Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дикие пальмы

ModernLib.Net / Классическая проза / Фолкнер Уильям / Дикие пальмы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Фолкнер Уильям
Жанр: Классическая проза

 

 


– Ну конечно, а если я перепачкаю халат, ведь у меня в жизни не было халата.

– Бог с ним. Для этого-то мы и купили халат. Может быть, больше ничего и не нужно, чтобы оно началось снова. Ну, давай.

– А зачем же тогда доктор? Зачем выкидывать пять долларов? Ах ты, проклятый вонючий неумеха… Нет, нет, нет, нет. Быстрее. У меня опять. Останови меня скорее. Мне больно. Я ничего не могу с этим поделать. Ах ты проклятый вонючий сукин… – Она начала смеяться, смех был сухой и негромкий, похожий на звуки рвоты или кашля. – Ну вот. Опять. Как игра в кости. То семь, то одиннадцать. Может быть, если я буду повторять это… – Он (доктор) слышал их – две пары босых ног на полу, потом ржавую жалобу пружин кровати, женщина продолжала смеяться, негромко, с тем самым отвлеченным и неистовым отчаянием, которое он видел в ее глазах над кастрюлей с супом сегодня днем. Он стоял там, держа в руках свой видавший виды, побитый, надежный черный чемоданчик, глядя на выцветшие джинсы в измятом комке одежды на шезлонге; он увидел, как снова появился мужчина по имени Гарри, вытащил из комка халат и снова исчез. Доктор смотрел на шезлонг. Да, – подумал он. – Точно как дрова для плиты. И тут он увидел в дверях мужчину по имени Гарри.

– Теперь вы можете войти, – сказал он.

СТАРИК

Когда-то (это было в штате Миссисипи, в мае, в год наводнения – 1927) жили два заключенных. Одному из них было лет двадцать пять, он был высок, строен, с плоским животом, загорелым лицом, по-индейски черными волосами и тусклыми, как у китайца, озлобленными глазами – злость, направленная не на тех, кто раскрыл его преступление, и даже не на законников и судей, которые отправили его сюда, но на писателей, на эти бестелесные имена, сопровождающие истории, газетные рассказы, – Дики Дайамонды, и Джессы Джеймсы, и им подобные – которые, как он считал, и ввергли его в сегодняшние затруднения своим собственным невежеством и легкомысленным отношением к тому промыслу, которым они занимались и зарабатывали деньги, из-за того, что они на веру принимали информацию, на которой стояла печать подлинности и достоверности (и все это было тем более преступно, что не сопровождалось никаким нотариальным свидетельством, а потому тем скорее воспринималось теми, кто предполагал в людях ту же добрую веру, не требуя, не испрашивая, не ожидая никаких нотариальных подтверждений, ту же веру, которую он предлагал вместе с десятью или пятнадцатью центами платы за нее), и продавали за деньги, и которая на самом деле оказывалась непригодной к пользованию и (для осужденного) преступно лживой; случалось, он останавливал своего мула и плуг посреди борозды (в Миссисипи нет тюрем, обнесенных стенами; тюрьма там представляет собой хлопковую плантацию, на которой осужденные работают под прицелом винтовок и дробовиков охраны и своих) и задумывался с каким-то озлобленным бессилием, перебирая в уме тот набор бессмыслицы, который оставило ему однократное и единственное знакомство с судом и законами, он перебирал все это в уме, пока весь этот пустой и многословный шибболет [1] не приобретал наконец очертаний (он сам искал справедливости у того самого слепого источника, где встретился с правосудием, которое сильно помяло его): почтовая система использовалась для обмана; он полагал, что третьеразрядная почтовая система обманом лишила его не каких-то там глупых и идиотских денег, которые и не особенно-то были нужны ему, а свободы, и чести, и гордости.

Его посадили на пятнадцать лет (он прибыл вскоре после своего девятнадцатилетия) за попытку ограбления поезда. Он заранее составил план, он буквально следовал своему печатному (и лживому) советчику; целых два года он собирал дешевые книжонки, читал и перечитывал их, заучивал наизусть, сравнивал и оценивал одну историю и метод с другими историями и методами, из каждой по мере совершенствования своего рабочего плана выбирал полезное и отсеивал непригодное, был готов к внесению в этот план тончайших изменений, принимаемых без спешки и нетерпения в самую последнюю минуту в случае появления в назначенный им день новейших изданий; так добросовестный портной при появлении новейших журналов мод вносит тончайшие изменения в платье, в котором будут представлять ко двору. Но когда наступил этот день, у него не оказалось ни единого шанса пройти по вагонам и собрать часы и кольца, брошки и потайные ремни-портмоне, потому что его скрутили, как только он вошел в специальный вагон, где должны были быть сейф и золото. Он никого не застрелил, потому что пистолет, который у него отобрали, оказался совсем не тем пистолетом, хотя он и был заряжен; позднее он признался окружному прокурору, что приобрел его, а также и затененный фонарь, в котором горела свеча, и черный платок, чтобы повязать на лицо, после просмотра кип подписной «Газеты сыщиков» у своих соседей по сосновой горке. И теперь время от времени (а досуга для этого было у него предостаточно) он размышлял о происшедшем с тем самым гневным бессилием, потому что было еще что-то, о чем он не смог сказать им на суде, не знал, как сказать им об этом. И не деньги ему были нужны. Не богатство ему было нужно, не дурацкая добыча, а только побрякушка, чтобы носить на распиравшейся от гордости груди, как медаль бегуна-победителя олимпиады – символ, знак, свидетельствующий, что он тоже лучший на избранном им поприще в современном ему деятельном и быстро меняющемся мире. А потому ступал ли он по плодородной земле, распаханной его плугом, или прорежал мотыгой побеги хлопка или кукурузы, или лежал на койке после ужина на своей усталой спине, он неизменно осыпал однообразным набором проклятий не живых людей, которые упрятали его туда, где он находился, а тех, кто – поскольку он даже не знал, были ли это их псевдонимы или настоящие имена – оставались всего лишь названиями теней, которые писали о тенях.

Второй заключенный был невысок ростом и толст. Почти безволосый, он был совершенно белым. Он был похож на нечто оказавшееся на свету после переворачивания гнилой коряги или доски, и он тоже нес в себе (хотя и не в глазах, как первый заключенный) чувство жгучей и бессильной злости. Поскольку эта злость никак не отражалась в его глазах, никто не знал, что он носит ее в себе. Но о нем вообще почти ничего не было известно, даже тем, кто послал его сюда. Его злость была направлена не на печатное слово, а на тот парадоксальный факт, что он был вынужден прийти сюда по собственному выбору и воле. Его вынудили выбирать между исправительной фермой штата Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и тот факт, что он, безволосая бледная личинка, выбрал заключение без крыши и под открытым солнцем, был лишь еще одним проявлением тщательно охраняемой и исключительной загадки его характера, словно что-то легко узнаваемое выглянуло вдруг на мгновение на поверхность неподвижной, темной воды, а затем спряталось снова. Никто из его товарищей по заключению не знал, какое преступление он совершил, известно было лишь, что срок он получил в сто девяносто девять лет – этот невероятный и невозможный срок наказания или заключения сам по себе нес какой-то оттенок ожесточения и запредельности, указывавший на то, что причина его пребывания здесь была столь основательной, что те люди – столпы и паладины правосудия и законности, – которые отправили его сюда, в тот самый момент превратились в слепых апостолов не просто правосудия, а всей человеческой справедливости, в слепые инструменты не просто законности, но всего человеческого гнева, всех голосов, взывающих к возмездию, которые действовали в свирепом оскорбленном единодушии, – судья, адвокат и присяжные, – которое свело на нет правосудие и, может быть, даже сам закон. Возможно, о том, в чем действительно состояло его преступление, знали только федеральный прокурор и прокурор штата. В этом преступлении фигурировали женщина и угнанный автомобиль, переправленный за пределы штата, ограбленная бензоколонка и застреленный заправщик. В машине в этот момент находился второй человек, и любой, кто взял бы на себя труд хоть раз взглянуть на заключенного (что, впрочем, и сделали два прокурора), понял бы, что у него, даже и подогретого алкоголем, никогда не хватило бы смелости выстрелить в кого-нибудь. И тем не менее его вместе с женщиной и угнанным автомобилем задержали – второй, который, без сомнения, и был настоящим убийцей, тем временем успел скрыться – и в кабинете прокурора штата два мрачно-неумолимых и злорадно ликующих прокурора в невидимом присутствии дошедшей до исступления женщины, которую в приемной сзади удерживали два полицейских, обложив его, как зверя, предложили ему, доведенному до отчаяния, взъерошенному, окончательно запутавшемуся, тот выбор. По закону Манна [2] и за угон автомобиля его могли бы судить в федеральном суде, то есть, решись он пройти через приемную мимо бесновавшейся там женщины, у него был бы шанс предстать перед федеральным судом по обвинению в меньшем преступлении, или, признав обвинение в убийстве перед судом штата, он получал возможность выйти из кабинета через заднюю дверь, минуя приемную с женщиной. Он сделал свой выбор; на скамье подсудимых выслушал он, как судья (который смотрел на него так, словно окружной прокурор и в самом деле носком сапога перевернул гниющую корягу и выставил ее на обозрение) приговорил его к ста девяноста девяти годам заключения на исправительной ферме штата. Вот почему (у него тоже было немало досуга; его попытались научить пахать, но из этого ничего не вышло, его приставили к кузне, но сам бригадир попросил, чтобы его забрали оттуда, а потому теперь, одетый, как женщина, в длинный передник, он готовил еду и делал уборку в помещении заместителя директора), и он тоже погружался в размышления, охваченный теми же чувствами бессилия и злости, хотя они и не проявлялись внешне, как у первого заключенного, так как, погружаясь в свои мысли, он не замирал над остановившейся метлой, и никто не догадывался о том, что происходит в нем.

Именно этот второй заключенный и начал к концу апреля читать вслух другим выдержки из ежедневной газеты, когда, прикованные друг к дружке нога к ноге и погоняемые вооруженной охраной, они, вернувшись с полей и поужинав, собирались в бараке. Это была мемфисская газета, которую за завтраком прочел заместитель директора; заключенный читал из нее вслух своим сотоварищам, у которых мог быть лишь умозрительный интерес к событиям, происходящим в большом мире, некоторые из них и вовсе не умели читать и даже не знали, где находятся бассейны Огайо и Миссури, некоторые никогда не видели реку Миссисипи, хотя в последний отрезок своей жизни протяженностью от нескольких дней до десяти, и двадцати, и тридцати лет (и в будущем отрезке протяженностью от нескольких месяцев до целой жизни) они пахали, и сеяли, и ели, и спали в тени самой дамбы, зная только, что за ней есть вода, да и то понаслышке, и потому, что время от времени из-за дамбы до них доносились гудки пароходов, а неделю назад или около того они видели, как на фоне неба на высоте шестидесяти футов над их головами проплывают трубы и рулевые рубки.

Но они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как первый заключенный, в жизни не видели больше воды, чем прудик для водопоя, знали, что означает тридцать футов выше ординара в Каире или Мемфисе, и могли со знанием дела рассуждать (и рассуждали) о песчаных водоворотах. Вероятно, на самом деле больше всего волновали их отчеты о мобилизованных командах рабочих на дамбе, смешанных бригадах черных и белых, которые работали в две смены, борясь с упорно поднимающейся водой, истории о людях, – пусть даже они и были неграми, – которых, как и их, заставляли делать работу, за которую они не получали никакой платы, кроме грубой пищи и места на ночь в палатке с раскисшим земляным полом, – истории, зарисовки, возникающие из звучащего голоса заключенного: забрызганные грязью белые с обязательными дробовиками, похожие на муравьиные цепочки черные, несущие мешки с песком, скользящие и карабкающиеся вверх по крутому уступу земляной насыпи, чтобы вывалить в пасть наступающему потоку свой ничтожно малый груз и вернуться за новым. А может быть, и больше, чем это. Может быть, они наблюдали за наступлением катастрофы с той же оглушенной и невероятной надеждой рабов, – львов и медведей и слонов, конюхов и банщиков и кондитеров, – которые из сада Агенобарба [3] наблюдали, как охватывают Рим языки пламени. Но они всё слушали и слушали, а вскоре наступил май, и газета заместителя начала говорить заголовками высотой в два дюйма – черными отрывистыми всплесками чернил, которые, почти казалось, сумели бы прочесть даже неграмотные: В полночь волна достигает Мемфиса 4000 бездомных в бассейне Уайт-ривер Губернатор призывает национальную гвардию В следующих округах объявлено чрезвычайное положение Поезд Красного креста с президентом Гувером сегодня выезжает из Вашингтона; затем, спустя три дня (весь день шел дождь – не животворный короткий проливной майский или апрельский дождь с громом, но неторопливый, упорный, серый дождик, какие бывают в ноябре и декабре перед тем, как задуют холодные северные ветры. Люди вообще весь день не выходили на работы, и даже тот самый подержанный оптимизм почти двадцатичетырехчасовой давности, казалось, содержал в себе свое собственное опровержение): Волна миновала Мемфис 22000 потерявших кров находятся в безопасности в Виксберге Армейские специалисты утверждают, что дамба выстоит.

– Я думаю, это значит, что сегодня ночью она рухнет, – сказал один заключенный.

– Может быть, этот дождь будет лить, пока вода не придет прямо сюда, – сказал другой. Они все сошлись на этом, потому что их потаенное желание, их невысказанная общая мысль состояла в том, что, если погода прояснится, пусть при этом вода и прорвет дамбу, и затопит саму ферму, им придется вернуться на поля и работать, тогда им непременно придется сделать это. В таком желании не было ничего парадоксального, хотя они и не смогли бы объяснить его причину, которую понимали инстинктивно: ведь земля, которую они обрабатывали, и продукт, который они получали на ней, не принадлежали ни им, производителям, ни тем, кто с дробовиками в руках заставлял их работать, ведь любой из сторон – заключенным или охране – было совершенно безразлично, что сеять – хлопок или камни, что пропалывать – побеги кукурузы или воткнутые в землю палки. Так и тянулось время от внезапных проблесков безумной надежды через наполненный бездельем день к вечерним заголовкам газет; они беспокойно спали под звук дождя, ударявшего о жестяную крышу, когда в полночь их разбудили внезапное сверкание электрических ламп и голоса охраны и они услышали ворчание стоящих наготове грузовиков.

– Выметайтесь отсюда! – закричал заместитель. Он был в полном облачении – резиновые сапоги, непромокаемый плащ и дробовик. – Час назад в Маундс Лэндинг прорвало дамбу. Скорее, или нас накроет!

ДИКИЕ ПАЛЬМЫ

Когда мужчина по имени Гарри встретил Шарлотту Риттенмейер, он состоял врачом-стажером в новоорлеанской больнице. Он был младшим из троих детей в семье и родился у второй жены отца, когда отец был уже в преклонных годах. Разница в возрасте между ним и младшей из двух его единокровных сестер составляла шестнадцать лет. В два года он остался сиротой, и старшая единокровная сестра вырастила его. Его отец тоже был врачом. Он (отец) начал и закончил учиться на врача в те времена, когда звание Доктор Медицины покрывало все – от фармакологии и диагностики до хирургии, и когда за образование можно было платить цатурой или работой; старший Уилбурн был дворником в своем студенческом общежитии, а также прислуживал в столовой и завершил четырехгодичный курс обучения, истратив на это наличности на общую сумму в две сотни долларов. И когда вскрыли его завещание, то в последнем пункте прочли:


Сыну моему, Генри Уилбурну, в связи с изменением условий жизни, а также реальной покупательной способности денег, что исключает для него возможность получения степени в хирургии и медицине за ту сумму, которая обеспечивала это в мои дни, я настоящим завещаю и откладываю сумму в две тысячи долларов, которая подлежит использованию для прохождения изавершения курса обучения и получения степени и патента, дающего право на медицинскую и хирургическую практику, полагая, что вышеназванная сумма будет вполне достаточной для таковой цели.


Это завещание было составлено через два дня после рождения Гарри в 1910 году, а его отец умер два года спустя от токсемии, которую получил, отсасывая яд из змеиного укуса на руке ребенка в деревенской лачуге, и тогда сестра Гарри и взяла его к себе. У нее были свои дети и муж, который так и умер продавцом бакалейной лавки в маленьком городке в Оклахоме; когда Гарри был готов поступить в медицинский колледж, те две тысячи долларов, которые надлежало растянуть на четыре года, даже в том скромном, хотя и имевшем неплохую репутацию колледже, который он выбрал, представляли собой сумму не многим большую, чем когда-то две сотни его отца. И даже меньшую, потому что в спальнях было уже паровое отопление, а в колледже появились кафетерии без официантов, и единственный теперь способ для молодого человека заработать деньги состоял в том, чтобы носиться с мячом по полю или останавливать того, кто сам носится с мячом. Его сестра помогала ему, присылая время от времени перевод на один-два доллара или даже несколько почтовых марок, аккуратно уложенных в конверт. Этого едва хватало на сигареты, а бросив на год курить, он сэкономил на вступительный взнос в медицинское общество. На гулянья с девушками денег не оставалось (в колледже было совместное обучение), но у него и времени-то на это не было; за внешней ясностью его монашеской жизни скрывалась непрестанная борьба, столь же безжалостная, как и в небоскребах Уолл-стрита, за подгонку баланса его тающего банковского счета к числу перевернутых страниц его учебников.

Но он все же закончил колледж, подвел баланс почти под ноль и даже сумел оставить немного из двух

тысяч либо на возвращение в городок в Оклахоме, чтобы предъявить сестре новенький диплом, либо на дорогу прямо в Новый Орлеан, чтобы занять должность врача-стажера, но на то и другое ему не хватало. Он выбрал Новый Орлеан. Или, скорее, у него не было выбора; он написал сестре и ее мужу письмо с выражением признательности и благодарности, вложил туда расписку на всю сумму полученных им почтовых марок и денежных переводов, включая и проценты (он послал также и диплом с тисненой латинской вязью приветствий и неразборчивыми подписями преподавателей, из которых сестра и зять могли разобрать только его имя), отправил его, купил билет и проехал четырнадцать часов в сидячем вагоне. Он приехал в Новый Орлеан с одной сумкой и с долларом и тридцатью шестью центами в кармане.

Он успел проработать в больнице почти два года. Он жил в корпусе для стажеров вместе с другими, у кого, как и у него, не было личных средств; теперь он курил раз в неделю: пачку сигарет на уик-энд, и оплачивал расписку, выданную сестре, – переводы на один-два доллара проделывали обратный путь, возвращаясь к своему источнику; в единственную сумку по-прежнему вмещалось все его имущество, включая больничные халаты, – двадцать шесть лет, две тысячи долларов, железнодорожный билет до Нового Орлеана, один доллар и тридцать шесть центов, сумка в углу похожей на казарму комнаты, обставленной стальными армейскими койками; утром в день своего двадцатисемилетия он проснулся и оглядел свое тело в направлении уменьшающихся в перспективе ног, и ему показалось, что он увидел невозвратимо прошедшие двадцать семь лет, уменьшающиеся друг за дружкой в перспективе, словно ему суждено провести всю жизнь лежа бездеятельно на спине, хотя при этом безвозвратный поток и будет нести его вперед без всяких его к тому усилий и против его желания. Казалось, он увидел их – эти пустые годы, в которых исчезла его юность, годы, предназначенные для безумств и дерзаний молодости, для страстных, трагических, эфемерных любовных увлечений, для страждущей, требовательной, неловкой, по-мальчишески и по-девичьи непорочной плоти, всего, чего он был лишен и о чем думал, не совсем чтобы с гордостью, и, уж конечно, как ему казалось, не со смирением, а скорее с умиротворением, с каким средних лет евнух может оглядываться на мертвые годы, предшествовавшие его кастрации, и смотреть на увядающие и (наконец-то) потерявшие упругость формы, которые теперь обитают только в воспоминаниях, а не во плоти: Я отверг деньги, а вместе с ними и любовь. Не отрекся от нее, а отверг. Она не нужна мне; через год, или два, или через пять лет я буду знать наверняка, что истинно именно то, что пока я только считаю истинным; мне даже не нужно будет хотеть ее.

В тот вечер он немного задержался на работе; проходя по столовой, он уже слышал звон посуды и голоса, а в помещении стажеров оставался только один человек по имени Флинт, он был одет в вечерние брюки и рубашку и теперь, стоя перед зеркалом, повязывал черный галстук, он повернулся при виде Уил-бурна и показал на телеграмму, лежащую на подушке Уилбурна. Телеграмма была распечатана.

– Она лежала на моей койке, – сказал Флинт. – Я торопился одеться и даже не разглядел толком имя получателя. Просто взял ее и открыл. Извини.

– Ничего, – сказал Уилбурн. – Эту телеграмму и без того прочло слишком много людей, так что она уже не очень частная. – Он снял сложенную бумажную ленточку с конверта, который был украшен символами – веночками и завитками; телеграмма была от сестры – одно из традиционных поздравлений с днем рождения, которые телеграфная компания за двадцать пять центов посылает на любые расстояния в пределах Соединенных Штатов. Он заметил, что Флинт все еще смотрит на него.

– Значит, сегодня твой день рождения, – сказал Флинт. – Отмечаешь?

– Нет, – ответил Уилбурн. – Пожалуй, нет.

– Что? Послушай. Сегодня я иду на вечеринку во Френч Таун. Пойдем со мной?

– Нет, – сказал Уилбурн. – И все же спасибо тебе. – Он еще не успел подумать: А почему бы и нет? – Меня никто не приглашал.

– Это не имеет значения. Там будет вечеринка, а не светский прием. Соберутся в студии. У одного художника. Просто все усядутся на полу на коленях друг у дружки и будут пить. Идем. Не будешь же ты сидеть тут в день своего рождения. – И вот теперь он действительно начал думать: А почему бы и нет? В самом деле, почему бы и нет? – и тут же он почти увидел, как его ангел-хранитель, суровый Моисей, оберегавший его в добром привычном мире покоя и смирения, потянулся к оружию, не обеспокоенный, потому что никакое беспокойство не в силах проникнуть в него, а просто строго и фанатично изрек: Нет. Никуда ты не пойдешь. Оставь все это. Ты уже обрел покой, тебе не нужно ничего иного.

– И потом мне нечего надеть.

– Да тебе ничего и не нужно. Хозяин, скорей всего, будет одет в халат для ванной. У тебя ведь есть черный костюм?

– Нет…

– Вот что, – сказал Флинт. – У Монтиньи есть смокинг. А у него почти твой размер. Сейчас я его достану. – Он подошел к шкафчику, которым они пользовались все вместе.

– Но я не… – начал было Уилбурн.

– Все в порядке, – сказал Флинт. Он положил второй смокинг на койку, расстегнул подтяжки и стал стягивать с себя брюки. – Я надену смокинг Монтиньи, а ты можешь надеть мой. Мы все трое сделаны под один стандарт.

Час спустя в чужом костюме, каких у него в жизни не было, он с Флинтом остановился на одной из узеньких серых с нависающими балконами улочек с односторонним движением между Джексон-сквер и Роял-стрит в районе Вье Kapp – кирпичная, мягкого цвета стена, над которой буйно взметнулась крона кабачковой пальмы и из-за которой доносился тяжелый запах жасмина, казавшийся зримым в душном, застоявшемся воздухе, уже пропитанном запахами сахара, бананов и пеньки, плывшими из доков, как неторопливые облачка тумана или даже краски. Деревянная калитка слегка перекосилась, сбоку от нее висел шнурок звонка, который под рукой Флинта произвел отдаленный мягкий звон. Доносились звуки пианино, играли что-то из Гершвина. – Ну вот, – сказал Флинт. – Тебе нечего беспокоиться из-за этой вечеринки. Домашний джин ты уже, наверно, чуешь. Может быть, Гершвин его картины за него рисовал. Только я готов поспорить, что Гершвин мог бы рисовать то, что Кроу называет своими картинами, куда лучше, чем Кроу играет то, что Гершвин называет своей музыкой.

Флинт снова дернул за шнурок и снова без всякого результата. – Тут ведь не заперто, – сказал Уилбурн. Калитка была не заперта, они вошли: дворик был вымощен тем же мягкого тона, тихо стареющим кирпичом. Здесь же был прудик с застоявшейся водой, рядом терракотовая статуя, густые кусты лантаны, единственная пальма, плотные роскошные листья и тяжелые белые звезды жасмина там, где свет падал на него через открытую балконную дверь, внутренний балкон, выходящий на три стороны, стены из того же потускневшего кирпича, встающие бастионом, сломленным и бессильным против сверкания города на низком, вечно облачном небе, и над всем – нечто хрупкое, нестройное и эфемерное, фальшивая изысканность музыкальных символов, нацарапанных незрелыми мальчиками на древнем, тронутом временем, изъязвленном надгробье.

Они пересекли дворик и вошли через балконную дверь в шум – звуки пианино, голоса; удлиненная комната, все стены от самого пола покрыты картинами без рам, которые в первое мгновение произвели на Уилбурна единое и неразделимое впечатление огромного циркового плаката, внезапно увиденного на близком расстоянии, отчего, казалось, сами зрачки вдруг в испуге отпрянули назад. В комнате не было никакой мебели, кроме пианино, за которым сидел человек в баскской шапочке и халате. Около дюжины других с бокалами стояли или сидели вокруг на полу. Женщина в легком платье без рукавов вскрикнула: – Господи, что это за похоронный вид? – и, не выпуская бокала из рук, подошла к Флинту и поцеловала его.

– Мальчики и девочки, это доктор Уилбурн, – сказал Флинт. – Вы с ним поосторожнее. У него в кармане пачка незаполненных чеков, а в руке – скальпель. – Хозяин даже не повернул головы, но какая-то женщина сразу же принесла ему выпивку. Это была хозяйка дома, хотя никто и не сообщил ему об этом; она минуту-другую поговорила с ним, или, скорее, говорила ему, потому что он не слушал, а разглядывал картины на стене; вскоре он остался один перед стеной, по-прежнему держа бокал в руке. Раньше он видел фотографии и репродукции подобных картин в журналах, но смотрел на них без всякого любопытства, потому что совершенно не верил тому, что видел, так полный невежда может разглядывать изображение динозавра. Но теперь этот невежда смотрел на само чудовище, – Уилбурн стоял перед картинами в полном оцепенении. Его поразило не изображенное на них, не техника или палитра – для него это был пустой звук. Это было изумление – без ожесточения или зависти – перед обстоятельствами, которые обеспечивали человека достаточным досугом и средствами, чтобы он мог проводить дни, рисуя картинки вроде этих, и вечера, играя на пианино и угощая выпивкой людей, которых он не замечал и (по крайней мере в одном случае) имена которых он даже не давал себе труда услышать. Он так и стоял там, когда кто-то за его спиной сказал: – А вот и Крыса с Чарли, – он так и стоял там, когда Шарлотта возле самого его плеча сказала:

– Что вы об этом думаете, мистер? – Он повернулся и увидел молодую женщину, ростом много ниже его, и на мгновение ему показалось, что она полновата, но тут же он понял, что это вовсе не полнота, а всего лишь прочная, простая, весьма изящная и женственная стать арабских кобылиц: женщина, которой не исполнилось еще и двадцати пяти, в ситцевом платье, с лицом, которое ничуть не претендовало хотя бы на миловидность и не было тронуто косметикой, за исключением очерченного помадой рта, с еле заметным шрамом длиной в дюйм на щеке, который он определил как ожог, полученный, несомненно, еще в детстве. – Вы еще не решили, верно?

– Да, – сказал он. – Я не знаю.

– Не знаете, что вы об этом думаете, или не знаете, пытаетесь решить или нет?

– Да. Вероятно, так. А вы что об этом думаете?

– Чушь собачья, – сказала она слишком уж окончательно. – Я тоже рисую, – добавила она. – Так что могу об этом судить. И еще могу сказать, что могла бы сделать не хуже. Как вас зовут и чего ради вы так вырядились? Пришли в трущобы делать пожертвования? Скажите, чтобы мы знали.

Он рассказал ей, и наконец она поглядела на него, и он увидел, что глаза у нее не карие, а желтые, как у кошки, и что она смотрит на него каким-то глубоким вдумчивым взглядом, свойственным мужчинам, слишком внимательным, отчего он не казался просто дерзким, и слишком вдумчивым, отчего он не казался просто любопытным. – Я одолжил этот костюм. Я вообще впервые в жизни надел костюм. – Потом он сказал, вовсе не собираясь говорить этого, даже не зная о том, что скажет это, казалось, он тонет, с радостью и по собственной воле, в этих желтых глазах: – Сегодня у меня день рождения. Мне исполнилось двадцать семь.

– А-а, – сказала она. Она повернулась, взяла его за руку, – откровенная, безжалостная, твердая хватка, – и повела за собой. – Идем. – Он пошел, осторожно переставляя ноги, чтобы не наступить ей на каблук, потом она отпустила его руку и пошла перед ним через комнату туда, где вокруг стола с бутылками и бокалами стояли трое мужчин и две женщины. Она остановилась, снова взяла его за руку и подвела к мужчине приблизительно его лет, в черном двубортном пиджаке, со светлыми, начинающими редеть волосами, с красивым, но не без недостатков, лицом, достаточно равнодушным и скорее расчетливым, чем умным, но все же в целом довольно мягким, уверенным, вежливым и преуспевающим. – Это Крыса, – сказала она. – Он старейший из вечных студентов университета Алабамы. Поэтому мы все зовем его Крысой. Вы тоже можете называть его Крысой. А иногда он и в самом деле настоящая крыса.

Позднее – было уже за полночь, и Флинт с женщиной, которая поцеловала его, ушли – они стояли во дворе у жасминового куста. – У меня двое детей, обе девочки, – сказала она. – Это странно, потому что в моей семье я единственная сестра, остальные – братья. Больше всех я любила моего старшего брата, но с братом не будешь спать, а он с Крысой жил в одной комнате, когда учился в школе, и вот я вышла за Крысу, а теперь у меня две девочки, а когда мне было семь, я упала в костер – подралась с братом, вот откуда у меня шрам. Он идет по плечу, по боку и бедру, и у меня была привычка рассказывать об этом, прежде чем меня успеют спросить, и я продолжаю рассказывать об этом даже сейчас, когда все это уже не имеет значения.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4