Дикие пальмы
ModernLib.Net / Классическая проза / Фолкнер Уильям / Дикие пальмы - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Уильям Фолкнер
Дикие пальмы
William FAULKNER Тhе wild palms
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Стук в дверь, робкий и в то же время настойчивый, повторился, и, пока доктор спускался по лестнице, луч фонарика пронизывал перед ним погруженный в темноту колодец лестницы и уходил дальше – в погруженный в темноту короб гостиной, куда вела лестница. Дом, хотя и двухэтажный, был прибрежным коттеджем и освещался керосиновыми лампами или одной лампой, которую его жена после ужина брала наверх. И доктор носил не пижаму, а ночную рубашку, что делал по той же причине, по которой курил трубку, к которой он так и не смог привыкнуть, и знал, что никогда не сможет привыкнуть, перемежая ее с редкими сигарами, которые его пациенты дарили ему между воскресеньями, по которым он выкуривал три сигары, которые, считал, может позволить себе, хотя при этом владел и этим, и соседним коттеджем, и еще одним – с электричеством и оштукатуренными стенами– в поселке в четырех милях отсюда. Потому что сейчас ему было сорок восемь, а когда его отец говорил ему (а он – верил этому), что сигареты и пижамы– для женщин и пижонов, ему было шестнадцать, и восемнадцать, и двадцать.
Время перевалило за полночь, хотя и не очень давно. Он чувствовал это не по ветру, не по вкусу, запаху и осязанию ветра даже здесь за закрытыми и замкнутыми дверями и ставнями. Потому что он родился на этом побережье, хотя и не в этом, а в другом доме, расположенном в городе, и прожил тут всю жизнь, включая четыре года в медицинском колледже университета штата и два года, которые он проработал врачом-практикантом в Новом Орлеане, где отчаянно тосковал по дому (он и в молодости был толст, и руки у него были толстые, мягкие, женственные; ему вообще не следовало становиться врачом, даже после шести лет более или менее столичной жизни он с провинциальным и замкнутым изумлением поглядывал на своих сокурсников и товарищей: эти поджарые молодые люди щеголяли в своих университетских пиджаках, на которых с жестоким и самоуверенным – для него – бахвальством, словно украшение или цветочек в петлице, носили бесчисленные и безликие фотографии молоденьких сиделок). Он окончил университет с отметками ближе к последним выпускникам, чем к первым, хотя и не среди последних, и не среди первых, и вернулся домой, и не прошло и года, как он женился на девушке, которую выбрал для него отец, и не прошло и четырех лет, как стал владельцем дома, который построил его отец, и унаследовал врачебную практику, которую создал его отец, ничего не потеряв от нее и ничего к ней не прибавив, и не прошло и десяти лет, как он стал владельцем не только дома на берегу, где в бездетной тишине проводили они с женой летнее время, но еще и соседнего, который он сдавал на лето семьям или компаниям, приезжавшим на уик-энд, или рыболовам. В день свадьбы они с женой уехали в Новый Орлеан и провели два дня в номере отеля, но медового месяца у них так и не было. И хотя вот уже двадцать три года они спали в одной постели, детей у них так и не было.
Даже и без ветра он мог бы приблизительно определить время – по застоявшемуся запаху супа, давно уже остывшего в глиняном горшке на холодной плите за тонкой перегородкой кухни,– его жена сегодня утром наварила полный горшок супа, чтобы дать соседям и постояльцам в доме напротив: мужчине и женщине, которые четыре дня назад сняли коттедж и которые, вероятно, даже не знали, что угощавшие их супом были не только их соседями, но еще и домовладельцами; темноволосая женщина с необычными жесткими желтыми глазами на лице, кожа которого была туго натянута на выступающих скулах и тяжелой челюсти (сначала доктор назвал это лицо угрюмым, а потом – испуганным), молодая, она все дни просиживала в новом дешевом шезлонге лицом к воде, в поношенном свитере, выцветших джинсах и матерчатых туфлях, она не читала и вообще ничего не делала, просто сидела там, погруженная в полную неподвижность, но и без этой неподвижности доктор (или Доктор в докторе) по одной только натянутой коже и застывшему, пустому, направленному в себя взору явно ничего не видящих глаз мог поставить диагноз – полное оцепенение, нечувствительность даже к боли и страху, когда живое существо словно прислушивается к себе и даже наблюдает свои собственные пульсирующие органы, например, сердце, тайное неудержимое течение крови; мужчина тоже был молод, одет в видавшие виды брюки цвета хаки и вязаную нижнюю рубашку без рукавов, с непокрытой головой, – и это в краях, где даже молодые люди считали, что летнее солнце убийственно,– его обычно можно было увидеть на берегу бредущим босиком у самой кромки прилива с охапкой прибитых к берегу сучьев, обвязанных поясным ремнем, он проходил мимо неподвижно сидящей в шезлонге женщины, которая никак не реагировала на его приближение– ни кивком головы, ни движением глаз.
Но она наблюдала не за сердцем, сказал себе доктор. Он понял это в первый день, когда, совсем не собираясь подслушивать, смотрел на женщину, скрытый олеандровыми кустами, которые разделяли два участка. И само открытие того, что не является объектом ее наблюдений, казалось ему, содержит разгадку, ответ. Ему казалось, будто он уже увидел истину, неясные, неопределенные очертания истины, словно он был отделен от истины лишь полупрозрачным занавесом, точно так же, как он был отделен от живой женщины занавесом олеандровых листьев. Он не подслушивал, не следил, вероятно, он думал: у меня будет достаточно времени, чтобы узнать, к какому органу она прислушивается; они заплатили деньги за две недели (вероятно, в это же время Доктор в докторе знал, что на это потребуются не недели, а всего лишь дни), и еще он думал, если ей понадобится помощь, хорошо, что он, домовладелец, в то же время и доктор, но тут ему пришло в голову, что поскольку они не знают о том, что он домовладелец, то, вероятно, не знают и о том, что он доктор.
Агент по недвижимости сообщил ему по телефону, что нашел для него постояльцев.
– Она носит брюки, – сказал он. – То есть не обычные женские свободные брюки, а мужские. Они ей узковаты как раз в тех самых местах, в которых мужчины и любят, чтобы они были узковаты, но ни одной женщине это не нравится, если только эти брюки не на ней. Я думаю, миссис Марте это не очень понравится.
– Она не будет возражать, если они заплатят вовремя, – сказал доктор.
– Ну, с этим-то все в порядке, – сказал агент. – Об этом я уже позаботился. Не первый год замужем. Я ему говорю: «Только деньги вперед», – а он мне: «Хорошо. Хорошо. Сколько?» – так, словно он Вандербильт какой, а на самом грязные рыбацкие штаны, а под курткой – нижняя рубашка, вытащил он из кармана пачку денег, а там крупнее десятки и нет ничего, да и десяток-то всего– раз-два и обчелся, одна у него осталась, а с другой я ему сдачу дал, так что там всего две и было, и я ему говорю: «Конечно, если вас устроит дом, как он есть, только с той мебелью, что там есть, то это будет совсем недорого», – а он говорит: «Хорошо. Хорошо. Сколько?» Наверное, я мог бы получить с него и больше, потому как он сам сказал, никакой мебели ему не надо, четыре стены и дверь, чтобы закрыть за собой. А она так из такси и не вылезла. Сидела себе там, ждала в своих брючках, что ей узковаты как раз в тех самых местах. – Голос смолк; в ухо доктора понеслось теперь выжидательное жужжание на телефонной линии – сменившийся тон смешливой тишины, и потому он сказал почти резко:
– Так им нужна мебель или нет? В доме нет ничего, кроме кровати, и матрац на ней…
– Нет-нет, больше им ничего не нужно. Я сказал ему, что в доме есть кровать и плита, а среди их вещей в такси был стул, знаете, такой складной с парусиной, и еще саквояж. Так что все в порядке. – И снова в ухо доктору понеслось выжидательное молчание смеющейся тишины.
– Ну? – сказал доктор. – Так что же? Что с вами такое? – хотя он, казалось, прежде чем заговорил другой, уже знал, что скажет голос:
– Боюсь, но миссис Марте придется переварить кое-что еще похуже, чем эти брючки. Я думаю, они не женаты. Он-то говорит, что они женаты, и я не думаю, что он врет про нее, и даже, наверно, он и про себя не врет. Но дело в том, что он не ее муж, а она не его жена. Потому что я мужей и жен за милю чую. Покажите мне какую-нибудь женщину, которую я раньше и в глаза не видел, на улицах Мобайла или Нового Орлеана, и я вам точно скажу…
В тот же день они въехали в коттедж, в сарай с одной кроватью, пружины и матрац которой были далеко не в лучшем состоянии, с плитой, со сковородкой, впитавшей в себя не одно поколение жареной рыбы, с кофеваркой и жалким набором разных железных ложек и ножей и треснутых чашек, и блюдец, и прочих сосудов для питья, в которых продаются варенья и джемы, и с новым шезлонгом, в котором женщина просиживала целые дни, наблюдая, казалось, как пальмовые ветви с неистовым сухим горьким звуком стучатся в сверкающую гладь воды, пока мужчина носил на кухню прибитую к берегу древесину. За два дня до того повозка молочника, объезжавшая жителей берега, остановилась у коттеджа, а один раз жена доктора видела, как мужчина с буханкой хлеба и объемистой бумажной сумкой возвращался из бакалейной лавчонки, принадлежащей португальцу, промышлявшему раньше рыболовством. И еще она сказала доктору, что видела, как он чистил (или пытался чистить) груду рыбы на ступеньках кухни, она сообщила ему об этом с разгневанным и ожесточенным осуждением – бесформенная женщина, но еще не толстая, по своей полноте даже не приближавшаяся к доктору, она начала седеть лет десять назад, словно цвет ее кожи и волос стал слегка изменяться вместе с цветом глаз под воздействием цвета халатов, которые она явно выбирала в соответствии с ними.
– Ну и грязищу он там развел с этой рыбой! – вопила она. – Грязищу за дверями кухни, да и на плите, наверно, тоже!
– Может быть, она сама умеет готовить, – примирительно отвечал доктор.
– Где, как? Уж не сидя ли во дворе? Если он ей даже еду приносит? – Но даже это не было еще настоящим гневом, хотя она и не сказала этого. Она не сказала: «Они не женаты», хотя они оба и думали об этом. Они оба знали, как только эти слова будут произнесены, он откажет постояльцам от дома. И все же они оба не хотели произносить эти слова, и не только потому, что, отказав им, он будет чувствовать себя морально обязанным вернуть им деньги; были и другие причины, по крайней мере, у него, кому не давала покоя мысль: У них было только двадцать долларов. И это было три дня назад. И с ней что-то не так, доктор теперь говорил в нем громче, чем провинциальный протестант, баптист от рождения. И в ней тоже что-то (может быть, тоже доктор) говорило громче, чем провинциальная баптистка, потому что в то утро она разбудила доктора, позвала его, стоя у окна, бесформенная в хлопчатобумажной ночной рубашке, похожей на саван, в папильотках, на которые были накручены седые волосы, чтобы показать ему, как мужчина идет вдоль берега, над которым встает солнце, с охапкой прибитой к берегу древесины, обвязанной ремнем. И когда он (доктор) вернулся в полдень домой, она уже наварила суп, огромный горшок овощного супа, которого хватило бы на десятерых, она приготовила его с мрачной самаритянской бережливостью добропорядочной женщины, словно испытывала мрачное, и мстительное, и мазохистское удовольствие от того, что самаритянское деяние будет осуществлено ценой остатков супа, который будет стоять непобедимо и неистребимо на плите день за днем, чтобы его грели, и разогревали, и еще раз разогревали, пока его не съедят два человека, которым такие супы совсем не по вкусу, потому что они родились и выросли у моря и из всех рыб предпочитали консервированных тунца, семгу и сардины, убиенных и защищенных от тления за три тысячи миль отсюда в маслах промышленности и коммерции.
Он сам отнес им супницу – низкорослый, жирный, неопрятный человек в не очень свежем белье, он боком, неловко пробирался сквозь олеандровый кустарник, неся супницу, укрытую все еще хранившей следы складок (даже еще не стиранной, настолько она была новой) льняной салфеткой, всем своим видом создавая атмосферу неуклюжего добросердия вокруг символа, который он нес: бескомпромиссное христианское деяние, осуществленное не с искренностью или из жалости, но из чувства долга, он поставил ее так (она не встала с шезлонга, не шелохнулась, только бросила взгляд своих жестких кошачьих глаз), словно в супнице был нитроглицерин, его жирная небритая маска лица светилась глуповатой улыбкой, но из-под этой маски смотрели глаза Доктора в докторе – проницательные, ничего не упускающие, изучающие без улыбки и без робости лицо женщины, которое было не просто худым, а изможденным, он думал: Да. Степень или две. Может быть, три. Но только не сердце, затем, встряхнувшись, пробудившись, он встретил взгляд пустых диких глаз, уставившихся на него, кого, в чем он не сомневался, они видели впервые, с глубочайшей и безграничной ненавистью. Эта ненависть была абсолютно безличной, так человек, переполненный счастьем, с радостью и удовольствием смотрит на какой-нибудь столб или дерево. Он (доктор) был лишен тщеславия, нет, не на него была направлена эта ненависть. Она ненавидит весь род человеческий, подумал он. Или нет, нет. Постой. Постой – вот сейчас упадет занавес, начнут вращаться приводные колеса дедукции – не род человеческий, а только мужской род, мужчин. Но почему? Почему? Его жена обратила бы внимание на метку, оставшуюся от отсутствующего обручального кольца, но он, доктор, увидел больше: У нее были дети, подумал он. По крайней мере, один ребенок, готов поставить на это свою докторскую степень. И если Кофер (тот самый агент) прав, говоря, что это не ее муж, а он наверняка прав, уж он-то знает, за милю чует, как он сам говорит, потому что он и бизнесом этим – сдачей в аренду коттеджей на берегу – занимается по той же причине или по тому же побуждению, той же искупительной надобности, которая заставляет определенных людей в городах обставлять и сдавать комнаты парам под ненастоящими, вымышленными именами… Скажем, она возненавидела род мужской столь сильно, что бросила мужа и детей; хорошо. Но ведь она ушла от них не для того, чтобы жить с другим мужчиной, да еще и в явной нищете, к тому же она больна, серьезно больна. Или бросила мужа и детей ради другого мужчины и бедности, а потом, потом… Он чувствовал, слышал их: приводные колеса пощелкивали, раскручивались; он чувствовал, что ему нужно поторапливаться, чтобы успеть, предчувствовал, как щелкнут, выходя из зацепления, последние зубцы колес, прозвонит колокольчик знания, а он все еще будет слишком далеко, чтобы увидеть и услышать: Да. Да. Что же могли мужчины как род сделать с ней, что она смотрит на такого представителя этого рода, как я, кого она и видит-то впервые, – а если бы и видела прежде, то второй раз уже и не взглянула бы, – с ненавистью, сквозькоторую тому приходится проходить каждый раз, когда он возвращаемся с берега, неся связку дров, чтобы для нее же приготовить еду?
Она даже не шевельнулась, чтобы взять у него супницу.
– Это овощной суп, – сказал он. – Моя жена приготовила. Она… мы… – Она не шелохнулась, взглянув на него – сутулого, толстого, в помятой пижаме, с нещедрым даром в руках; он даже не слышал, как подошел мужчина, пока она не обратилась к нему. – Спасибо, – сказала она. – Отнеси это в дом, Гарри. – Она больше не смотрела на доктора. – Поблагодарите вашу жену.
Он думал о двух своих постояльцах, спускаясь по лестнице вслед за прыгающим лучиком света в застоявшийся запах супа внизу, к двери, к стуку. Не предчувствие, не предвидение говорило ему, что имя стучавшего – Гарри. Просто он четыре дня ни о чем другом не думал – этот неопрятный средних лет человек в архаичной ночной рубашке, ставшей теперь неизменным реквизитом национальной комедии, он только что пробудился от сна в несвежей постели своей бездетной жены и уже думал о (может быть, даже видел это во сне) всеобъемлющем и безумном огне беспредметной ненависти в глазах странной женщины; и с чувством неизбежности, чувством человека, отделенного от тайны всего лишь занавесом, уже протягивающего к тайне руку и даже касающегося ее, но не совсем, уже видящего, но не полностью, только очертания истины, он, даже не отдавая себе в этом отчета, внезапно остановился на лестнице в своих старомодных тапочках без задника, лихорадочно думая: Да. Да. Нечто, что весь род мужской, все мужчины сделали с ней, или она считает, что сделали.
Стук повторился, словно стучавший по какому-то изменению луча фонарика, видимого сквозь щель под дверью, догадался, что он остановился, и теперь начал стучать опять с робкой настойчивостью прохожего, ищущего помощь поздней ночью, и доктор пошел дальше, но не потому, что возобновился стук, – ведь доктор ничего такого не предчувствовал, – но словно возобновившийся стук совпал с возвратом в тот самый измучивший его тупик четырехдневных поисков и догадок, где он снова и снова вынужден был признавать свое поражение; словно его тело, способное к движению, снова вел какой-то инстинкт, а не интеллект, считающий, что физическое продвижение может подвести его ближе к занавесу в тот момент, когда он упадет и откроет в неприкрытой наготе истину, к которой он почти прикоснулся. И потому он без всякого предчувствия открыл дверь и выглянул наружу, наставив луч фонарика на стучавшего. Это был мужчина по имени Гарри. Он стоял в темноте, где дул сильный устойчивый морской ветер, наполненный сухими ударами пальмовых ветвей, в том самом виде, в каком привык видеть его доктор, – в грязных парусиновых брюках и нижней рубашке без рукавов, он скороговоркой произнес полагающиеся в таких случаях слова о позднем часе и необходимости и попросил разрешения воспользоваться телефоном, а доктор тем временем, стоя в ночной рубашке, обтекавшей его дряблые икры, разглядывал пришельца и в безудержном приступе радости думал: Ну вот, теперь-то я узнаю, в чем дело.
– Нет, – сказал он, – вам не нужен телефон. Я сам врач.
– Ах, так, – сказал другой. – Вы сможете прийти сейчас же?
– Да. Только надену брюки. А что с ней? Мне нужно знать, что взять с собой.
Какое-то мгновение другой колебался; и это тоже было знакомо доктору, он уже встречался с этим и считал, что знает его источник: врожденный и неискоренимый инстинкт человека попытаться утаить часть правды даже от врача или адвоката, за чьи знания и опыт он платит. – У нее кровотечение, – сказал он. – Сколько это будет…
Но доктор не услышал этих слов. Он разговаривал сам с собой: Ну конечно же. Да. Как же я не… Конечноже, легкие. Как же я не подумал об этом? – Да, – сказал он. – Подождите меня здесь. Или, может быть, вы войдете? Через минуту я буду готов.
– Я подожду здесь, – сказал другой. Но доктор не слышал этих слов. Он уже взбегал вверх по лестнице, рысью вбежал в спальню, где его жена, приподнявшись в постели и опершись на локоть, смотрела, как он залезает в брюки, его тень, образуемая стоящей на низеньком столике у постели лампой, выделывала невообразимые движения на стене, и ее тень, тоже безобразная, похожая на какое-то чудовище из-за торчащих во все стороны накрученных на бумажки серых от седины волос над серым лицом над ночной рубашкой с высоким воротником, тоже казавшейся серой, как и все ее вещи, которые окрашивались мрачным сероватым цветом ее суровой и непримиримой морали, которая, как еще предстояло узнать доктору, была почти всеведущей. – Да, – сказал он, – кровотечение. Вероятно, кровохарканье. Легкие. И как же это я не…
– Уж скорее он прирезал или пристрелил ее, – заметила она холодным, спокойным, укоризненным голосом. – Впрочем, судя по выражению ее глаз, хоть я и видела ее вблизи всего лишь однажды, я бы сказала, что резать да стрелять скорее по ее части.
– Чепуха, – ответил он, неловко заныривая в подтяжки. – Чепуха. – Потому что он уже говорил не с ней. – Да. Идиот. Догадался привезти ее именно сюда. На берег Миссисипи. На уровне моря… Тебе лампу погасить?
– Да. Ты, вероятно, там долго пробудешь, если собираешься ждать, пока тебе заплатят. – Он задул лампу и снова спустился по лестнице, следуя за лучом фонарика. Его черный чемоданчик находился на столике в гостиной рядом с его шляпой. Мужчина по имени Гарри все еще стоял за входной дверью.
– Может, вам лучше сразу взять это, – сказал он.
– Что? – сказал доктор. Он остановился, взглянул вниз, направив лучик фонарика на единственную банкноту в вытянутой руке другого. Даже если он ничего не потратил, теперь у него останется только пятнадцать долларов, подумал он. – Нет, потом, – сказал он. – Нам, пожалуй, лучше поспешить. – Он рванулся вперед рысью, в то время как другой шел, за пляшущим лучом фонарика, через чуть защищенный от ветра двор и через разделительные олеандровые кусты, попав прямо в полную власть ничем не сдерживаемого морского ветра, который трепал ветки невидимых пальм и шуршал в жесткой соленой траве неухоженного второго участка; теперь он увидел тусклый огонек в другом доме. – Значит, кровотечение? – спросил он. Небо было затянуто облаками; невидимый ветер, устремляясь от невидимого моря, с силой и неизменно налегал на невидимые пальмы – резкий неизменный звук, наполненный шумом прибоя на защищающих побережье внешних островах – песчаных рубцах и канавках, укрепленных редкими и убогими соснами. – Кровохарканье?
– Что? – сказал другой. – Кровохарканье?
– Разве нет? – спросил доктор. – Разве она не выхаркивает чуточку крови? Разве она не выплевывает немного крови, когда кашляет?
– Выплевывает? – сказал другой. Дело было не в словах, а в тоне, с которым они произносились. Они были обращены не к доктору, и в них не слышалось иронии, словно то, к чему они обращались, было выше иронии; остановился не доктор, доктор продолжал бежать рысцой на своих коротких, непривычных к движению ногах вслед за прыгающим лучом фонарика в направлении к тусклому ждущему огоньку; остановился, казалось, баптист, провинциал, а человек, теперь уже не доктор, не потрясенный, а в каком-то отчаявшемся недоумении думал: Неужели я навсегда обречен жить за преградой неизменной невинности, как цыпленок в курятнике? Он заговорил, тщательно подбирая слова; занавес ниспадал, становился прозрачным, он должен был вот-вот исчезнуть совсем, и теперь ему не хотелось узнавать, что же скрывается за ним; он знал, что ради душевного спокойствия своего на всю свою оставшуюся жизнь он не смеет делать это, и еще он знал, что теперь уже слишком поздно и что он уже не в силах помочь себе; он услышал, как его собственный голос задает вопрос, который он не хотел задавать, и услышал ответ, который он не хотел слышать:
– Вы сказали, что у нее кровотечение. Откуда?
– Откуда у женщин бывают кровотечения? – не останавливаясь сказал, прокричал другой резким, раздраженным голосом. – Я же не врач. Если бы я был врачом, неужели вы думаете, я выбросил бы пять долларов на вас?
Но доктор и этого не услышал. – Ах, так, – сказал он. – Да. Понимаю. Понимаю. – Теперь он остановился. Он не осознал, что движение прекратилось, потому что устойчивый темный ветер продолжал обдувать его. Потому что я для таких дел не в том возрасте, подумал он. Если бы мне было двадцать пять, я мог бы сказать: Слава богу, что я не он, потому что тогда я бы знал, что сегодня мне повезло, а завтра или, может быть, на следующий год на его месте окажусь я, и потому у меня нет причин завидовать ему. А если бы мне было шестьдесят пять, я мог бы сказать: Слава богу, что я не он, потому что тогда я бы знал, что слишком стар и для меня это уже невозможно, а потому бессмысленно мне завидовать ему из-за того, что эта плоть, созданная для любви, страсти и жизни, несет в себе свидетельство того, что он не мертв. Но сейчас мне сорок восемь, и я не думал, что заслуживаю такое. – Погодите, – сказал он, – погодите. – Другой остановился. Они стояли лицом друг к другу, слегка наклоняясь в сторону темного ветра, наполненного неистовым сухим звуком пальм.
– Я предложил вам деньги, – сказал другой. – Разве пятерки не достаточно? А если этого мало, то назовите мне того, кому этого хватит, и позвольте мне позвонить от вас.
– Постойте, – сказал доктор. Значит, Кофер былправ, подумал он. Вы не женаты. Только зачем было нужно сообщать мне об этом? Конечно, он не сказал этого, он сказал: – Вы ведь не… Вы не… Кто вы?
Другой, более высокий, наклонившись на резком ветру, снизу вверх смотрел на доктора, еле сдерживая нетерпение и переполнявшее его негодование. На черном ветру дом, сарай и сад были невидимы, тусклый огонек не обрамлялся дверью или окном, а скорее был похож на тусклый и жалкий лоскут материи, выцветшим пятном неподвижно застывший на ветру. – Что значит, кто я? – сказал он. – Я пытаюсь работать кистью. Вы это имеете в виду?
– Кистью? Но здесь сейчас ничего не строят, здесь затишье, ничего уже нет. Все кончилось девять лет назад. Вы что же, приехали сюда без приглашения на работу, без какого-нибудь контракта?
– Я рисую картины, – сказал другой. – По крайней мере, мне кажется, что рисую… Так как же? Нужно мне звонить или нет?
– Вы рисуете картины, – сказал доктор; он говорил тем тоном спокойного изумления, который тридцать минут спустя, а потом завтра и завтра будет переходить от гнева к злости, от злости к отчаянию и снова к гневу. – Что ж, вероятно, кровотечение у нее все еще продолжается. Идемте. – Они пошли дальше. Он вошел в дом первым; и уже в этот первый момент он понял, что опередил другого не как гость и даже не как хозяин, а потому что теперь он считал, что из них двоих только у него есть какое-то право входить сюда, пока женщина находится в доме. Теперь они были вне власти ветра. Теперь он просто напирал, черный, невесомый и жесткий, на дверь, которую мужчина по имени Гарри закрыл за ними; и доктор сразу же снова почуял запах застоявшегося и остывшего супа. Он даже знал, где может быть этот суп; он почти видел, как он стоит нетронутый (Они даже не попробовали его, подумал он. Но с какой стати они должны были его пробовать? С какой стати, черт побери?) на холодной плите, потому что он хорошо знал кухню – сломанную плиту, старые кастрюли, жалкий набор сломанных ножей, вилок и ложек, сосуды для питья, в которых когда-то под яркими этикетками находились соления и варенья промышленного производства. Он хорошо знал весь дом, он владел им, он построил его – тонкие стены (они даже не были сделаны в шпунт, как стены дома, в котором он жил, а соединялись взакрой, и сквозь эти искусственные стыки, обветренные и искривленные влажным соленым воздухом, как сквозь дыру в носках или брюках, виднелась нагота), наполненные призраками тысяч арендных дней и ночей, на что он (но не его жена) закрывал глаза, настаивая только на том, чтобы смешанные компании, остававшиеся на ночь, всегда состояли из нечетного числа гостей, если только неженатая пара не объявляла себя мужем и женой, как теперь, хотя он и знал, что это ложь, и знал, что его жена знает, что это ложь. Потому что вот оно было перед ним, вот оно – злость и гнев, которые сменятся отчаянием завтра и завтра: Зачем тебе было нужно говорить мне? – думал он. Другие мне не говорили, не расстраивали меня, не привозили сюда то, что привез ты, хотя я и не знаю, что они могли увезти с собой отсюда.
Он сразу же увидел тусклый свет лампы за открытой дверью. Но он и без света знал бы, за какой дверью: за той, за которой стоит кровать, кровать, на которой, как говорила его жена, она постеснялась бы уложить черномазую служанку; он услышал за своей спиной другого и только тут понял, что мужчина по имени Гарри и сейчас босиком, и что он собирается обойти его и войти в комнату первым, и подумал (доктор) о том, что именно он, единственный из них двоих имеющий хоть какое-то право войти туда, должен посторониться и уступить дорогу, и, чувствуя ужасное желание расхохотаться, он думал: Я, видите ли, не знаком с этикетом для подобных случаев, потому что когда я был молод и жил в городах, где несомненно должны происходить такие вещи, я боялся этого, очень боялся, он остановился, потому что остановился другой, и потому доктору в ровном молчаливом сиянии того, что зовется ясновидением, о котором доктор так никогда и не узнает, показалось, что остановились они оба, словно бы для того, чтобы пропустить вперед тень, призрак отсутствующего разгневанного законного мужа. Тронуться с места их заставил звук из комнаты – звук от удара бутылки по стакану.
– Одну минуту, – сказал мужчина по имени Гарри. Он быстро вошел в комнату; доктор увидел накинутые на шезлонг выцветшие джинсы, которые были ей слишком узки в тех самых местах. Но он не шелохнулся. Он только услышал мягкие шаги босых ног мужчины по полу, а потом его голос, напряженный, негромкий, тихий, достаточно мягкий, и доктору вдруг показалось, что он знает, почему в лице женщины не было ни боли, ни ужаса: и их тоже, как и дрова для плиты, носил мужчина, и (несомненно) с ними же готовил он еду, которую она ела. – Нет, Шарлотта, – сказал он. – Ты не должна. Ты не можешь. Вернись в постель.
– Почему это я не могу? – сказал женский голос. – Почему, черт возьми? – и теперь доктор услышал звуки борьбы. – Пусти меня, ты, вонючий никчемный ублюдок (доктору показалось, что он услышал слово «крыса»). Ты обещал, крыса. Это все, о чем я тебя просила, и ты обещал. Потому что, послушай, крыса, – доктор слышал, как голос стал лукавым, доверительным. – Понимаешь, это был не он. Не эта скотина Уилбурн. Я на него окрысилась, как и на тебя. Это был другой. И потом, все равно у тебя ничего не выйдет. В суде я сошлюсь на свою задницу, как ссылаются на поправку к конституции, а потом, когда шлюха приходит в суд обвинять, то никто не знает, чем это может кончиться… – Доктор слышал их – две пары босых ног; казалось, будто они танцуют, неистово и бесконечно и на босу ногу. Потом это прекратилось, и голос перестал быть лукавым, доверительным. Но где же отчаяние? – подумал доктор. Где ужас? – Ну вот, опять меня унесло. Гарри! Гарри! Ты же обещал.
– Я тебя держу. Все в порядке. Вернись в постель.
– Дай мне выпить.
– Нет. Я тебе сказал: хватит. И сказал почему. Сейчас сильно болит?
– Господи, я не знаю. Не могу сказать. Дай мне выпить, Гарри. Может быть, тогда опять начнется.
– Нет. Выпивка не поможет. Сейчас она уже не поможет. И потом, доктор пришел. Он сделает что-нибудь, чтобы опять началось. Я надену на тебя халат, чтобы он мог войти.
– Ну конечно, а если я перепачкаю халат, ведь у меня в жизни не было халата.
– Бог с ним. Для этого-то мы и купили халат. Может быть, больше ничего и не нужно, чтобы оно началось снова. Ну, давай.
– А зачем же тогда доктор? Зачем выкидывать пять долларов? Ах ты, проклятый вонючий неумеха… Нет, нет, нет, нет. Быстрее. У меня опять. Останови меня скорее. Мне больно. Я ничего не могу с этим поделать. Ах ты проклятый вонючий сукин… – Она начала смеяться, смех был сухой и негромкий, похожий на звуки рвоты или кашля. – Ну вот. Опять. Как игра в кости. То семь, то одиннадцать. Может быть, если я буду повторять это… – Он (доктор) слышал их – две пары босых ног на полу, потом ржавую жалобу пружин кровати, женщина продолжала смеяться, негромко, с тем самым отвлеченным и неистовым отчаянием, которое он видел в ее глазах над кастрюлей с супом сегодня днем. Он стоял там, держа в руках свой видавший виды, побитый, надежный черный чемоданчик, глядя на выцветшие джинсы в измятом комке одежды на шезлонге; он увидел, как снова появился мужчина по имени Гарри, вытащил из комка халат и снова исчез. Доктор смотрел на шезлонг. Да, – подумал он. – Точно как дрова для плиты. И тут он увидел в дверях мужчину по имени Гарри.
– Теперь вы можете войти, – сказал он.
СТАРИК
Когда-то (это было в штате Миссисипи, в мае, в год наводнения – 1927) жили два заключенных. Одному из них было лет двадцать пять, он был высок, строен, с плоским животом, загорелым лицом, по-индейски черными волосами и тусклыми, как у китайца, озлобленными глазами – злость, направленная не на тех, кто раскрыл его преступление, и даже не на законников и судей, которые отправили его сюда, но на писателей, на эти бестелесные имена, сопровождающие истории, газетные рассказы, – Дики Дайамонды, и Джессы Джеймсы, и им подобные – которые, как он считал, и ввергли его в сегодняшние затруднения своим собственным невежеством и легкомысленным отношением к тому промыслу, которым они занимались и зарабатывали деньги, из-за того, что они на веру принимали информацию, на которой стояла печать подлинности и достоверности (и все это было тем более преступно, что не сопровождалось никаким нотариальным свидетельством, а потому тем скорее воспринималось теми, кто предполагал в людях ту же добрую веру, не требуя, не испрашивая, не ожидая никаких нотариальных подтверждений, ту же веру, которую он предлагал вместе с десятью или пятнадцатью центами платы за нее), и продавали за деньги, и которая на самом деле оказывалась непригодной к пользованию и (для осужденного) преступно лживой; случалось, он останавливал своего мула и плуг посреди борозды (в Миссисипи нет тюрем, обнесенных стенами; тюрьма там представляет собой хлопковую плантацию, на которой осужденные работают под прицелом винтовок и дробовиков охраны и своих) и задумывался с каким-то озлобленным бессилием, перебирая в уме тот набор бессмыслицы, который оставило ему однократное и единственное знакомство с судом и законами, он перебирал все это в уме, пока весь этот пустой и многословный шибболет [1] не приобретал наконец очертаний (он сам искал справедливости у того самого слепого источника, где встретился с правосудием, которое сильно помяло его): почтовая система использовалась для обмана; он полагал, что третьеразрядная почтовая система обманом лишила его не каких-то там глупых и идиотских денег, которые и не особенно-то были нужны ему, а свободы, и чести, и гордости.
Его посадили на пятнадцать лет (он прибыл вскоре после своего девятнадцатилетия) за попытку ограбления поезда. Он заранее составил план, он буквально следовал своему печатному (и лживому) советчику; целых два года он собирал дешевые книжонки, читал и перечитывал их, заучивал наизусть, сравнивал и оценивал одну историю и метод с другими историями и методами, из каждой по мере совершенствования своего рабочего плана выбирал полезное и отсеивал непригодное, был готов к внесению в этот план тончайших изменений, принимаемых без спешки и нетерпения в самую последнюю минуту в случае появления в назначенный им день новейших изданий; так добросовестный портной при появлении новейших журналов мод вносит тончайшие изменения в платье, в котором будут представлять ко двору. Но когда наступил этот день, у него не оказалось ни единого шанса пройти по вагонам и собрать часы и кольца, брошки и потайные ремни-портмоне, потому что его скрутили, как только он вошел в специальный вагон, где должны были быть сейф и золото. Он никого не застрелил, потому что пистолет, который у него отобрали, оказался совсем не тем пистолетом, хотя он и был заряжен; позднее он признался окружному прокурору, что приобрел его, а также и затененный фонарь, в котором горела свеча, и черный платок, чтобы повязать на лицо, после просмотра кип подписной «Газеты сыщиков» у своих соседей по сосновой горке. И теперь время от времени (а досуга для этого было у него предостаточно) он размышлял о происшедшем с тем самым гневным бессилием, потому что было еще что-то, о чем он не смог сказать им на суде, не знал, как сказать им об этом. И не деньги ему были нужны. Не богатство ему было нужно, не дурацкая добыча, а только побрякушка, чтобы носить на распиравшейся от гордости груди, как медаль бегуна-победителя олимпиады – символ, знак, свидетельствующий, что он тоже лучший на избранном им поприще в современном ему деятельном и быстро меняющемся мире. А потому ступал ли он по плодородной земле, распаханной его плугом, или прорежал мотыгой побеги хлопка или кукурузы, или лежал на койке после ужина на своей усталой спине, он неизменно осыпал однообразным набором проклятий не живых людей, которые упрятали его туда, где он находился, а тех, кто – поскольку он даже не знал, были ли это их псевдонимы или настоящие имена – оставались всего лишь названиями теней, которые писали о тенях.
Второй заключенный был невысок ростом и толст. Почти безволосый, он был совершенно белым. Он был похож на нечто оказавшееся на свету после переворачивания гнилой коряги или доски, и он тоже нес в себе (хотя и не в глазах, как первый заключенный) чувство жгучей и бессильной злости. Поскольку эта злость никак не отражалась в его глазах, никто не знал, что он носит ее в себе. Но о нем вообще почти ничего не было известно, даже тем, кто послал его сюда. Его злость была направлена не на печатное слово, а на тот парадоксальный факт, что он был вынужден прийти сюда по собственному выбору и воле. Его вынудили выбирать между исправительной фермой штата Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и тот факт, что он, безволосая бледная личинка, выбрал заключение без крыши и под открытым солнцем, был лишь еще одним проявлением тщательно охраняемой и исключительной загадки его характера, словно что-то легко узнаваемое выглянуло вдруг на мгновение на поверхность неподвижной, темной воды, а затем спряталось снова. Никто из его товарищей по заключению не знал, какое преступление он совершил, известно было лишь, что срок он получил в сто девяносто девять лет – этот невероятный и невозможный срок наказания или заключения сам по себе нес какой-то оттенок ожесточения и запредельности, указывавший на то, что причина его пребывания здесь была столь основательной, что те люди – столпы и паладины правосудия и законности, – которые отправили его сюда, в тот самый момент превратились в слепых апостолов не просто правосудия, а всей человеческой справедливости, в слепые инструменты не просто законности, но всего человеческого гнева, всех голосов, взывающих к возмездию, которые действовали в свирепом оскорбленном единодушии, – судья, адвокат и присяжные, – которое свело на нет правосудие и, может быть, даже сам закон. Возможно, о том, в чем действительно состояло его преступление, знали только федеральный прокурор и прокурор штата. В этом преступлении фигурировали женщина и угнанный автомобиль, переправленный за пределы штата, ограбленная бензоколонка и застреленный заправщик. В машине в этот момент находился второй человек, и любой, кто взял бы на себя труд хоть раз взглянуть на заключенного (что, впрочем, и сделали два прокурора), понял бы, что у него, даже и подогретого алкоголем, никогда не хватило бы смелости выстрелить в кого-нибудь. И тем не менее его вместе с женщиной и угнанным автомобилем задержали – второй, который, без сомнения, и был настоящим убийцей, тем временем успел скрыться – и в кабинете прокурора штата два мрачно-неумолимых и злорадно ликующих прокурора в невидимом присутствии дошедшей до исступления женщины, которую в приемной сзади удерживали два полицейских, обложив его, как зверя, предложили ему, доведенному до отчаяния, взъерошенному, окончательно запутавшемуся, тот выбор. По закону Манна [2] и за угон автомобиля его могли бы судить в федеральном суде, то есть, решись он пройти через приемную мимо бесновавшейся там женщины, у него был бы шанс предстать перед федеральным судом по обвинению в меньшем преступлении, или, признав обвинение в убийстве перед судом штата, он получал возможность выйти из кабинета через заднюю дверь, минуя приемную с женщиной. Он сделал свой выбор; на скамье подсудимых выслушал он, как судья (который смотрел на него так, словно окружной прокурор и в самом деле носком сапога перевернул гниющую корягу и выставил ее на обозрение) приговорил его к ста девяноста девяти годам заключения на исправительной ферме штата. Вот почему (у него тоже было немало досуга; его попытались научить пахать, но из этого ничего не вышло, его приставили к кузне, но сам бригадир попросил, чтобы его забрали оттуда, а потому теперь, одетый, как женщина, в длинный передник, он готовил еду и делал уборку в помещении заместителя директора), и он тоже погружался в размышления, охваченный теми же чувствами бессилия и злости, хотя они и не проявлялись внешне, как у первого заключенного, так как, погружаясь в свои мысли, он не замирал над остановившейся метлой, и никто не догадывался о том, что происходит в нем.
Именно этот второй заключенный и начал к концу апреля читать вслух другим выдержки из ежедневной газеты, когда, прикованные друг к дружке нога к ноге и погоняемые вооруженной охраной, они, вернувшись с полей и поужинав, собирались в бараке. Это была мемфисская газета, которую за завтраком прочел заместитель директора; заключенный читал из нее вслух своим сотоварищам, у которых мог быть лишь умозрительный интерес к событиям, происходящим в большом мире, некоторые из них и вовсе не умели читать и даже не знали, где находятся бассейны Огайо и Миссури, некоторые никогда не видели реку Миссисипи, хотя в последний отрезок своей жизни протяженностью от нескольких дней до десяти, и двадцати, и тридцати лет (и в будущем отрезке протяженностью от нескольких месяцев до целой жизни) они пахали, и сеяли, и ели, и спали в тени самой дамбы, зная только, что за ней есть вода, да и то понаслышке, и потому, что время от времени из-за дамбы до них доносились гудки пароходов, а неделю назад или около того они видели, как на фоне неба на высоте шестидесяти футов над их головами проплывают трубы и рулевые рубки.
Но они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как первый заключенный, в жизни не видели больше воды, чем прудик для водопоя, знали, что означает тридцать футов выше ординара в Каире или Мемфисе, и могли со знанием дела рассуждать (и рассуждали) о песчаных водоворотах. Вероятно, на самом деле больше всего волновали их отчеты о мобилизованных командах рабочих на дамбе, смешанных бригадах черных и белых, которые работали в две смены, борясь с упорно поднимающейся водой, истории о людях, – пусть даже они и были неграми, – которых, как и их, заставляли делать работу, за которую они не получали никакой платы, кроме грубой пищи и места на ночь в палатке с раскисшим земляным полом, – истории, зарисовки, возникающие из звучащего голоса заключенного: забрызганные грязью белые с обязательными дробовиками, похожие на муравьиные цепочки черные, несущие мешки с песком, скользящие и карабкающиеся вверх по крутому уступу земляной насыпи, чтобы вывалить в пасть наступающему потоку свой ничтожно малый груз и вернуться за новым. А может быть, и больше, чем это. Может быть, они наблюдали за наступлением катастрофы с той же оглушенной и невероятной надеждой рабов, – львов и медведей и слонов, конюхов и банщиков и кондитеров, – которые из сада Агенобарба [3] наблюдали, как охватывают Рим языки пламени. Но они всё слушали и слушали, а вскоре наступил май, и газета заместителя начала говорить заголовками высотой в два дюйма – черными отрывистыми всплесками чернил, которые, почти казалось, сумели бы прочесть даже неграмотные: В полночь волна достигает Мемфиса 4000 бездомных в бассейне Уайт-ривер Губернатор призывает национальную гвардию В следующих округах объявлено чрезвычайное положение Поезд Красного креста с президентом Гувером сегодня выезжает из Вашингтона; затем, спустя три дня (весь день шел дождь – не животворный короткий проливной майский или апрельский дождь с громом, но неторопливый, упорный, серый дождик, какие бывают в ноябре и декабре перед тем, как задуют холодные северные ветры. Люди вообще весь день не выходили на работы, и даже тот самый подержанный оптимизм почти двадцатичетырехчасовой давности, казалось, содержал в себе свое собственное опровержение): Волна миновала Мемфис 22000 потерявших кров находятся в безопасности в Виксберге Армейские специалисты утверждают, что дамба выстоит.
– Я думаю, это значит, что сегодня ночью она рухнет, – сказал один заключенный.
– Может быть, этот дождь будет лить, пока вода не придет прямо сюда, – сказал другой. Они все сошлись на этом, потому что их потаенное желание, их невысказанная общая мысль состояла в том, что, если погода прояснится, пусть при этом вода и прорвет дамбу, и затопит саму ферму, им придется вернуться на поля и работать, тогда им непременно придется сделать это. В таком желании не было ничего парадоксального, хотя они и не смогли бы объяснить его причину, которую понимали инстинктивно: ведь земля, которую они обрабатывали, и продукт, который они получали на ней, не принадлежали ни им, производителям, ни тем, кто с дробовиками в руках заставлял их работать, ведь любой из сторон – заключенным или охране – было совершенно безразлично, что сеять – хлопок или камни, что пропалывать – побеги кукурузы или воткнутые в землю палки. Так и тянулось время от внезапных проблесков безумной надежды через наполненный бездельем день к вечерним заголовкам газет; они беспокойно спали под звук дождя, ударявшего о жестяную крышу, когда в полночь их разбудили внезапное сверкание электрических ламп и голоса охраны и они услышали ворчание стоящих наготове грузовиков.
– Выметайтесь отсюда! – закричал заместитель. Он был в полном облачении – резиновые сапоги, непромокаемый плащ и дробовик. – Час назад в Маундс Лэндинг прорвало дамбу. Скорее, или нас накроет!
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Когда мужчина по имени Гарри встретил Шарлотту Риттенмейер, он состоял врачом-стажером в новоорлеанской больнице. Он был младшим из троих детей в семье и родился у второй жены отца, когда отец был уже в преклонных годах. Разница в возрасте между ним и младшей из двух его единокровных сестер составляла шестнадцать лет. В два года он остался сиротой, и старшая единокровная сестра вырастила его. Его отец тоже был врачом. Он (отец) начал и закончил учиться на врача в те времена, когда звание Доктор Медицины покрывало все – от фармакологии и диагностики до хирургии, и когда за образование можно было платить цатурой или работой; старший Уилбурн был дворником в своем студенческом общежитии, а также прислуживал в столовой и завершил четырехгодичный курс обучения, истратив на это наличности на общую сумму в две сотни долларов. И когда вскрыли его завещание, то в последнем пункте прочли:
Сыну моему, Генри Уилбурну, в связи с изменением условий жизни, а также реальной покупательной способности денег, что исключает для него возможность получения степени в хирургии и медицине за ту сумму, которая обеспечивала это в мои дни, я настоящим завещаю и откладываю сумму в две тысячи долларов, которая подлежит использованию для прохождения изавершения курса обучения и получения степени и патента, дающего право на медицинскую и хирургическую практику, полагая, что вышеназванная сумма будет вполне достаточной для таковой цели.
Это завещание было составлено через два дня после рождения Гарри в 1910 году, а его отец умер два года спустя от токсемии, которую получил, отсасывая яд из змеиного укуса на руке ребенка в деревенской лачуге, и тогда сестра Гарри и взяла его к себе. У нее были свои дети и муж, который так и умер продавцом бакалейной лавки в маленьком городке в Оклахоме; когда Гарри был готов поступить в медицинский колледж, те две тысячи долларов, которые надлежало растянуть на четыре года, даже в том скромном, хотя и имевшем неплохую репутацию колледже, который он выбрал, представляли собой сумму не многим большую, чем когда-то две сотни его отца. И даже меньшую, потому что в спальнях было уже паровое отопление, а в колледже появились кафетерии без официантов, и единственный теперь способ для молодого человека заработать деньги состоял в том, чтобы носиться с мячом по полю или останавливать того, кто сам носится с мячом. Его сестра помогала ему, присылая время от времени перевод на один-два доллара или даже несколько почтовых марок, аккуратно уложенных в конверт. Этого едва хватало на сигареты, а бросив на год курить, он сэкономил на вступительный взнос в медицинское общество. На гулянья с девушками денег не оставалось (в колледже было совместное обучение), но у него и времени-то на это не было; за внешней ясностью его монашеской жизни скрывалась непрестанная борьба, столь же безжалостная, как и в небоскребах Уолл-стрита, за подгонку баланса его тающего банковского счета к числу перевернутых страниц его учебников.
Но он все же закончил колледж, подвел баланс почти под ноль и даже сумел оставить немного из двух
тысяч либо на возвращение в городок в Оклахоме, чтобы предъявить сестре новенький диплом, либо на дорогу прямо в Новый Орлеан, чтобы занять должность врача-стажера, но на то и другое ему не хватало. Он выбрал Новый Орлеан. Или, скорее, у него не было выбора; он написал сестре и ее мужу письмо с выражением признательности и благодарности, вложил туда расписку на всю сумму полученных им почтовых марок и денежных переводов, включая и проценты (он послал также и диплом с тисненой латинской вязью приветствий и неразборчивыми подписями преподавателей, из которых сестра и зять могли разобрать только его имя), отправил его, купил билет и проехал четырнадцать часов в сидячем вагоне. Он приехал в Новый Орлеан с одной сумкой и с долларом и тридцатью шестью центами в кармане.
Он успел проработать в больнице почти два года. Он жил в корпусе для стажеров вместе с другими, у кого, как и у него, не было личных средств; теперь он курил раз в неделю: пачку сигарет на уик-энд, и оплачивал расписку, выданную сестре, – переводы на один-два доллара проделывали обратный путь, возвращаясь к своему источнику; в единственную сумку по-прежнему вмещалось все его имущество, включая больничные халаты, – двадцать шесть лет, две тысячи долларов, железнодорожный билет до Нового Орлеана, один доллар и тридцать шесть центов, сумка в углу похожей на казарму комнаты, обставленной стальными армейскими койками; утром в день своего двадцатисемилетия он проснулся и оглядел свое тело в направлении уменьшающихся в перспективе ног, и ему показалось, что он увидел невозвратимо прошедшие двадцать семь лет, уменьшающиеся друг за дружкой в перспективе, словно ему суждено провести всю жизнь лежа бездеятельно на спине, хотя при этом безвозвратный поток и будет нести его вперед без всяких его к тому усилий и против его желания. Казалось, он увидел их – эти пустые годы, в которых исчезла его юность, годы, предназначенные для безумств и дерзаний молодости, для страстных, трагических, эфемерных любовных увлечений, для страждущей, требовательной, неловкой, по-мальчишески и по-девичьи непорочной плоти, всего, чего он был лишен и о чем думал, не совсем чтобы с гордостью, и, уж конечно, как ему казалось, не со смирением, а скорее с умиротворением, с каким средних лет евнух может оглядываться на мертвые годы, предшествовавшие его кастрации, и смотреть на увядающие и (наконец-то) потерявшие упругость формы, которые теперь обитают только в воспоминаниях, а не во плоти: Я отверг деньги, а вместе с ними и любовь. Не отрекся от нее, а отверг. Она не нужна мне; через год, или два, или через пять лет я буду знать наверняка, что истинно именно то, что пока я только считаю истинным; мне даже не нужно будет хотеть ее.
В тот вечер он немного задержался на работе; проходя по столовой, он уже слышал звон посуды и голоса, а в помещении стажеров оставался только один человек по имени Флинт, он был одет в вечерние брюки и рубашку и теперь, стоя перед зеркалом, повязывал черный галстук, он повернулся при виде Уил-бурна и показал на телеграмму, лежащую на подушке Уилбурна. Телеграмма была распечатана.
– Она лежала на моей койке, – сказал Флинт. – Я торопился одеться и даже не разглядел толком имя получателя. Просто взял ее и открыл. Извини.
– Ничего, – сказал Уилбурн. – Эту телеграмму и без того прочло слишком много людей, так что она уже не очень частная. – Он снял сложенную бумажную ленточку с конверта, который был украшен символами – веночками и завитками; телеграмма была от сестры – одно из традиционных поздравлений с днем рождения, которые телеграфная компания за двадцать пять центов посылает на любые расстояния в пределах Соединенных Штатов. Он заметил, что Флинт все еще смотрит на него.
– Значит, сегодня твой день рождения, – сказал Флинт. – Отмечаешь?
– Нет, – ответил Уилбурн. – Пожалуй, нет.
– Что? Послушай. Сегодня я иду на вечеринку во Френч Таун. Пойдем со мной?
– Нет, – сказал Уилбурн. – И все же спасибо тебе. – Он еще не успел подумать: А почему бы и нет? – Меня никто не приглашал.
– Это не имеет значения. Там будет вечеринка, а не светский прием. Соберутся в студии. У одного художника. Просто все усядутся на полу на коленях друг у дружки и будут пить. Идем. Не будешь же ты сидеть тут в день своего рождения. – И вот теперь он действительно начал думать: А почему бы и нет? В самом деле, почему бы и нет? – и тут же он почти увидел, как его ангел-хранитель, суровый Моисей, оберегавший его в добром привычном мире покоя и смирения, потянулся к оружию, не обеспокоенный, потому что никакое беспокойство не в силах проникнуть в него, а просто строго и фанатично изрек: Нет. Никуда ты не пойдешь. Оставь все это. Ты уже обрел покой, тебе не нужно ничего иного.
– И потом мне нечего надеть.
– Да тебе ничего и не нужно. Хозяин, скорей всего, будет одет в халат для ванной. У тебя ведь есть черный костюм?
– Нет…
– Вот что, – сказал Флинт. – У Монтиньи есть смокинг. А у него почти твой размер. Сейчас я его достану. – Он подошел к шкафчику, которым они пользовались все вместе.
– Но я не… – начал было Уилбурн.
– Все в порядке, – сказал Флинт. Он положил второй смокинг на койку, расстегнул подтяжки и стал стягивать с себя брюки. – Я надену смокинг Монтиньи, а ты можешь надеть мой. Мы все трое сделаны под один стандарт.
Час спустя в чужом костюме, каких у него в жизни не было, он с Флинтом остановился на одной из узеньких серых с нависающими балконами улочек с односторонним движением между Джексон-сквер и Роял-стрит в районе Вье Kapp – кирпичная, мягкого цвета стена, над которой буйно взметнулась крона кабачковой пальмы и из-за которой доносился тяжелый запах жасмина, казавшийся зримым в душном, застоявшемся воздухе, уже пропитанном запахами сахара, бананов и пеньки, плывшими из доков, как неторопливые облачка тумана или даже краски. Деревянная калитка слегка перекосилась, сбоку от нее висел шнурок звонка, который под рукой Флинта произвел отдаленный мягкий звон. Доносились звуки пианино, играли что-то из Гершвина. – Ну вот, – сказал Флинт. – Тебе нечего беспокоиться из-за этой вечеринки. Домашний джин ты уже, наверно, чуешь. Может быть, Гершвин его картины за него рисовал. Только я готов поспорить, что Гершвин мог бы рисовать то, что Кроу называет своими картинами, куда лучше, чем Кроу играет то, что Гершвин называет своей музыкой.
Флинт снова дернул за шнурок и снова без всякого результата. – Тут ведь не заперто, – сказал Уилбурн. Калитка была не заперта, они вошли: дворик был вымощен тем же мягкого тона, тихо стареющим кирпичом. Здесь же был прудик с застоявшейся водой, рядом терракотовая статуя, густые кусты лантаны, единственная пальма, плотные роскошные листья и тяжелые белые звезды жасмина там, где свет падал на него через открытую балконную дверь, внутренний балкон, выходящий на три стороны, стены из того же потускневшего кирпича, встающие бастионом, сломленным и бессильным против сверкания города на низком, вечно облачном небе, и над всем – нечто хрупкое, нестройное и эфемерное, фальшивая изысканность музыкальных символов, нацарапанных незрелыми мальчиками на древнем, тронутом временем, изъязвленном надгробье.
Они пересекли дворик и вошли через балконную дверь в шум – звуки пианино, голоса; удлиненная комната, все стены от самого пола покрыты картинами без рам, которые в первое мгновение произвели на Уилбурна единое и неразделимое впечатление огромного циркового плаката, внезапно увиденного на близком расстоянии, отчего, казалось, сами зрачки вдруг в испуге отпрянули назад. В комнате не было никакой мебели, кроме пианино, за которым сидел человек в баскской шапочке и халате. Около дюжины других с бокалами стояли или сидели вокруг на полу. Женщина в легком платье без рукавов вскрикнула: – Господи, что это за похоронный вид? – и, не выпуская бокала из рук, подошла к Флинту и поцеловала его.
– Мальчики и девочки, это доктор Уилбурн, – сказал Флинт. – Вы с ним поосторожнее. У него в кармане пачка незаполненных чеков, а в руке – скальпель. – Хозяин даже не повернул головы, но какая-то женщина сразу же принесла ему выпивку. Это была хозяйка дома, хотя никто и не сообщил ему об этом; она минуту-другую поговорила с ним, или, скорее, говорила ему, потому что он не слушал, а разглядывал картины на стене; вскоре он остался один перед стеной, по-прежнему держа бокал в руке. Раньше он видел фотографии и репродукции подобных картин в журналах, но смотрел на них без всякого любопытства, потому что совершенно не верил тому, что видел, так полный невежда может разглядывать изображение динозавра. Но теперь этот невежда смотрел на само чудовище, – Уилбурн стоял перед картинами в полном оцепенении. Его поразило не изображенное на них, не техника или палитра – для него это был пустой звук. Это было изумление – без ожесточения или зависти – перед обстоятельствами, которые обеспечивали человека достаточным досугом и средствами, чтобы он мог проводить дни, рисуя картинки вроде этих, и вечера, играя на пианино и угощая выпивкой людей, которых он не замечал и (по крайней мере в одном случае) имена которых он даже не давал себе труда услышать. Он так и стоял там, когда кто-то за его спиной сказал: – А вот и Крыса с Чарли, – он так и стоял там, когда Шарлотта возле самого его плеча сказала:
– Что вы об этом думаете, мистер? – Он повернулся и увидел молодую женщину, ростом много ниже его, и на мгновение ему показалось, что она полновата, но тут же он понял, что это вовсе не полнота, а всего лишь прочная, простая, весьма изящная и женственная стать арабских кобылиц: женщина, которой не исполнилось еще и двадцати пяти, в ситцевом платье, с лицом, которое ничуть не претендовало хотя бы на миловидность и не было тронуто косметикой, за исключением очерченного помадой рта, с еле заметным шрамом длиной в дюйм на щеке, который он определил как ожог, полученный, несомненно, еще в детстве. – Вы еще не решили, верно?
– Да, – сказал он. – Я не знаю.
– Не знаете, что вы об этом думаете, или не знаете, пытаетесь решить или нет?
– Да. Вероятно, так. А вы что об этом думаете?
– Чушь собачья, – сказала она слишком уж окончательно. – Я тоже рисую, – добавила она. – Так что могу об этом судить. И еще могу сказать, что могла бы сделать не хуже. Как вас зовут и чего ради вы так вырядились? Пришли в трущобы делать пожертвования? Скажите, чтобы мы знали.
Он рассказал ей, и наконец она поглядела на него, и он увидел, что глаза у нее не карие, а желтые, как у кошки, и что она смотрит на него каким-то глубоким вдумчивым взглядом, свойственным мужчинам, слишком внимательным, отчего он не казался просто дерзким, и слишком вдумчивым, отчего он не казался просто любопытным. – Я одолжил этот костюм. Я вообще впервые в жизни надел костюм. – Потом он сказал, вовсе не собираясь говорить этого, даже не зная о том, что скажет это, казалось, он тонет, с радостью и по собственной воле, в этих желтых глазах: – Сегодня у меня день рождения. Мне исполнилось двадцать семь.
– А-а, – сказала она. Она повернулась, взяла его за руку, – откровенная, безжалостная, твердая хватка, – и повела за собой. – Идем. – Он пошел, осторожно переставляя ноги, чтобы не наступить ей на каблук, потом она отпустила его руку и пошла перед ним через комнату туда, где вокруг стола с бутылками и бокалами стояли трое мужчин и две женщины. Она остановилась, снова взяла его за руку и подвела к мужчине приблизительно его лет, в черном двубортном пиджаке, со светлыми, начинающими редеть волосами, с красивым, но не без недостатков, лицом, достаточно равнодушным и скорее расчетливым, чем умным, но все же в целом довольно мягким, уверенным, вежливым и преуспевающим. – Это Крыса, – сказала она. – Он старейший из вечных студентов университета Алабамы. Поэтому мы все зовем его Крысой. Вы тоже можете называть его Крысой. А иногда он и в самом деле настоящая крыса.
Позднее – было уже за полночь, и Флинт с женщиной, которая поцеловала его, ушли – они стояли во дворе у жасминового куста. – У меня двое детей, обе девочки, – сказала она. – Это странно, потому что в моей семье я единственная сестра, остальные – братья. Больше всех я любила моего старшего брата, но с братом не будешь спать, а он с Крысой жил в одной комнате, когда учился в школе, и вот я вышла за Крысу, а теперь у меня две девочки, а когда мне было семь, я упала в костер – подралась с братом, вот откуда у меня шрам. Он идет по плечу, по боку и бедру, и у меня была привычка рассказывать об этом, прежде чем меня успеют спросить, и я продолжаю рассказывать об этом даже сейчас, когда все это уже не имеет значения.
– И вы всем об этом рассказываете? Первым делом?
– О братьях или о шраме? – О том и другом. Может быть, о шраме.
– Нет. И это тоже странно. Я забыла. Я уже давно об этом никому не рассказывала. Пять лет.
– Но мне вы рассказали.
– Да. И это вдвойне странно. Нет, даже втройне. Послушайте. Я вас обманула. Я не рисую. Я работаю с глиной и немного с медью, а иногда с камнем, вооружившись долотом и колотушкой. Вот, потрогайте. – Она взяла его руку и провела подушечками его пальцев по основанию своей ладони – широкая, грубая, сильная рука с гибкими пальцами, ногти острижены под самую кожу, словно она обкусала их, кожа на основании ладони и нижних суставах пальцев не то чтобы мозолистая, но гладко-жесткая и уплотненная, как подошва ботинка. – Вот что я делаю: то, что можно потрогать, взять в руки, тяжесть чего можно почувствовать, на обратную сторону чего можно посмотреть, что вытесняет воздух и вытесняет воду, а когда вы это роняете, то ломается не оно, а ваша нога. Это вам не тыкать в кусок холста шпателем или кистью, словно вы пытаетесь решить головоломку, просовывая гнилой прутик сквозь решетку клетки. Вот почему я сказала, что могу сделать не хуже, чем там, – сказала она. Она не шелохнулась, даже не сделала движения головой в направлении комнаты за ними. – Не какая-то вещичка, чтобы на секунду развлечь рафинированных друзей-приятелей, которую проглатывают, а она, может, и не задерживается в желудке, а тут же выходит целиком и смывается к чертовой матери в канализацию. Нечто-чего-с-таким-же-успехом-могло-и-не-быть. Вы придете завтра вечером на ужин?
– Я не могу. Завтра вечером у меня дежурство.
– А послезавтра? Или когда?
– А разве у вас уже ничего не назначено?
– Послезавтра придет кое-кто. Но вам они не помешают. – Она взглянула на него. – Ну хорошо, если вы не хотите, чтобы было много народа, я отделаюсь от них. Значит, послезавтра вечером? В семь? Хотите, я приеду за вами в больницу на машине?
– Нет, не надо.
– Знаете, мне это совсем нетрудно.
– Я знаю, – сказал он. – Я знаю. Послушайте…
– Пойдемте в дом, – сказала она. – Мне уже пора. И не надевайте это. Придите в том, что у вас есть. Я хочу увидеть.
Два дня спустя он отправился на обед. Он увидел скромную, хотя и комфортабельную квартиру в квартале с безупречной репутацией вблизи Одюбон-парк, черную служанку, ничем особенно не примечательных девчушек двух и четырех лет, унаследовавших ее волосы, но в остальном похожих на отца (который уже в другом, темном, явно не из дешевых, двубортном костюме готовил коктейль, тоже ничем особенным не примечательный, и настаивал на том, чтобы Уилбурн называл его Крысой), и ее, одетую в платье, приобретенное, как он догадался, для полуофициальных случаев, которое она носила с тем же самым безжалостным равнодушием, с каким носила платье, в котором он впервые увидел ее, словно и то, и другое были рабочими халатами. После еды, которая была значительно лучше, чем коктейли, она вышла со старшей девочкой, обедавшей вместе с ними, но сразу же вернулась, закурила и улеглась на софе, а Риттенмейер продолжал задавать Уилбурну вопросы о его профессии, какие президент студенческой общины может задавать кандидату в общину с медицинского факультета. В десять часов Уилбурн сказал, что ему пора. – Нет, – возразила она. – Еще рано. – И он остался; в половине одиннадцатого Риттенмейер сказал, что завтра ему на работу, а потому он идет спать, и ушел. Тогда она смяла сигарету, поднялась и подошла туда, где возле холодного камина стоял он, и остановилась перед ним. – Что же… Ведь тебя Гарри зовут? Что же мы будем с этим делать, Гарри?
– Не знаю. Я никогда не был влюблен.
А я была. Но я тоже не знаю… Хочешь, я вызову тебе такси?
– Нет. – Он повернулся; она шла рядом с ним по комнате. – Я пойду пешком.
– Неужели ты так беден? Позволь мне заплатить за такси. Не можешь же ты идти пешком до больницы. Это три мили.
– Это недалеко.
– Это будут не его деньги, если ты из-за этого. У меня есть свои. Я их откладывала кое на что, сама не знаю на что. – Она протянула ему его шляпу и остановилась, держась за дверную ручку.
– Три мили – это недалеко. Я пойду пешком.
– Да, – сказала она. Она распахнула дверь, они посмотрели друг на друга. Потом дверь разделила их. Она была выкрашена в белое. Они не пожали друг другу рук на прощанье.
За следующие шесть недель они встречались еще пять раз. Они встречались в городе и завтракали вместе, потому что Он больше не хотел появляться в доме ее мужа, а его судьба или удача (или невезение, потому что иначе он мог бы открыть для себя, что любовь существует не только в одной точке, и в одном мгновении, и в одном теле из всей земли, и из всех времен, и из всего кишения жизни, рожденной солнечным светом) больше не доставляла ему приглашений в гости из вторых рук. Они встречались в ресторанчиках Вье Kapp, где могли поесть на те еженедельные два доллара, которые раньше, выполняя свои обязательства по расписке, он посылал сестре. Во время третьей встречи она вдруг совершенно неожиданно заявила: – Я сказала Крысе.
– Сказала ему?
– О наших завтраках. О том, что мы встречаемся. – После этого она больше не вспоминала о муже. В пятую встречу они не завтракали. Они отправились в отель, спланировав это накануне. Он обнаружил, что, кроме догадок и того, что подсказывало ему воображение, он почти ничего не знает о том, как следует себя вести в такой ситуации; из-за своего невежества он решил, что существует какой-то секрет, определяющий успех подобного предприятия, не секретная формула, которой нужно следовать, а скорее какой-то вид белой магии: слово или некое незаметное и тривиальное движение рукой, вроде того, каким открывают потайной ящик или плиту. Он даже решил было спросить у нее, как ему быть, потому что не сомневался в том, что она знает, так же как не сомневался в том, что она не растеряется в любой ситуации не только благодаря своей абсолютной гармоничности, но потому что даже за это короткое время он успел оценить интуитивный и безошибочный талант женщин в практических вопросах любви. Но он не стал задавать ей вопросы, решив, что если она расскажет ему, как себя вести, что она непременно сделает, и рассказанное ею будет правильным, он когда-нибудь потом может начать думать, что она уже делала это и раньше, – но даже если она и делала это раньше, он не хочет об этом знать. И поэтому он спросил у Флинта.
– Господи, – сказал Флинт, – неужели ты наконец разродился? А я-то думал, ты и не подозреваешь о существовании женщин. – Уилбурн почти видел, как Флинт проворно соображает, просчитывает. – Неужели на той вечеринке у Кроу? Впрочем, это ведь твое личное дело, верно? Ну а с этим все просто. Ты возьми сумку, сунь туда пару кирпичей, завернутых в полотенце, чтобы не гремели, и иди. Конечно, я бы не пошел в Сент-Чарлз или Рузвельт. Выбери что-нибудь поменьше, но, конечно, не слишком уж маленький. Может быть, тот, что по дороге к станции. Кирпичи каждый заверни отдельно, а потом свяжи их вместе. И не забудь взять какой-нибудь плащ. Дождевик.
– Хорошо. Как ты думаешь, стоит мне сказать ей, чтобы и она взяла плащ?
Флинт издал короткий, негромкий смешок. – Пожалуй, нет. Думаю, ей не потребуется никаких подсказок ни от тебя, ни от меня. Постой-постой, – сразу же добавил он. – Придержи коней. Я ее не знаю. Я говорю не о ней. Я говорю о женщинах вообще. Она может появиться со своей собственной сумкой и плащом и в вуали, и из сумочки у нее может торчать корешок железнодорожного билета, но это совсем не значит, что у нее уже есть подобный опыт. Просто таковы женщины. Нет такого совета, который могли бы дать Дон Жуан или Соломон какой-нибудь юной четырнадцатилетней жеребице, озабоченной подобной проблемой.
– Это не имеет значения, – сказал он. – Может быть, она вообще не придет. – Он обнаружил, что действительно верит в это. Он все еще верил в это, когда к тротуару, где он ждал с сумкой, подрулило такси. Она была в плаще, но без сумки или вуали. Она быстро вышла из машины, когда он открыл дверь, лицо ее было жестким, спокойным, глаза блестели необыкновенной желтизной, голос был резок:
– Ну? Куда?
Он сказал: – Это рядом. Мы можем… – Она повернулась, залезая назад в машину. – Мы можем пешком.
– Ах ты чертов голодранец, – сказала она. – Садись, Гарри. – Он сел в машину. Такси тронулось. Отель был рядом. Черный швейцар взял сумку. И тут Уилбурну показалось, что никогда еще прежде не чувствовал он ее так и никогда больше не будет чувствовать, как сейчас, когда она стояла в центре тускло освещенного вестибюля, расцвеченного субботними кучками коммивояжеров и мелких ипподромных жучков, – пока он записывал две вымышленные фамилии в бланк и отсчитывал клерку шесть раз по два доллара, которые должны были отправиться к его сестре, но остались у него, – дожидаясь его, не делая никаких попыток спрятаться, спокойная, сдержанная и с каким-то выражением глубокой трагичности, которое, как он знал (он быстро постигал эту науку), было не ее особым свойством, а типичным для всех женщин в такие мгновения их жизни, придававшим им какое-то достоинство, почти скромность, в которую они облекаются и которую несут до самого последнего полулежачего и немного комичного положения окончательной капитуляции. Он проследовал за ней по коридору и в дверь, которую открыл швейцар; он отпустил швейцара, закрыл за ним полученную во временное пользование дверь и увидел, как она прошла по комнате к единственному тусклому окну и, так и не сняв шляпу и плащ, без остановки развернулась и, в точности как в детской игре в домики, вернулась к нему, ее желтые глаза, все ее лицо, которое он уже признал красивым, были жесткими, застывшими.
– О господи, Гарри, – сказала она. Ее кулаки застучали ему в грудь. – Боже мой, только не так. Только не так.
– Хорошо, – сказал он. – Успокойся. – Он поймал и задержал ее руки, все еще сжатые в кулаки у его груди, а она напрягала силы, чтобы вырваться и еще раз ударить его в грудь. Да, подумал он. Не так и никогда. – Успокойся.
– Только не так, Гарри. Не на помойке. Я всегда это говорила: не важно, что случится со мной, что бы я ни сделала, пусть будет все, что угодно, только не на помойке. Если бы я втрескалась вдруг в какого-нибудь типа с телом Геракла и при этом меня бы не волновало, что у него в голове, тогда бог с ним. Но только не мы, Гарри. Не ты. Не ты.
– Успокойся, – сказал он. – Все в порядке. – Он подвел ее к краю кровати и остановился над ней, по-прежнему держа ее за руки.
– Я тебе рассказывала, как я люблю делать всякие вещи, взять большой твердый чистый кусок меди или камень и высечь из него что-нибудь, и пусть это будет трудно, пусть на это уйдет бог знает сколько времени, но высечь из него что-нибудь прекрасное, что не стыдно показать, что можно потрогать, подержать в руках, осмотреть со всех сторон, ощутить его точеный внушительный вес: если уронишь, то разобьешь не его, а ногу, на которую оно упадет, впрочем, разбивается не нога, а сердце, если только у меня есть сердце. Но только господь знает, Гарри, как я ссучила его ради тебя. – Она протянула руку, но он понял, что она собирается сделать, и отодвинулся прежде, чем она успела прикоснуться к нему.
– Со мной все в порядке, – сказал он. – Обо мне ты не должна беспокоиться. Хочешь сигарету?
– Будь добр. – Он дал ей сигарету и зажег спичку, глядя, пока она прикуривала, сверху вниз на изгиб ее носа и скул. Он выбросил спичку. – Вот так, – сказала она. – Вот и все. И никакого развода.
– Никакого развода?
– Крыса – католик. Он не даст мне развода.
– Ты хочешь сказать, что он…
– Я сказала ему. Не о том, что мы с тобой должны встретиться в номере отеля. Я просто сказала ему, пусть считает, что я уже была с тобой в отеле. А он все равно говорит, что этот номер не пройдет.
– А ты что, не можешь получить развода?
– На каком основании? Он обратится в суд. И дело будет слушаться здесь, а это значит – судья-католик. И потом есть еще одно. И кажется, с этим я ничего не могу поделать.
– Да, – сказал он. – Твои дети.
Несколько мгновений она курила, глядя на него. – Я не о них думала. Вернее, о них я уже подумала. И потому сейчас мне уже не нужно о них думать, потому что я знаю ответ и знаю, что не могу изменить его, и я не думаю, что могу изменить себя, потому что когад я увидела тебя во второй раз, я поняла то, о чем читала в книгах, но чему на самом деле так и не верила: что любовь и страдание это одно и то же, и что цена любви это сумма того, что тебе приходится платить за нее, и что каждый раз, когда она достается тебе дешево, ты обманываешь себя. Поэтому мне не нужно думать о детях. Эту проблему я разрешила уже давно. Я думала о деньгах. Мой брат присылает мне по двадцать пять долларов на каждое Рождество, и последние пять лет я не тратила их. Помнишь, я сказала тебе, что не знаю, зачем их коплю. Может быть, для этого случая, а может быть, это лучшая шутка из всех: все, что я накопила за пять лет, это только сто двадцать пять долларов, их даже не хватит на то, чтобы купить два билета до Чикаго. А у тебя нет ничего. – Она наклонилась к столику в изголовье кровати, медленным аккуратным движением раздавила сигарету и поднялась. – Вот так. Вот и все.
– Нет, – сказал он. – Нет! Будь я проклят, если это все.
– Ты что, и дальше хочешь слоняться вокруг, чтобы я, облизываясь, как лиса, говорила, что этот виноград для меня зелен? – Она взяла со стула его плащ, перекинула через руку и остановилась в ожидании.
– Может быть, сначала выйти тебе? – спросил он. – Я подожду минут тридцать, а потом…
– Чтобы ты один с сумкой шел по этому вестибюлю, а клерк и этот ниггер ухмылялись про себя, потому что видели, как я уходила прежде, чем успела бы раздеться, я уж не говорю о том, чтобы одеться? – Она направилась к двери и взялась за ключ. Он взял сумку и подошел к ней. Но она не сразу отперла дверь. – Послушай, скажи мне еще раз, что у тебя нет денег. Скажи это. Чтобы мои уши услышали нечто имеющее смысл, даже если я не понимаю этого. Какое-нибудь объяснение того, почему я… что я смогу принять как достаточно веское основание, с которым мы ничего не можем поделать, даже если я не в силах поверить или понять, что все дело может быть только в этом, только в деньгах, не в чем-нибудь, а только в деньгах. Ну. Так скажи это.
– У меня нет денег.
– Хорошо. Это имеет какой-то смысл. Это должно иметь смысл. Это будет иметь смысл. – Она начала трястись, не дрожать, а трястись, как в сильнейшем приступе лихорадки, казалось, что жестко и бесшумно колотятся даже кости под плотью. – Это должно будет…
– Шарлотта, – сказал он. Он поставил сумку и двинулся к ней. – Шарлотта…
– Не прикасайся ко мне! – прошептала она с какой-то возбужденной яростью. – Не прикасайся ко мне! – И все же на какое-то мгновение ему показалось, что она идет к нему; казалось, она рванулась вперед, она повернула голову и посмотрела в сторону кровати с выражением смятения и отчаяния. Затем щелкнул ключ, дверь открылась, и она вышла из комнаты.
Они расстались, как только он поймал ей такси. Он хотел было сесть вместе с ней, чтобы доехать до стоянки в центре города, где она оставила машину. И тут в первый из двух раз в их жизни он увидел, что она плачет. Она сидела в такси, ее лицо было горьким и перекошенным и отчаянным под похожим на капли пота потоком слез. – Ах ты, голодранец, ты, проклятый голодранец, ты, настоящий дурак. И снова дело в деньгах. Ты отдал в отеле два доллара, которые должен был отправить сестре, и ничего не получил за них, а теперь ты хочешь заплатить за такси деньгами, на которые собирался сдать свою вторую рубашку в прачечную, и тоже ничего не получить за них, кроме удовольствия перевезти мое треклятое тело, которое в последний момент отказало тебе, всегда будет отказывать… – Она наклонилась к водителю. – Поехали! – резко сказала она. – Езжайте! В центр!
Такси рванулось с места; оно исчезло почти сразу, впрочем, он и не смотрел ему вслед. Спустя несколько минут он сказал спокойно, вслух, не обращаясь ни к кому: «И таскать кирпичи тоже больше не имеет смысла». И он пошел к тому месту, где на краю тротуара стояла мусорная урна, а проходившие мимо смотрели на него с любопытством или мельком или вообще не замечали его, он открыл сумку, развернул полотенце и бросил кирпичи в урну. В урне лежали комки газет и очистки фруктов и случайные безликие предметы, скинутые сюда безликой толпой людей, проходивших за день мимо, словно птичий помет, скинутый в полете. Кирпичи беззвучно упали в мусор; не последовало никакого предупредительного свиста или жужжания, просто комки газет сложились и с волшебной внезапностью, с какой маленькая металлическая торпеда со сдачей за покупку появляется из трубки в кассовом аппарате, произвели на свет кожаный бумажник. В нем находились пять корешков билетов тотализатора из Вашингтон-парка, удостоверение члена национального нефтяного треста и еще одно – члена Благотворительного Ордена защиты оленей, выданное ложей Ордена в Лонгвью, штат Техас, а также тысяча двести семьдесят восемь долларов наличными.
Точную сумму, однако, он узнал только добравшись до больницы, и первой его мыслью было всего лишь: Доллар я могу оставить себе в виде вознаграждения, он подумал об этом по пути на почту, а потом (почта находилась всего лишь в шести кварталах в противоположном направлении от больницы): Я мог бы даже потратить деньги на такси, и он не стал бы возражать. Не потому что мне хочется прокатиться а просто я должен растянуть это, растянуть все, чтобы не осталось никаких свободных промежутков от настоящей минуты до шести часов, когда я снова смогу спрятаться за своим белым халатом, натянуть рутину служебных дел на голову и лицо, как ниггеры натягивают одеяло, когда ложатся в постель. Потом остановился перед запертыми субботними дверями почты, но уже забыл и об этом, думая, застегнув пуговицу на набедренном кармане, куда он засунул бумажник, о том, какими яркими буквами горело имя этого дня сегодня утром, когда он проснулся, и ни одно слово в этом имени не звучало как корявые стишки или набившие оскомину банальности, он шел по улице с легкой сумкой в руке, преодолев двенадцать лишних теперь кварталов, думая: Мне и это придется как-то преодолеть; я сэкономил себе сорок пять минут, которые иначе были бы заполнены бездельем.
Спальня была пуста. Он убрал сумку и принялся искать и нашел плоскую, картонную коробочку с изображением веточки остролиста, в которой его сестра прислала ему на прошлое Рождество платок с ручной вышивкой; он нашел ножницы и бутылочку клея и изготовил аккуратный пакетик под бумажник, аккуратно и разборчиво скопировал адрес с одного из удостоверений и осторожно положил пакет под стопку белья в шкафчике; теперь было покончено и с этим. Может быть, я смогу почитать, подумал он. Потом он выругался, подумав: Вот оно как. Все как раз наоборот. Это должно быть в книгах, люди из книг должны придумывать нас и читать о нас – об Имярек, и Уилбурнах, и Смитах, о мужчинах и женщинах, но лишенных пола.
Он отправился на дежурство в шесть. В семь его отпустили на время, достаточное, чтобы успеть поужинать. Когда он ел, заглянула одна из новеньких сиделок и сказала, что его зовут к телефону. Наверно, это междугородный, подумал он. Наверно, это сестра, он не писал ей с того дня, когда послал последний перевод на два доллара пять недель назад, а теперь она позвонила ему и сама потратит два доллара, не для того, чтобы попенять ему (Она права, подумал он, имея в виду не свою сестру. Это смешно. Это больше чем смешно. Так можно совсем потерять себя. Я не смог добиться той, которую люблю, и теперь предаю ту, которая любит меня), а чтобы узнать, что с ним все в порядке. И потому, когда голос в трубке сказал «Уилбурн?», он подумал, что говорит его зять, но тут Риттенмейер произнес: – Шарлотта хочет поговорить с вами.
– Гарри? – сказала она. Она говорила быстро, но спокойно. – Я рассказала Крысе о сегодняшнем дне и о том, что все провалилось. Так что он прав. Теперь его очередь. Он дал мне шанс, я им не воспользовалась. Так что теперь было бы несправедливо не дать и ему шанса. И теперь было бы непорядочно не сказать тебе, в чью пользу счет, только порядочность – такое сволочное слово, когда говоришь о наших с тобой отношениях…
– Шарлотта, – сказал он. – Послушай, Шарлотта…
– Так что попрощаемся, Гарри. И желаю удачи. И пусть господь, черт возьми…
– Послушай, Шарлотта. Ты меня слышишь?
– Да? Что? Что случилось?
– Послушай. Это смешно. Весь день я ждал твоего звонка, но только минуту назад понял это. А теперь я даже знаю, что я и тогда все время, пока шел к почте, помнил, что сегодня суббота… Ты меня слышишь? Шарлотта?
– Да? Да?
– У меня есть тысяча двести семьдесят восемь долларов, Шарлотта.
В четыре часа утра в пустой лаборатории он бритвой разрезал бумажник и удостоверения, клочки бумаги и кожи сжег, а пепел спустил в унитаз. На следующий день в полдень с двумя билетами и остатком от тысячи двухсот семидесяти восьми долларов в кармане, застегнутом на пуговицу, и единственной сумкой на сиденье перед ним он выглядывал из окошка поезда, подъезжающего к станции Кэрролтон-авеню. Они оба были там, муж и жена, на нем – строгий, обманчиво скромный темный костюм, непроницаемое лицо студента-старшекурсника, которому придан вид безупречной и формальной корректности перед парадоксальным действом передачи своей жены любовнику, почти точная копия традиционной идолообразной фигуры отца невесты на брачной церемонии в церкви, она рядом с ним в темном платье под расстегнутым плащом смотрит в окна замедляющих ход вагонов, всматривается напряженно, но без тени сомнения или нервозности, отчего Уилбурн опять вспомнил об инстинктивном понимании и какой-то взаимосвязи с механикой любовных отношений даже невинных и неопытных женщин – эта безмятежная уверенность в своих амурных похождениях, похожая на уверенность птиц в своих крыльях, эта спокойная безжалостная вера в неминуемое заслуженное личное счастье, которое взмахом своего крыла мгновенно выносит их из гавани респектабельности в незнакомое и не имеющее опор пространство, откуда не видно берегов (не грех, подумал он. Я не верю в грех. Это понятие устаревает. Человек рождается, попадает в безликие марширующие в ногу колонны бесчисленных безликих сонмов своих современников, но вот он сбивается с ноги, оступается, и его затаптывают насмерть), и все это без ужаса или тревоги, и потому основывается не на смелости или самоуверенности, а всего лишь на безусловной и полной вере в эфемерные и хрупкие неиспытанные крылья… крылья, эти эфемерные и хрупкие символы любви, которые уже предали их однажды, потому что, по всеобщему мнению и признанию, они осеняли ту самую церемонию, которую, пустившись в полет, и отвергли. Они промелькнули и исчезли. Уил-бурн увидел, как, исчезая, муж нагнулся и взял в руку сумку. Воздух зашипел в тормозах, и он, оставаясь на своем месте, подумал: Он войдет вместе с ней, он должен будет сделать это, он хочет этого не больше, чем я (она?) хочу, чтобы он вошел, но он должен будет сделать это, точно так же как должен носить эти темные костюмы, которые, я уверен, он тоже не хочет носить, точно так же как он должен был оставаться на вечеринке в тот первый вечер и пить вместе со всеми, хотя он так ни разу и не уселся на пол, усадив жену (свою или чужую) себе на колени.
Он поднял глаза и увидел их обоих рядом со своим сиденьем; он тоже поднялся, и теперь они стояли все трое, не давая пройти другим пассажирам, которые скопились за ними, дожидаясь, когда они освободят проход, Риттенмейер держал сумку в руке, тот самый Риттенмейер, для которого в обычной ситуации нести сумку в вагон, где есть проводник или носильщик, было так же неестественно, как вскочить вдруг в ресторане со своего места и принести себе стакан воды; глядя на неподвижно-корректное лицо над безупречной рубашкой и галстуком, Уилбурн с каким-то удивлением подумал: Да ведь он же страдает, еще как страдает, и подумал еще и о том, что страдаем мы, вероятно, вовсе не сердцем и даже не чувствами, но нашей способностью к скорби, или тщеславию, или самообману, или, может быть, просто к мазохизму. – Ну же, – сказал Риттенмейер. – Освободи проход. – Голос у него был резок, а рука его почти грубо подтолкнула ее на сиденье и поставила рядом сумку. – И запомни: если от тебя не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сообщаю в полицию. И никакой лжи, ясно? Никакой лжи. – Он повернулся, он даже не взглянул на Уилбурна, а просто кивнул головой в направлении к выходу из вагона. – Я хочу поговорить с вами, – сказал он негодующим, но сдержанным тоном. – Идемте. – Они прошли только половину вагона, когда поезд тронулся, Уилбурн полагал, что тот сейчас же бросится к выходу, он снова подумал: Он страдает; даже обстоятельства, обыкновенное расписание движения поездов, делают комедию из этой трагедии, которую он должен доиграть до самого ее горького конца или же покончить с собой. Но тот даже не ускорил шага. Ничуть не торопясь, дошел он до занавески, отделявшей вагон от курительной комнаты, откинул ее в сторону и дождался, когда войдет Уилбурн. Казалось, он прочел удивление, мелькнувшее на лице Уилбурна. – Я купил билет до Хэммонда, – резко сказал он. – Обо мне можете не беспокоиться. – Незаданный вопрос, казалось, вывел его из равновесия; Уилбурн почти видел, как он делает усилие, чтобы сдержать голос. – Лучше подумайте о себе. О себе, понятно? И бога ради… – Ему снова удалось справиться со своим голосом, сдержать его, как коня, в какой-то узде, в то же время снова взнуздывая его; он вытащил из кармана бумажник. – Если вы когда-нибудь… – сказал он. – Если вы посмеете…
Он не может произнести это, подумал Уилбурн. Он даже не может услышать, как скажет это. – Если я не буду добр с ней, если я не буду с ней мягок. Вы это хотите сказать?
– Я сразу же узнаю об этом, – сказал Риттенмейер. – Если от нее не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сразу же пущу по следу полицию. И о любой лжи я тоже узнаю, понятно? Вам понятно? – Его трясло, его корректное лицо с безукоризненной прической, похожей на парик, покрылось пятнами. – У нее есть сто двадцать пять долларов собственных денег. Больше она не пожелала взять. Ну да черт с ним, она ими все равно не воспользуется. К тому времени, когда деньги будут нужны ей настолько, что она захочет воспользоваться ими, их у нее все равно уже не будет. Поэтому вот… – Он вытащил из бумажника чек и дал его Уилбурну. Это был банковский чек на триста долларов, подлежащий предъявлению в Железнодорожную Пульмановскую компанию, на чеке в углу красными буквами была сделана надпись: На один железнодорожный билет до Нового Орлеана, штат Луизиана.
– Я собирался сделать это на свои деньги, – сказал Уилбурн.
– К черту ваши деньги, – сказал другой. – Это на билет. Если чек будет обменен на наличные и возвращен в банк, а билет не будет куплен, вас арестуют за мошенничество. Вам ясно? Мне все будет известно.
– Значит, вы хотите, чтобы она вернулась? И вы примете ее? – Но ему не нужно было смотреть в лицо другого; он быстро произнес: – Извините. Я беру назад свои слова. Ответить на такой вопрос мужчина не в силах.
– Господи, – сказал другой. – Господи. Мне бы следовало отметелить вас. – С глубочайшим изумлением он добавил: – Почему я этого не делаю? Вы можете мне объяснить? Разве врач, любой врач, не должен разбираться в человеческих душах?
И внезапно Уилбурн услышал свой собственный голос, прозвучавший из его ошеломленного и тихого изумления; ему показалось, что теперь они оба стоят смирно, в боевой готовности, обреченные и потерянные перед загадочной женской сутью. – Не знаю. Может быть, если вам от этого станет легче. – Но момент уже был упущен. Риттенмейер отвернулся и достал сигареты из плаща, вытащил спичку из коробка, закрепленного на стене. Уилбурн наблюдал за ним – ровно подстриженный затылок; он поймал себя на том, что чуть было не спросил, не хочет ли другой, чтобы он остался здесь с ним для компании до Хэммонда. И опять Риттенмейер, казалось, прочитал его мысли.
– Идите, – сказал он. – Выметайтесь отсюда к чертовой матери и оставьте меня одного. – Уилбурн оставил его, стоявшего лицом к окну, и вернулся на свое место. Шарлотта не взглянула на него, она сидела неподвижно, глядя в окно, с незажженной сигаретой в руке. Они проезжали мимо большого озера, скоро они начнут пересекать виадук между Морепа и Понтчартрейном. Теперь гудок паровоза относило назад, поезд замедлил ход, когда за стуком колес послышалось глухое дрожание виадука. Теперь по обе стороны была вода, переходящая в болото и безбрежная, утыканная подгнившими деревянными пристаньками, к которым были привязаны маленькие деревянные лодчонки.
– Я люблю воду, – сказала она. – Вот где хорошо умереть. Не на жарком воздухе над горячей землей, где долгие часы нужно ждать, пока кровь остынет настолько, чтобы ты смог уснуть, где только спустя много недель перестанут расти твои волосы. Вода, прохлада, которая быстро остудит тебя, чтобы ты смог уснуть, которая унесет из твоего мозга и из твоих глаз и из твоей крови все, что ты когда-либо видел и думал, и чувствовал, и хотел, и отверг. Он ведь в курилке, верно? Можно, я схожу поговорить с ним на минуту?
– Ты сможешь пойти?…
– Хэммонд – следующая остановка.
Он чуть было не сказал, конечно, ведь он же твой муж, но вовремя сдержался. – Он в мужской курилке, – сказал он. – Может быть, мне лучше… – Но она уже поднялась и прошла мимо него; он подумал: Если она остановится и оглянется на меня, это будет значить, что она думает: «Потом я всегда буду знать, что по крайней мере попрощалась с ним», и она действительно остановилась, и они посмотрели друг на друга, потом она пошла дальше. Теперь вода подалась в стороны, гул виадука прекратился, паровоз снова загудел, и поезд стал опять набирать скорость, и почти сразу же они помчались через окраины, застроенные невзрачными домами, которые были Хэммондом, и он не смотрел в окно, пока поезд останавливался, и стоял, и трогался снова; он даже не успел подняться, когда она проскользнула мимо него на свое место. – Значит, ты вернулась, – сказал он.
– Ты не думал, что я вернусь. И я тоже.
– Но ты вернулась.
– Только это не кончено. Если бы он вернулся в вагон с билетом до Слайделла… – Она повернулась и уставилась на него, хотя и не прикасалась к нему. – Это не кончено. Это нужно обрубить.
– Обрубить?
– Если твой глаз соблазняет тебя, вырви его, приятель, и стань цельным [4]. Вот так. Цельным. Целиком потерянным… нечто. Я должна обрубить это. Я видела там свободное купе. Найди проводника и заплати за купе до Джексона.
– Купе? Но это будет стоить…
– Ты дурак! – сказала она. – Теперь она не любит меня, подумал он. Теперь она ничего не любит. Она проговорила напряженным шепотом, стуча кулаком по его колену: – Ты дурак! – Она поднялась.
– Постой, – сказал он, поймав ее за руку. – Я сделаю это. – Он нашел проводника в помещении в конце вагона; отсутствовал он недолго. – Все в порядке, – сказал он. – Она сразу же поднялась, взяв свою сумку и плащ. – Проводник сейчас придет… – сказал он. Она не остановилась. – Дай я возьму, – сказал он, забирая у нее сумку, потом взял свою и пошел за ней следом по проходу. Потом он будет вспоминать эту бесконечную прогулку между заполненными сиденьями, где людям не оставалось ничего другого, как смотреть на них, и ему показалось, что всем в вагоне известна их история, что они, должно быть, как запах, излучали ауру греха и несчастья. Они вошли в купе.
– Запри дверь, – сказала она. Он поставил сумки и запер дверь. Он никогда еще не ездил в купе, и ему пришлось довольно долго возиться с замком. Когда он повернулся, она уже сняла платье: оно неровным кружком лежало вокруг ее ног, а она стояла в едва прикрывающем наготу нижнем белье модели 1937 года, закрыв руками лицо. Потом она опустила руки, и он понял, что то была не стыдливость и не скромность, он и не предполагал этого, а теперь увидел, что это были и не слезы. Она перешагнула через платье и подошла к нему и начала развязывать его галстук, оттолкнув в сторону его ставшие вдруг неловкими пальцы.
СТАРИК
Когда застигнутую врасплох и давшую течь дамбу прорвало, двое заключенных вместе с двадцатью другими были в грузовике. За рулем сидел бригадир из заключенных, вместе с ним в кабине находились два охранника. В высоком, похожем на стойло, кузове без верха стояли заключенные, упакованные, как спички в поставленный на торец коробок, или как карандашики порохового заряда в снаряде, они были скованы в коленях единой цепью, которая болталась среди неподвижных ступней, раскачивающихся бедер и неподвижно торчащих черенков кайл и лопат, среди которых они стояли, на обоих концах цепь была вделана в стальной кузов грузовика.
Вдруг и без всякого предупреждения они увидели поток, о котором вот уже две или больше недели им читал толстый заключенный, а они слушали. Дорога шла на юг. Она была построена на насыпном основании, известном в округе под названием «стенка», она возвышалась футов на восемь над окружающей равниной, а по обеим ее сторонам проходили рвы, из которых и брали землю для насыпи. В этих рвах скопилась вода от зимних ливней, не говоря уже о вчерашнем дожде, но теперь они видели, что рвы исчезли, а вместо них по обе стороны распростерлась спокойная гладь коричневатой воды, которая уходила в поля за рвами, обтекала длинные неподвижные рукоятки плугов и слабо поблескивала в сером свете, словно прутья опрокинутой решетки огромных размеров. И вдруг (грузовик ехал с хорошей скоростью) под их тихими взглядами (они и вообще не много говорили, а теперь были мрачны и хранили молчание, поворачиваясь и, как один, вытягивая шеи, чтобы угрюмо взглянуть в западном от дороги направлении) исчезли и плужные рукоятки, и теперь их взору открылась однообразная, абсолютно плоская и неподвижная стального цвета гладь, из которой, казалось, словно из цементного основания, жестко и неподвижно торчали телефонные столбы и прямые изгороди, отмечавшие границы участков.
Она была абсолютно неподвижной, абсолютно плоской. Она казалась не безобидной, а коварной. Внешне она выглядела почти благочинной. Казалось, по ней можно пройти. Она выглядела такой спокойной, что, пока не подъехали к первому мосту, они даже не понимали, что она движется. Под мостом была канава, в которой протекал маленький ручеек, но сейчас не было видно ни канавы, ни ручейка, и только ряды кипарисового кустарника и куманики, что росли вдоль русла, указывали на то, что здесь есть канава и ручей. И тут они увидели и услышали движение – медленный, упорный, направленный на восток и против течения («Оно идет задом наперед», – тихо заметил один из заключенных) напор все той же застывшей глади, из-под которой доносился глубокий слабый подводный грохот, который (хотя никто в грузовике и не был способен на такое сравнение) напоминал шум поезда подземки, проходящей глубоко под улицей, который предполагает ужасающую и таинственную скорость. Казалось, будто вода сама по себе разделилась на три слоя, отдельных и четко выраженных, обманчивая и неторопливая поверхность, несущая пенистую накипь и всякую плавучую мелочь из обломков веток и словно по какому-то коварному расчету не пускающая наверх мощь и злобу самого потока, а под ним в свою очередь – ручеек, струйка воды, неспешно текущая в противоположном направлении, нетревожимая и незнающая, следующая предназначенным ей курсом и служащая своей лилипутской цели, как цепочка муравьев между рельсов, по которым грохочет курьерский поезд, они (муравьи) знают о мощи и ярости поезда не больше, чем о циклоне, пересекающем Сатурн.
Теперь вода была по обе стороны дороги, и теперь (словно после того, как они узнали о движении, происходящем в воде, вода бросила притворяться и обманывать) они, казалось, обрели способность видеть, как она поднимается вдоль краев стенки; деревья, которые еще несколько миль назад высоко поднимали свои стволы над водой, теперь, казалось, выступали над поверхностью на уровне нижних ветвей кроны, как декоративные кустики на подстриженной лужайке. Грузовик проехал мимо негритянской хижины. Вода доходила до оконных карнизов. Женщина, прижимавшая к себе двоих детей, сидела на коньке крыши, мужчина и юноша-подросток, стоя по пояс в воде, пытались затащить визжащую свинью на покатую крышу сарая, на коньке которого уселись в ряд несколько кур и индюк. Неподалеку от сарая на стоге сена стояла корова, привязанная к центральной жердине стога и ни на секунду не прекращающая рев; орущий мальчишка-негр на расседланном муле, которого он непрерывно хлестал кнутом, обхватив ногами бока мула и кренясь за веревкой, на которой он тащил второго мула, в брызгах и плесках воды приблизился к стогу. Женщина на крыше при виде проезжающего грузовика принялась кричать, коричневая вода доносила ее голос ослабленным и мелодичным, и он становился все слабее и слабее по мере удаления грузовика, и наконец прекратился совсем, из-за расстояния ли, из-за того ли, что она перестала кричать, пассажиры грузовика не знали этого.
Потом дорога исчезла. Не было заметно никакого уклона, и тем не менее она вдруг без какого-либо всплеска, без перепада уровней погрузилась под темную поверхность, – так плоское тонкое лезвие ножа, направляемое умелой рукой, входит наклонно в плоть, – пропала под водой, словно такой и была долгие годы, так и была построена. Грузовик остановился. Бригадир вышел из машины, обошел грузовик и вытащил из-под их ног две лопаты, задев змеей завившуюся цепь, висевшую на их коленях. «Что такое? – спросил один из них. – Что ты собираешься делать?» Бригадир не ответил. Он вернулся к кабине, из которой вышел один из охранников, дробовик его остался в кабине. Он и бригадир, оба в высоких сапогах и с лопатами в руках осторожно зашли в воду, ощупывая перед собой дорогу черенками лопат. Тот же заключенный заговорил снова. Это был человек средних лет с непокорной копной пепельных волос и немного сумасшедшим лицом. «Что они делают, черт их дери?» – сказал он. И снова никто ему не ответил. Грузовик тронулся следом за бригадиром и охранником, направляясь в воду и нагнетая перед собой широкий медленный тягучий бурун шоколадного цвета. И тогда пепельноволосый заключенный завопил: «Черт вас подери, снимите цепь!» Он начал безумно метаться, протискиваться вперед, колотя стоявших у него на пути, и наконец добрался до кабины и принялся молотить кулаками по ее крыше и стучать: «Черт вас подери! Снимите цепь! Снимите цепь! Сволочи! – Он кричал, не обращаясь ни к кому: – Они хотят утопить нас! Снимите цепь!» Но, судя по ответу, который он получил, можно было подумать, что все, кто мог бы услышать его голос, мертвы. Грузовик продолжал ползти вперед, охранник и бригадир перевернутыми лопатами ощупывали перед собой дорогу, второй охранник сидел за рулем, а двадцать два заключенных оставались в кузове грузовика, прикованные к нему цепью и набитые туда, как сардины в банку. Они пересекли еще один мост – две хрупкие и странные железные решетки, которые под углом выходили из-под воды, потом на коротком участке шли параллельно поверхности, а затем снова под углом уходили под воду с каким-то пугающим видом, почти имеющим какой-то скрытый смысл и в то же время явно бессмысленным, как видение во сне, еще не ставшем кошмаром. Грузовик полз все дальше и дальше.
К полудню они прибыли в городок, на место их назначения. Улицы были вымощены, и теперь колеса грузовика производили звук, похожий на звук рвущегося шелка. Теперь грузовик двигался быстрее, охранник и бригадир снова сидели в кабине, а вслед за грузовиком даже образовывался небольшой пенистый гребень, волны от грузовика перехлестывали через затопленные тротуары и примыкающие к ним газоны и плескались на открытых террасах и крыльцах домов, где среди вытащенной из комнат мебели стояли люди. Они проехали деловой квартал; из магазина появился человек в высоких сапогах, шагая по колено в воде, он тащил за собой плоскодонку, в которой стоял стальной сейф.
Наконец они добрались до железной дороги. Она перпендикулярно пересекала улицу, разделяя город на две части. Дорога тоже шла по насыпи, на восемь-десять футов возвышавшейся над городом; улица уперлась в насыпь и повернула на девяносто градусов у хлопковязалки и погрузочной платформы, поднятой на сваи до высоты пола вагона. На платформе была разбита армейская палатка защитного цвета, а рядом с ней стоял часовой в форме национальной гвардии с винтовкой и патронташем. Грузовик повернул и выполз из воды, поднявшись по пандусу, построенному для въезда хлопковозов, по которому теперь, чтобы разгрузиться, заезжали грузовики и легковые машины с домашним скарбом. Их отстегнули от цепи, прикованной к грузовику, и они, скованные нога к ноге попарно, поднялись на платформу в совершенно непроходимый развал кроватей и сундуков, газовых и электрических плиток, радиоприемников, и столов, и стульев, и картин в рамах, которые под присмотром небритого белого человека в заляпанных грязью бриджах и высоких сапогах вещь за вещью цепочка негров заносила в здание хлопковязалки, у дверей которой стоял еще один охранник с ружьем, они (заключенные) не задержались здесь, двое охранников с дробовиками сразу же погнали их в темноватое и гулкое здание, где среди груд разнородной мебели одинаково безмолвными и нерассеивающимися пучками мертвенно-бледного света поблескивали кромки хлопковых тюков и зеркала туалетных столиков и сервантов.
Они прошли через здание и вышли на погрузочную платформу, где находились армейская палатка и первый часовой. Там их и оставили ждать. Никто не удосужился сказать им, чего они ждут и зачем. Пока двое охранников беседовали у палатки с часовым, заключенные сидели в линейку вдоль края платформы, как канюки на заборе, их скованные ноги болтались над коричневым неподвижным потоком, из которого поднималась железнодорожная насыпь, цельная и нерушимая, словно в каком-то парадоксальном отрицании и отвержении перемен и предзнаменований; они сидели молча и тихо смотрели туда, где за железнодорожными путями, казалось, плыла вторая часть рассеченного надвое города – дома, кустарники, деревья в строгом порядке и словно в карнавальном шествии и бездвижные на бескрайней водной долине под густым серым небом.
Вскоре прибыли еще четыре грузовика с фермы. Они подъехали след в след один за другим, издавая четыре раздельных звука рвущегося шелка, и исчезли за хлопковязалкой. И сразу же находившиеся на платформе услышали звук шагов, глухое бряцание цепей, из хлопковязалки появились пассажиры первого грузовика, потом второго, третьего; теперь на платформе находилось более сотни заключенных в робах из мешковины и куртках и пятнадцать или двадцать охранников с ружьями и дробовиками. Первая партия поднялась, и они смешались друг с другом, спаренные, сдвоенные позвякивающими и побрякивающими пуповинами; потом начался дождь, мелкий настырный серый дождь, словно стоял ноябрь, а не май. И все же никто даже не попытался сделать хоть шаг к открытым дверям хлопковязалки. Они даже не смотрели в ту сторону, с ожиданием ли, с надеждой ли или без нее. Если они и думали об этом, то, без сомнения, понимали, что место под крышей предназначено для мебели, даже если оно еще и не занято. Или, может быть, они знали, что даже если бы там и было свободное место, к ним оно не имеет никакого отношения, и не потому, что охранники хотели, чтобы они промокли, просто охранники и не думали, как укрыть их от дождя. И поэтому они просто оставались там и разговаривали, подняв воротники курток, связанные, как собаки в своре во время охоты, стояли они, неподвижные, терпеливые, словно жвачные животные, подставив дождю спины, как это делает скот.
Прошло еще какое-то время, и они заметили, что число солдат увеличилось до дюжины или больше, им было тепло и сухо под прорезиненными накидками; появился и офицер с пистолетом на ремне, а потом они почувствовали запах еды, но даже и шага не сделали в направлении этого запаха, они повернулись и увидели армейскую полевую кухню, установленную за самыми дверями хлопковязалки. Но они так и не сделали ни шага, они дождались, пока их построили, потом, опустив головы, терпеливо потянулись под дождем один за другим, и каждый получил свою миску тушенки, кружку кофе, два куска хлеба. Они съели это под дождем. Они не садились, потому что платформа была мокрой, они опустились на корточки, как это делают фермеры, и ели, наклонившись вперед, пытаясь прикрыть от дождя миски и кружки, в которые, словно в маленькие прудики, все равно непрерывно капал дождь, невидимый и беззвучный, он пропитывал хлеб.
Они провели на платформе три часа, когда за ними пришел поезд. Те, кто был ближе к краю платформы, увидели его, рассмотрели – пассажирский вагон, который, казалось, двигался сам по себе, выпуская из невидимой трубы облачко дыма, оно не поднималось вверх, а медленно и тяжело уплывало в сторону и оседало на поверхности покрытой водой земли, оно казалось невесомым и совершенно растратившим себя. Поезд подошел и остановился, он состоял из единственного старого деревянного с открытым входом вагона, который толкал маневровый паровоз размером значительно меньше вагона. Их загнали внутрь, и они протиснулись вперед в другой конец, где стояла маленькая чугунная печка. Печка не топилась, но они все равно сгрудились вокруг нее – холодного и безмолвного куска чугуна, пропитанного отлетевшим табачным дымом и помнящего тысячи воскресных поездок в Мемфис или Мурхед и возвращений – земляные орехи, бананы, испачканные детские пеленки; они грудились вокруг него, ища места поближе. «Давай, давай, – крикнул один из охранников. – Рассаживайтесь поскорее». Наконец три охранника, отложив в сторону ружья, направились к ним и разогнали по местам.
Всем мест не хватило. Часть заключенных, по-прежнему скованных, осталась стоять в проходе; они услышали, как воздух вырвался из отпущенных тормозов, машинист дал четыре свистка, вагон тронулся резким рывком, платформа, хлопковязалка понеслись прочь, когда поезд, казалось, перешел вдруг из состояния неподвижности к бешеной скорости, и эта картина выглядела столь же нереально, как и картина появления поезда, который шел теперь назад, хотя и с паровозом спереди, тогда как раньше он шел вперед, но с паровозом сзади.
Когда железная дорога в свой черед погрузилась под воду, заключенные даже и не узнали об этом. Они только знали, что поезд остановился, потом услышали, как паровоз дал протяжный гудок, который пронзительно, одиноко и безвозвратно унесся в покрытую водой даль, а они даже не проявили любопытства, они сидели и стояли за заливаемыми дождем окнами, а поезд пополз дальше, ощупывая перед собой дорогу, как ощупывал грузовик; коричневая вода образовывала водовороты между тележками паровоза, среди спиц приводных колес и хлестала в клубах пара по волочащемуся огнедышащему брюху паровоза; он снова свистнул четыре раза, четыре коротких резких гудка, исполненных какой-то дикой радости и вызова, но в то же время и отрицания и даже прощания, словно наделенная даром речи сталь знала, что у нее не хватает духу остановиться, а вернуться она не сможет. Два часа спустя в сумерках сквозь покрытые каплями дождя окна они увидели горящую усадьбу. Помещенная в никуда и одинокая, стояла она, – отчетливые и покойные, похожие на погребальный костер языки пламени недвижно бежали от своего собственного отражения – полыхая в темноте над водной пустыней с видом странным, безумным и причудливым.
Вскоре после того, как стемнело, поезд остановился. Заключенные не знали, где находятся. Они и не спрашивали об этом. Им и в голову не пришло бы спрашивать, где они, так же как они не стали бы спрашивать, зачем и почему. Теперь они ничего не видели, потому что в вагоне не было света, окна снаружи были покрыты каплями дождя, а изнутри запотели от тепла, вырабатываемого множеством тел. Им были видны только бледноватые и возникающие словно ниоткуда фонарные огни. До них доносились крики и слова команд, потом начали кричать охранники в вагоне; их подняли на ноги и погнали к выходу, загромыхали и забряцали цепи на ногах. Они спустились в бешеное шипение пара, прошли сквозь его рваные клочья, облетающие вагон. Причаленная вдоль поезда и сама похожая на поезд, стояла крепкая, грубой работы моторная лодка, к которой одна за другой были привязаны плоскодонки и ялики. Здесь была еще группа солдат; свет фонарей отражался от ружейных стволов и пряжек на патронташах, поблескивал и поигрывал на цепях заключенных, когда они осторожно ступали в воду, погружаясь по колено, и садились в лодки; теперь вагон и паровоз полностью исчезли в клубах пара, потому что паровозная бригада принялась гасить огонь в топке.
Прошел еще час, и они увидели впереди огни – слабый колеблющийся ряд красных точек, тянущихся вдоль горизонта и висящих низко над землей. Но прошел еще целый час, прежде чем они достигли этих огней, заключенные все это время сидели на корточках, ежились в своей насквозь промокшей одежде (они больше не воспринимали дождь как отдельные капли) и смотрели, как приближаются огни, пока наконец не определились очертания насыпи; теперь они смогли различить ряд армейских палаток, разбитых на насыпи, и людей, сидящих вокруг костров, их колеблющиеся на водной глади отражения извлекали из темноты скопление других лодчонок, пришвартованных вдоль насыпи, которая теперь громоздилась впереди высокой темной массой. Вдоль основания, среди причаленных лодчонок светили и моргали фонари; их лодка, с выключенным мотором, подплыла к насыпи.
Забравшись на вершину, они увидели длинный ряд палаток цвета хаки вперемежку с огнями костров, вокруг которых среди бесформенных тюков одежды сидели или стояли люди – мужчины, женщины и дети, белые и черные, – их головы поворачивались, белки глаз поблескивали отражением костров, когда они молчаливо рассматривали полосатые одежды и цепи; дальше на насыпи было видно сбитое в кучу, хотя и непривязанное стадо мулов и две или три коровы. И тут более высокий заключенный осознал, что слышит еще один звук. Он не то чтобы вдруг услышал его, он просто понял, что слышал его все это время, звук столь ни на что не похожий, столь не поддающийся опознанию, что до этого мгновения он просто и не замечал его, как муравей или мошка, вероятно, не замечает звука лавины, которая несет их; с раннего утра этого дня он передвигался по воде, в течение семи лет пахал, боронил и сеял вблизи той самой насыпи, на которой теперь стоял, но этот нутряной, глубокий шепот, исходящий из дальней стороны насыпи, он узнал не сразу. Он остановился. Цепочка заключенных за ним уперлась в него и остановилась, как товарный состав, издав тот же металлический звук, что издает при остановке товарный состав. «Пошел!» – крикнул охранник.
– Что это? – сказал заключенный. Чернокожий, сидевший перед ближайшим костром, ответил ему:
– Это он. Это старик.
– Старик? – сказал заключенный. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|