиной, а мириадом звуков. Ему казалось, что он видит ее, огромную, первобытную, нависшую над этим жалким, случайным и тесным обиталищем людским, которое исчезнет, не пройдет и одной короткой недели, а еще неделю спустя бесследно сгладятся и все его следы, и на этом действенном безлюдье затянутся последние шрамы. Ведь это его земля, хоть он никогда не владел ни единым ее клочком. Да и не хотел тут ничем владеть, зная, какая ее ждет судьба, глядя на то, как она год за годом отступает под натиском топора, видя штабеля бревен, а потом динамит и тракторные плуги, потому что земля эта человеку не принадлежит. Она принадлежит всем людям, надо только бережно с ней обходиться, смиренно и с достоинством. И внезапно он понял, почему ему никогда не хотелось владеть этой землей, захватить хоть немного из того, что люди зовут "прогрессом". Просто потому, что земли ему хватало и так. Ему казалось, что они - он сам и эти дикие заросли - сверстники; век его - охотника и лесного жителя начался не тогда, когда он родился на свет. В него вдохнули жизнь, - а он с радостью ее принял, покорно, но гордо - тот самый старый майор де Спейн и Сэм Фазерс, обучившие его охотиться; и вот век его и век этих лесов вместе идут на убыль, но ждет обоих не забвение, не пустота, а свобода от времени и пространства, когда выкорчеванная земля, изрезанная и зажатая в правильные квадраты хлопковых посевов на потребу обезумевшим европейцам, чтобы те могли превратить их в снаряды и убивать друг друга, снова обретет свои просторы - и для тенистых высоких деревьев, не знающих топора, и для непроходимого кустарника, где сильные, дикие и бессмертные звери прячутся от без устали лающих бессмертных псов и, как птицы феникс, гибнут от беззвучных выстрелов, а потом воскресают снова.
Он заснул. А потом зажегся фонарь, в палатке двигались, вставая и одеваясь, люди, снаружи в темноте старый негр Ишам колотил ложкой по железной сковороде и кричал:
- Вставайте пить кофей, уже четыре. Вставайте пить кофей, уже четыре!
Он услышал и голос Лигейта:
- А ну-ка, ступай отсюда, дай дяде Айку поспать. Если его разбудить, он непременно пойдет на охоту. А ему сегодня нечего делать в лесу.
Вот он и лежал, не шевелясь. Старик слышал, как они вышли из палатки, как завтракали за столом под навесом. Потом услышал, как они отправились в путь, лошади и гончие; последний голос замер вдали; скоро из сырого леса отчетливо донесется первый звонкий лай - это гончая почует логово оленя, тогда он уснет опять. Но брезент, закрывающий вход, качнулся внутрь и лег на место, что-то стукнулось о край его койки, чья-то рука схватила его за колено сквозь одеяло и потрясла, прежде чем он успел открыть глаза. Это был Бойд, вместо охотничьего ружья он держал винчестер.
- Простите, что разбудил, - заговорил он резко, торопливо. - Тут придет...
- Я не спал, - сказал Маккаслин. - Вы что, собираетесь сегодня стрелять из вот этой штуки?
- Сами же сказали ночью, что нам нужно мясо, - ответил Бойд. - Тут придет...
- А с каких это пор вам стало трудно добывать пищу из двустволки?
- Ладно! - сказал Бойд все с тем же сдержанным, но полным бешенства нетерпением. И тут Маккаслин заметил у него в руке что-то плотное, продолговатое - конверт. - Тут придет утром женщина, будет меня искать. Дайте ей вот это и скажите от меня: "Нет".
- Что? - переспросил Маккаслин. - Кто придет? - Он приподнялся на локте, а тот швырнул ему на одеяло конверт и сразу же повернулся к выходу: конверт упал тяжело, увесисто и бесшумно и чуть было не соскользнул на пол, но Маккаслин его подхватил и нащупал сквозь бумагу толстую пачку денег. - Минутку, - сказал он. - Минутку. - Тот остановился и поглядел назад. Они смотрели друг на друга: старик на измятой постели, с худым лицом, сморщенным от сна, и смуглый красивый человек помоложе, сдерживающий холодную ярость.
- Уилл Лигейт, видно, был прав, - сказал Маккаслин. - Вот, значит, как ты охотился за енотами. А теперь еще и это. - Он не взял конверта и даже на него не посмотрел. - Чего ты там ей наобещал, что теперь у тебя не хватает совести посмотреть ей в глаза и взять свое слово назад?
- Ничего, - ответил Бойд. - Больше ничего не надо. Передайте, что я сказал "нет", и все.
Он исчез; брезентовая дверь палатки приподнялась, пропустив луч мутного света и монотонное бормотание дождя, и упала на место, а Маккаслин по-прежнему полулежал, опершись на локоть, сжимая дрожащей рукой конверт. Потом ему казалось, что он услышал шум приближающейся лодки сразу, еще до того, как Бойд мог скрыться из виду. Ему казалось, будто не прошло и минуты, но мотор ревел все сильнее, он стучал все громче, все ближе, а потом его резко выключили, и было слышно только, как шлепает и плещется вода о корму, когда лодка выскользнула на берег; молодой негр, совсем еще мальчишка, приподнял дверь палатки, и в проеме старик на мгновение увидел маленький ялик, на корме, возле поднятого из воды мотора, сидел негр, потом вошла женщина в мужской шляпе, мужском дождевике и резиновых сапогах, она несла сверток, укутанный в одеяло и брезент, и, казалось, с ней вошло еще что-то неуловимое, зловещее, что он вот-вот распознает, ведь теперь он понял, что Ишам предостерег его о ее приходе, прислав мальчишку, вместо того, чтобы прийти самому. Старик увидел молодое лицо с темными глазами, странно бледное, но не от болезни, непохожее на лица деревенских женщин; лицо смотрело на него сверху, а он, теперь уже выпрямившись, сидел на кровати, сжимая в руке конверт; несвежее белье висело мешком, а сбившееся одеяло прикрывало ноги до бедер.
- Это его? - спросил он. - Только не лгите!
- Да, - сказала она. - Он, видно, ушел.
- Ушел, - сказал он. - Вам его здесь не сцапать. Он вам оставил вот это. И велел сказать "нет". - Старик протянул конверт. Он был запечатан, но не надписан. Старик не сводил глаз с нее, пока она, держа конверт одной рукой, не умудрилась его разорвать, вывалить аккуратно перевязанную пачку денег на одеяло, даже не посмотрев на них, а потом заглянула в пустой конверт, скомкала и бросила его на землю.
- Тут только деньги, - сказала она.
- А чего вы ждали? - спросил он. - Вы же, наверно, давно его знаете или хотя бы часто видели, раз родили от него ребенка, неужели вы его еще не раскусили?
- Не очень-то часто я его видела, - ответила она. - И не очень давно знаю. Всего одну неделю прошлой осенью, а в январе он за мной послал, мы поехали на запад, в Нью-Мексико, и прожили с ним шесть недель, там я могла готовить ему обед и стирать его белье...
- Но он на вас не женился. И даже не обещал. Вы мне не лгите. Жениться он был не обязан.
- Не обязан, - сказала она. - Я знала, что делаю. Знала с самого начала, еще до того, как мы договорились. Потом мы еще раз договорились, что между нами все кончено, перед тем, как он уехал из Нью-Мексико. Я ему поверила. Не могла не поверить. Как же я могла ему не поверить? Но месяц назад я ему написала, чтобы совсем убедиться, а письмо вернулось нераспечатанным, и тогда я убедилась окончательно. Поэтому до прошлой недели я и сама не знала, что сюда поеду. Я ждала вчера на дороге, когда проехала машина, он меня увидел, и тогда я убедилась окончательно...
- Что же вам тогда надо? - спросил он. - Чего вы хотите?
- Ну да, - сказала она. Он сердито смотрел на нее, седые волосы во сне растрепались, глаза без очков смотрели рассеянно и казались мутными, бесцветными, без зрачка.
- Он встретил вас как-то на улице, когда у нас свалился за борт ящик с провизией. А через месяц вы с ним уехали и были с ним, пока не прижили ребенка. Тогда он взял шляпу, поклонился и ушел. Неужели у вас нет никакой родни?
- Есть. Тетя в Виксбурге. Я переехала к ней два года назад, когда умер отец; раньше мы жили в Индианаполисе. Но у тети своя семья, ей и так приходится брать на дом стирку, поэтому я поехала на работу в Алусчаскуну учительницей...
- Брать на дом стирку? - переспросил он. - Стирку? - Он подскочил, откинулся и оперся на руку, встрепанный, с широко открытыми глазами. Теперь он понял, что ему почудилось, когда она вошла, о чем его предупредил старый Ишам, - странная бесцветная бледность кожи и губ, но не от болезни, трагическая обреченность взгляда... "Может, через тысячу или две тысячи лет кровь их смешается с нашей и мы об этом забудем, - подумал он. - Но, господи, сжалься над этими двумя!" Он воскликнул негромко, с удивлением, жалостью и обидой:
- Ты черномазая?
- Да, - сказала она.
- На что ж ты тогда здесь надеялась?
- Ни на что.
- Тогда зачем ты пришла? Сама говоришь, что ждала вчера в Алусчаскуне и он тебя видел.
- Я еду обратно на север, - сказала она. - Двоюродный брат привез меня два дня назад из Виксбурга на своей лодке. Он отвезет меня в Леланд, к поезду.
- Вот и поезжай, - сказал он. А потом снова закричал высоким негромким голосом: - Уходи отсюда, я ничем не могу тебе помочь! Никто тебе не может помочь! - Она отвернулась и пошла к выходу. - Погоди, - сказал он. Она остановилась и повернула голову. Он взял пачку денег, положил на одеяло у себя в ногах, а потом снова спрятал руку под одеяло. - На.
- Мне не нужно, - сказала она. - Он дал мне денег тогда, зимой. Он обо мне позаботился. Все было улажено, когда мы договорились, что надо кончать.
- Бери! - сказал он. В голосе у него опять появились визгливые нотки, но он сдержался. - Забирай их отсюда из моей палатки. - Она вернулась и взяла деньги. - Вот так, - сказал он. - Возвращайся на север. Выходи замуж за человека своей расы. В этом твое спасение. Выходи замуж за черного. Ты молодая, красивая, почти совсем белая, найдешь черного, который будет видеть в тебе то, что ты видела в нем, ничего с тебя не спросит, еще меньше будет ждать, а получит и того меньше... Если только тебе нужна такая месть. А через год, глядишь, все забудется, ты забудешь все, что с тобой было, забудешь, что он вообще жил на свете...
Старик замолчал; но он опять резко откинулся назад: ему почудилось, будто она, не говоря ни слова, вот-вот на него кинется... Но это ему только показалось. Она даже не шевельнулась. Она стояла и смотрела на него из-под мокрых полей шляпы.
- Старик, - сказала она, - неужели ты живешь так долго, что совсем забыл все, что знал, все, что пережил или хотя бы слыхал о любви?
А потом она исчезла; палатка наполнилась отблеском дня и глухим упорным рокотом дождя, а потом брезентовая дверь опустилась. Откинувшись на спину, дрожа, задыхаясь, натянув одеяло до подбородка и прижав к груди руки, он прислушивался к выхлопам и реву мотора, к тому, как он загудел сильнее, а потом затих вдали, замер совсем; в палатке снова воцарились тишина и шепот дождевых капель. И холод; он потихоньку непрерывно вздрагивал от холода, но, если бы не эта дрожь, то лежал бы неподвижно. "Ох, эта дельта, - думал он, - ох, уж эта дельта! Земля, которую человек осушил за два поколения, оголил и обезводил во имя того, чтобы белые могли владеть плантациями и каждый вечер ездить развлекаться в Мемфис, а черные - владеть плантациями, и даже целыми городами, и держать дома в Чикаго, но где белые арендуют землю и живут, как негры, а негры стали издольщиками и живут, как скоты, земля, где сеют хлопок и он вырастает выше человеческого роста даже в трещинах мостовой, где царит лихоимство и все отдается в заклад; одни кончают банкротством, другие безмерно богатеют, а китайцы, африканцы, евреи и арийцы плодятся и размножаются друг от друга так, что уж и не поймешь, кто тут кто, да и никому нет дела до этого... И чего же удивляться, - думал он, - что загубленные леса, которые я когда-то знал, не взывают о возмездии? Люди, истребившие их, сами навлекают на свою голову заслуженную кару".