- А-а-а-дну минутку, - повторял полицейский, - а-аа-дну минутку. Прилипшая к верхней губе папироска подпрыгивала в такт его словам, а повязка на рукаве выпятилась на всеобщее обозрение. - Тебе-то какое дело, лягушатник? - сказал он.
Позади офицера с сержантом сгрудились другие французы и та старуха. Она все пыталась пробиться сквозь окружившую нас толпу. - Это мой пленный, сказал полицейский. - Я с ним куда хочу, туда и пойду, и сидеть он там будет столько, сколько я пожелаю. Вопросы будут?
- По какому праву, мосье? - осведомился офицер.
Он был долговязым, с худым, трагическим лицом. В тот момент я еще заметил, что один глаз у него стеклянный. Неподвижный, застывший придаток лица, казавшегося еще более безжизненным, чем этот фальшивый глаз.
Полицейский глянул на свою повязку, затем перевел взгляд опять на офицера и похлопал по пистолету, который теперь болтался внизу, у его бедра.
- Куда хочу, туда с ним и пойду, хоть через всю вашу помоечную страну. Приведу его в ваш поганый сенат и президента ему еще стул уступить заставлю, а ты будешь локти кусать, пока я не вернусь, чтобы сшибить с тебя соплю.
- А-а, - сказал офицер. - Янки! Сбесился, собака. - Он сказал это сквозь зубы: "сссбака", и ни единый мускул не дрогнул на его безжизненном лице, вид которого сам по себе стоил любого оскорбления. Позади него хозяйка принялась выкрикивать по-французски:
- Бош! Немчура! Побили! Все чашки, все блюдца, стаканы, тарелки - все, все! Я тебе покажу! Специально сберегла их на этот день. Восемь месяцев после бомбардимана хранила в ящике, и вот настал мой час! Тарелки, чашки, блюдца, стаканы, все, чем за тридцать лет обзавелась, все побили, побили одним махом! А мне каждый стакан обошелся в пятьдесят сантимов, мне теперь перед клиентами стыдно, им-то ведь...
В терпении есть некая точка, вершина, дальше которой некуда. Даже алкоголю туда не добраться. С нее и начинается разгул толпы, с момента, когда само изнуряющее однообразие становится непереносимым. Мониген вскочил, полицейский пихнул его обратно на стул. И тут у нас у всех словно все разом полетело за борт, и мы, ничтоже сумняшеся, без тени смущения встали лицом к лицу с тем призраком, вида которого чурались четыре года, пеленали его уборами из высоких слов, тогда как он, увертливый, всегда наготове, тут же из-под них выскакивал, едва только чуть приослабнет кокон знамен. Я видел, как полицейский прыгнул на офицера, но тут вскочил Комин и перехватил его. Я видел, как полицейский три раза ударил Комина кулаком в подбородок, пока тот не сгреб его в охапку и не швырнул буквально на головы толпе, и в ней он пропал, еще в воздухе, взвешенный горизонтально, хватаясь за свой пистолет. Я видел, как трое солдат-французов повисли на спине у Монигена и как офицер пытался ударить его бутылкой, а Сарторис бросился на офицера сзади. Комин исчез; через проделанную им брешь в толпе вынырнула хозяйка, продолжая вопить. Двое мужчин удерживали ее, но она рвалась вперед, норовя плюнуть в немца.
- Бош! Бош! - вопила она, плюясь и захлебываясь слюной, а седые, растрепавшиеся космы заслоняли ее лицо; она повернулась, и полновесный плевок полетел в меня. - И ты! - выкрикнула она. - И ты туда же! Англию небось не разорили! Ты тоже пришел поглодать косточки Франции. Шакал! Стервятник! Животное! Побили, побили! Все! Все! Все! - А где-то внизу, неприкасаемые и неприкосновенные, настороженно-собранные и внимательные, сидели немец и субадар - немец со своим отмеченным печатью духа болезненным лицом и субадар, спокойный, как фигурка сидящего Будды, и оба в тюрбанах, словно ветхозаветные пророки.
Продолжалось это недолго. Впрочем, времени не существовало. Или, вернее, время существовало отдельно, а мы отдельно: в пленке у поверхности не на самой поверхности, а именно в этой пленке, в пограничной полосе, отъединяющей новое от старого: старое, где мы остались живы, от нового, где, по словам субадара, мы были мертвы. Сквозь опасное мельканье бутылок, мельтешенье синих обшлагов, кулаков, черных от въевшейся в них грязи и копоти, и лиц, застывших словно маски, какими только детей пугать - этакая оцепенелая гримаса беззвучного крика, - я снова увидел Комина. Он вплыл как тяжелый дредноут, перепахивающий толкотню беспорядочной зыби; под мышкой у него был престарелый официант, а во рту свисток того американца из военной полиции. А потом Сарторис шарахнул стулом по единственной лампочке.
На улице было холодно, причем так, что холод пронизывал одежду, проникал в расширенные алкоголем поры и нашептывал свой ритм прямо костям скелета. Рыночная площадь была пуста, фонарей мало, да и те в отдалении. И тишина стояла такая, что мне было явственно слышно журчанье слабенькой струйки в питьевом фонтанчике. Откуда-то доносился шум, тоже сочился издали, словно с набрякших, низко нависших небес: ликующие крики; едва слышные, они походили на тонкие истошные женские стенания, как это бывает с любыми криками, даже если их издает толпа мужчин, и время от времени сквозь них прорывались звуки оркестра. В тени у самой стены Мониген и Комин пытались поставить немца на ноги. Он был без сознания; эта их троица была бы невидима, если бы не смутное пятно бинтов на голове немца, и не слышна, если бы не монотонный поток равнодушной ругани, изрыгаемой Монигеном.
- Ни в коем случае не надо было французам и англичанам вступать в альянс, - сказал субадар. Он говорил легко, без напряжения; его не было видно, и этот легкий голос, казалось, исходил из огромной трубы органа, вне всякого соответствия с размерами говорившего. Разные народы не должны объединенными силами воевать за одно и то же. Пусть каждый воюет за что-нибудь свое - чтоб цели не противоречили друг другу, но чтобы каждый был себе хозяин. - Мимо прошел Сарторис; он ходил к фонтанчику и теперь возвращался, осторожно неся перед собой перевернутую околышем вверх раздувшуюся фуражку. В паузах между шарканьем его шагов было слышно, как с нее капает вода. Вот он дошел туда, где слабо отсвечивала повязка немца, и слился с темным сгущением теней, из которого неумолчно доносилась равнодушная ругань Монигена. - И каждый в рамках своих исконных обычаев, продолжал субадар. - Взять мой народ. Англичане дали им винтовки. А они приходят ко мне и говорят: "Это копье коротковато и тяжеловато; как воину копьем такой длины и веса поразить быстроногого врага?" Дали им мундиры с пуговицами, чтобы держать их застегнутыми; ладно, а я как-то раз целую траншею прошел, они сидят там - закоченели, скрючились - по уши закутанные в одеяла, в пустые мешки из-под песка, соломой обложились, лица от холода сизые; откинул я на ком-то из них одеяло - глядь, сидят мои страстотерпцы в одном исподнем.
Порой английские командиры говорят им: "Идите туда, сделайте то" - не шелохнутся. А потом вдруг однажды средь бела дня весь батальон как с цепи сорвался, выскочили из укрытия да прямо через воронку лавиной, и меня с собой потащили и командира. Захватили окопы без единого выстрела - то есть те, кто из нас уцелел: командир, я и еще семнадцать человек; три дня жили в каком-то изломе передовой линии противника, и целой бригаде пришлось нас оттуда вызволять. "Вы почему не стреляли? - командир спрашивает. - Вы же дали им щелкать себя как фазанов". Они на него и не смотрят. Как дети: стоят, между собой что-то бормочут, этакие живчики, и ни досады, ни сожаления. Я говорю их старшему: "О Дас, у вас винтовки были заряжены?" Стоят как дети, робеют, но без тени сожаления. "О сын многих царей", - Дас говорит. Я ему: "Доложи сагибу по всей истине твоего знания!" А он: "Они были не заряжены, сагиб".
Снова донеслось буханье оркестра; издали оно только глухо сотрясало густой воздух. Немца в это время поили из бутылки. Голос Монигена произнес: "Ну вот. Получше теперь?"
- Это исс моей голова, - сказал немец. Их голоса были так равнодушны, словно они обсуждали цвет обоев.
Мониген снова выругался.
- Пойду обратно. Ей-богу, я им...
- Нет, нет, - сказал немец. - Я не буду позволить.
Вы уже неукоснительный дали слово...
Мы постояли в тени под стеной и выпили. Это была последняя бутылка. Она опустела, и Комин разбил ее о стену.
- И куда теперь? - сказал Блэнд.
К девочкам, - сказал Комин. - Хотите глянуть, как Комин из страны Ирландии шурует среди золотистых кос, рыщет будто гончая среди тучной пшеницы?
Мы постояли, послушали далекий оркестр, далекие выкрики.
- Ты уверен, что с тобой все в порядке? - спросил Мониген.
- Благодарю, - сказал немец. - Мне уже хорош.
- Тогда пошли, - сказал Комин.
- Вы что, и его с собой потащите? - изумился Блэнд.
- Да, - сказал Мониген. - А что тут такого?
- Почему бы не отвести его в комендатуру? Ведь ему плохо.
- А почему бы мне не дать тебе в морду? - сказал Мониген.
- Дело ваше, - отозвался Блэнд.
- Пошли, - сказал Комин. - Какой дурак станет драться, когда можно прогибаться? Все люди братья, а все их жены сестры. А ну пошли, гусары-полуночники.
- Послушайте, - обратился Блэнд к немцу, - вы действительно хотите идти с ними? - Из-за его бинтов, когда только его да субадара и было видно, казалось, что это двое раненых среди пятерых" привидений.
- Подержи-ка его минутку, - сказал Мониген Комину. Подошел к Блэнду. Смачно послал его. - Мне, кстати, больше нравится драться, - добавил он все тем же равнодушным тоном. - Даже если меня побьют.
- Не надо, - сказал немец. - Опять я не буду позволить. - Мониген замер; меньше фута было между ним и Блэндом. - Я имеет жена и сын в Байрёйте, - сказал немец. Это он говорил уже мне. Он тщательно, дважды задиктовал мне адрес.
- Напишу, ладно, - сказал я. - Что мне ей сообщить?
- Сообщить так: все ничего. Вы сумеет.
- Хорошо. Напишу ей, что с вами все более-менее в порядке.
- Сообщить так: вся эта жизнь есть ничего.
Комин и Мониген снова положили его руки себе на плечи, встав по обе стороны немца. Они развернулись и побрели прочь, почти неся его на себе. Один раз Комин оглянулся.
- Мир вам, - сказал он.
- И вам также, - откликнулся субадар. Они двинулись дальше. Мы наблюдали, как они мало-помалу превращаются в единый силуэт на фоне освещенного входа в аллею. Там еще была арка; бледные, холодные отсветы слабенького фонаря падали на нее и на прилегающие стены, так что все это казалось некими вратами, и они входили в эти врата, с двух сторон поддерживая немца.
- Что они там будут с ним делать? - проговорил Блэнд. - В уголке где-нибудь прислонят и выключат свет? Или, может, во французских борделях еще и дополнительная раскладушка прилагается?
- Твое-то какое собачье дело? - оборвал его я.
Глухо донеслось буханье оркестра; было холодно. Каждый раз, когда меня передергивало от выпитого алкоголя и от холода, мне представлялось, будто я слышу, как у меня поскрипывают позвонки.
- Тому уже семь лет, как я в здешнем климате, - сказал субадар. - А все-таки не люблю холод. - Его голос был глубок, спокоен, словно в его обладателе все шесть футов роста. Будто, когда его создавали, разговор шел такой: "Дадим-ка ему какое-нибудь средство нести в мир свои суждения. Зачем? Кто будет его суждения слушать? - А сам он и будет. Так пусть ему будет получше слышно".
- Почему же вы не уезжаете обратно в Индию? - поинтересовался Блэнд.
- А-а! - сказал субадар. - Я ведь вроде него: не хочу быть бароном.
- И вы предпочли убраться вовсе, чтобы на ваше место пришли иностранцы, которые будут обращаться с людьми как со скотом или с дичью?
- Устранившись, я развязал узел, который завязывался в течение двух тысячелетий. Все-таки кое-что, а?
Мы тряслись от холода. Холод теперь стал и оркестром, и ритмом выкриков, но под его ледяными руками трясся костяк, а не барабанные перепонки.
- Что ж, - сказал Блэнд, - наверное, английское правительство делает для освобождения вашего народа больше, чем могли бы сделать вы.
Субадар легонько коснулся груди Блэнда:
- Друг мой, вы очень умны. Это счастье для Англии, что остальные англичане не столь умны.
- Выходит, вы так и останетесь в изгнании до конца своих дней, а?
Субадар махнул коротенькой, толстой рукой в сторону пустой арки, за которой исчезли Комин, немец и Мониген.
- Вы разве не слышали, что он сказал? Эта жизнь - ничто.
- Считайте как вам угодно, - сказал Блэнд. - Но мне, ей-богу, не хотелось бы думать, что от этих трех лет я спас всего лишь ничто.
- Вы спасли то, что уже убито, - безмятежно сказал субадар. - Сами увидите.
- Я спас свое предназначение, - сказал Блэнд. - Ни вы, ни кто-либо другой не знает, в чем оно состоит.
- А в чем может состоять ваше предназначение, кроме как в том, чтобы быть убитым? С этим вашему поколению крупно не повезло. Не повезло, что большую часть своей жизни вы будете по земле скитаться призраком. Но в этом и было ваше предназначение.
Издалека донеслись выкрики и снова оркестр, медное глухое буханье, такое же, как эти голоса, сиротливо веселое, надрывное, но в основном сиротливое. Арка в холодном сиянии фонаря была пуста - молчаливо разверстая, бездонная, словно врата в иной город, в иной мир. Сарторис вдруг пошел прочь. Он уверенно дошел до стены и наклонился, опершись на нее руками; его вырвало.
- Черт, - сказал Блэнд. - Выпить охота. - Он повернулся ко мне. Твоя-то где бутылка?
- Вся вышла.
- Куда это она вышла? У тебя ж было две.
- Ну, а теперь ни одной. Пей воду.
- Воду? - оскорбился Блэнд. - Какой кретин будет пить воду?
Тут снова твердый жаркий шар начал всплывать у меня к горлу, сладостно реальный и нестерпимый; снова тот миг, когда говоришь: "Вот. Теперь все за борт".
- Ты! Ты будешь! Да и вообще, пошел ты! - сказал я.
Блэнд смотрел мимо меня.
- Второй раз, - сказал он равнодушным, отстраненным тоном. - Второй раз за час. Что называется, дожились, а? - Он повернулся и побрел к фонтанчику.
Сарторис, подтянутый, уверенно ступая, возвращался.
Ритм оркестра, смешиваясь с тряской озноба, волнами поднимался по позвоночнику.
- Который час? - спросил я.
Сарторис поглядел на запястье.
- Двенадцатый.
- Да сейчас уже за полночь, - сказал я. - Не может быть.
- Говорю, двенадцатый, - сказал Сарторис.
Блэнд наклонился над фонтанчиком. Там было немного светлее. Когда мы подошли, он уже выпрямился, утирал лицо. Свет падал ему на лицо, и я было подумал, уж не сунул ли он всю голову под струю - по самые-то глаза он не мог облиться, но тут я разглядел, что он плачет. Он стоял, утирал лицо и плакал горестно, но беззвучно.
- Бедная моя жена, - сказал он. - Маленькая моя бедняжка.
КОММЕНТАРИИ
(А. Долинин)
Впервые - в четвертом выпуске литературного ежегодника "American Caravan" (1930). Название представляет собой часть девиза британской военной авиации: "Per ardua ad astra" ("Через трудности - к звездам" - лат.). Тематически рассказ связан с романом "Сарторис", где упоминаются те же события и действующие лица. От лица Монигена ведется повествование в рассказе "Честь".
{1}. Субадар - офицерский чин в индийской армии, соответствовавший званию капитана. В состав вооруженных сил Британской Индии, наряду с регулярными частями английской армии, входили и так называемые "туземные войска", в которых служили солдаты-индийцы, а командный состав был смешанным. Во время Первой мировой войны они принимали участие в боях на территории Франции вместе с англичанами, но формально считались самостоятельными.
{2}. ... он был родсовским стипендиатом... - Имеется в виду стипендия для студентов из США, стран Британского Содружества и Южной Африки, дающая право учиться в Оксфордском университете. Фонд учрежден в 1902 г. английским политическим деятелем Сесилом Родсом (1853-1902).
{3}. Байрёйт - город в Баварии, где похоронен Р. Вагнер. Еще при жизни композитора здесь был открыт оперный театр, построенный специально для постановок его музыкальных драм. С 1882 г. в нем проводятся всемирно известные ежегодные вагнеровские фестивали.
{4}. В июле погиб его брат-близнец. - Обстоятельства гибели Джона Сарториса изложены в рассказе несколько иначе, чем в романе "Сарторис".
{5}. Бишоп Уильям Эверли (1894-1956) - прославленный ас британской авиации, канадец по происхождению. За годы Первой мировой войны участвовал в 170 воздушных боях и сбил 72 самолета противника.
{6}. Ур Нил. - Герой Фолкнера, очевидно, не в ладах с историей, так как в Ирландии никогда не было короля с таким именем. По-видимому, он имеет в виду династию, основанную в начале V в. ирландским королем Нийлом, потомков которого называли Уи Нил.