– Матушка, вы рассказываете какую-то небывальщину, это уж ни в какие ворота не лезет!
– Если бы! Сам еще убедишься, что я права! Как бы то ни было, пока я жива… Господи, спаси и помилуй!
И под такой эпитафией мы похоронили наш спор.
Я сделал последнюю попытку доесть завтрак, но это оказалось выше моих сил: меня душили спазмы. Я встал и едва слышно произнес:
– Пойду прогуляюсь.
Не успел я надеть пальто, как в дверь постучали.
* * *
Я еще раз посмотрел на старшего инспектора Поли со смешанным чувством тревоги и подозрения.
– Неужели мертв?! – в который раз переспросил его я.
– Да, умер сегодня ночью, – все так же терпеливо повторил мне он. – Перерезал себе вены. Его обнаружили при смене караула.
– Что это? Самоубийство? – задал я первый пришедший в голову вопрос.
– Отчет врача не оставляет сомнений.
– Врача? Кто этот врач?
– Адвокат, вы забыли? Это же Орру, тюремный врач!
– Ах, да-да, Орру, конечно Орру… А семью уже оповестили?
– Час тому назад… Я лично приехал уведомить вас, потому что тетя покойного назвала вас как адвоката, который ведет это дело…
– Это очень любезно с вашей стороны.
– Вам плохо?
– Нет-нет, все в порядке, все нормально. Я только одного понять не могу: как же ему это удалось?!
– У него был нож, мы потом его обнаружили рядом с телом: он был воткнут в щель в полу.
– Да, но где же он его раздобыл?
– Мы сейчас это расследуем… Кстати, не так давно родная тетя попыталась передать ему ножик… Предположим, что ей это удалось…
– Не будем впадать в крайности, старший инспектор! По-вашему, это тетка подтолкнула Филиппе Танкиса к самоубийству?
– Это самый логичный вывод. До суда оставалось три недели.
– Что вы такое говорите, инспектор? Эта женщина сама пошла бы на казнь ради своего племянника! Она любой ценой хотела вызволить его из тюрьмы.
– Вот-вот, вы правильно заметили: любой ценой.
* * *
Я больше минуты стоял молча. Наталино Орру повернулся ко мне спиной, он расставлял пузырьки в шкафчике со стеклянными дверцами. Дверь его клиники была распахнута. Мне даже не пришлось стучать, я просто вошел, сделал несколько шагов по комнате и застыл в ожидании, что он наконец меня заметит.
– Эй, Натали! – позвал я шепотом, желая привлечь его внимание, не напугав при этом.
– Гляди-ка, Бустиа, ты-то здесь откуда? – сразу отозвался он, даже не оборачиваясь.
– Брось, ты же меня ждал!
– Да, конечно, ждал… Ты ведь по поводу самоубийства этого Танкиса, так? – уточнил он, усмехнувшись с заговорщическим видом.
Я кивнул.
– Как он был обнаружен?
– Не знаю, когда я пришел, его тело уже перенесли, повсюду были следы крови. Трудно было пройти так, чтобы не наступить в лужу крови, скользко было, как на бойне! Ясно одно: он сидя взрезал себе вены на запястьях, кровь стала стекать на пол, потом он потерял сознание, упал, ударился при этом затылком о край нар.
– Он сидел?
– Да, сзади его рубашка вся в крови, а плечи и перед совершенно чистые. Это означает, что рубашка пропиталась кровью уже после падения. Кроме того, часть пола под его брюками тоже оставалась сухой. Когда он садился, крови на полу не было, она натекла потом. Только в том случае, если бы Танкис сел… после того, как вскрыл себе вены, брюки у него были бы испачканы сзади. Я понятно объясняю? Кровь свертывается, густеет на воздухе за считанные минуты… Если разрезы сделаны уверенной рукой, то сразу же начинается обильное и непрерывное кровотечение. Но для потери сознания должно пройти минут десять, а то и больше. Это вне всяких сомнений.
* * *
«Вне всяких сомнений». Иногда мне хотелось бы, чтобы и я мог произнести эту фразу без горечи. Мне хотелось бы, чтобы существовала правда простая и чистая, как большая чашка молока… Наталино Орру – прекрасный человек, но ему свойственно все всегда упрощать. Так, например, он поставил диагноз «несварение желудка», когда случился перитонит, чуть не стоивший больному жизни. Просто болит живот – вот что он постановил. Но не тут-то было, больной оказался сыном одного влиятельного лица, а тому этот недосмотр пришелся не по вкусу. И он обратился ко мне. Как я только не уговаривал потерпевшего отказаться от возбуждения дела – и кнутом и пряником. В конце концов мы сошлись на выговоре с порицанием. Тогда же мне пришлось отправиться в клинику к Наталино Орру. Я сообщил, что ему удалось избежать возбуждения дела по поводу преступной халатности только потому, что мальчик поправился, слава богу. Его отец отказался от обращения в суд, но не от устного предупреждения на будущее, каковое он и передает через меня. Это было года три-четыре назад.
Наталино тогда посмотрел на меня с самым недоверчивым выражением лица, на которое был способен, и заявил, что никакой ошибки быть не могло: перитонит или несварение – все равно болит живот, вне всяких сомнений…
Итак, вернемся к разговору о правде. В чем правда? Молодой человек лишает себя жизни в тюрьме, и в том нет никаких сомнений. Иногда я ловлю себя на мысли: чтобы не иметь никаких сомнений, столько всего надо знать, что целой жизни не хватит.
А я не вполне уверен в том, что вообще способен не сомневаться.
По этой причине мне надо повидаться с тюремным надзирателем Каррусом.
Я пошел повидаться с ним в тюрьму Ротонду, там мне сказали, что он был в ночной смене. А еще мне сказали, что он выйдет на смену только после обеда, но я не мог ждать.
Я не хотел ждать. Бустиа, разрази тебя гром: какой ты недоверчивый и нетерпеливый!
Итак, я попросил адрес охранника и отправился к нему, надеясь только на одно: он должен помнить, что мы несколько раз виделись.
* * *
Я помедлил несколько мгновений перед дверью. Потом все же постучал. Мне открыл сам Каррус.
– Гспадин-авокат, входите! Что вас привело в наши края? – Кармело Каррус говорил глуховатым голосом; похоже, он только что проснулся, хотя дело уже шло к полудню.
– Я вас побеспокоил?
– Какое там беспокойство! Входите, входите! Нери, принеси гспадину-авокату что-нибудь выпить.
– Нет, спасибо, я ничего не буду… Считайте, что вы меня уже угостили… Я ненадолго, я тебя побеспокоил, только чтобы кое о чем тебя спросить, а потом я не буду тебе мешать, отдыхай, мне сказали, что ты после ночной смены…
– Эх, гспадин-авокат, после пятнадцати лет службы привыкаешь мало спать, с моей-то работой я иногда сам задумываюсь: может, это я заключенный, а они, там, за решеткой, – мои тюремщики?
– Я пришел по поводу того парня, Танкиса, ты нашел его мертвым в камере…
– Мне говорили, что вы этим делом занимаетесь. Да рассказать-то вам мне почти нечего: я пришел его будить, а он уже мертвый. Вот ведь бедолага горемычный! Гспадин-авокат, уж я мертвяков в жизни своей нагляделся, но чтоб столько кровищи было…
– Как ты его нашел, опиши точнее.
– Каким я нашел покойника?… Он тихим таким казался, гспадин-авокат…
– Ты меня не понял, я хочу сказать, как он лежал, в какой именно позе он был, когда ты его обнаружил?
– Он лежал на земле, гспадин-авокат, вот так руки раскинул… А вокруг все кровища, две лужи, круглые такие, как от масла, ежели вот вы масло разольете на полу. Но покойник выглядел довольным. Да, еще вот что, рубашка у него была белая, так она совсем не запачкалась. Даже смотреть было на нее страшно, гспадин-авокат…
– Ты прости меня, что я тебя никак в покое не оставляю… знаю, моя просьба тебе может показаться странной, но ты мог бы лечь так, как он?
– Гспадин-авокат, то есть как лечь? Прямо на землю?
– Именно так, ляг на землю, покажи мне, как он лежал…
* * *
Дождь совсем перестал. Тишина начинала тяжко давить на грудь. Воздух пропах разбухшей и поникшей зеленью.
Барбаджа напоминала крохотную лавчонку торговца пряностями.
Южный ветер дул снизу вверх, вырываясь из самых недр земли, из самой глубины моря.
В этой неподвижно висящей дымке, тягучей, как сироп, ощущалось нечто неопределенное, словно предвестие чего-то, что вот-вот проявит себя в полную силу. Дело в том, что столбик термометра пополз вверх, и старухи уверяли, что ничего хорошего из этого не выйдет. «Как бы беды какой не стряслось…» – Слова старух были также неопределенны.
Африканский феномен – так именовали это явление ученые-метеорологи. Посреди уже было начавшейся зимы вдруг молниеносно наступило лето, красное, густое и тяжелое, как чернила.
* * *
Я поднимался от Сеуны по направлению к проспекту.
Я пишу как раз во время таких прогулок. «Пишу» – я так это называю, на самом деле я развертываю свою память, как девственно чистый лист бумаги, на который ложатся мысли и образы, превращаясь в знаки и стихотворные размеры. И некий голос, сопровождающий меня повсюду, читает мне то, что получилось. Это – суровый голос, его не собьют с толку случайные находки. Голос повторяет и тут же переиначивает написанное, он издевается надо мной, когда я не нахожу нужного слова, когда запах, вкус, травинка, лик утреннего неба не переходят в музыку образов. Быть может, кто-то скажет, что это мой внутренний голос. Я не спорю, я только говорю, что этот голос существует, и, наверное, он – тот единственный спутник, который меня никогда не покидает. Это – проклятие поэтов: они никогда не перестают писать.
Но в то утро мой спутник-голос не читал мне стихов. Он подарил мне миг покоя, чтобы я мог заняться игрой в догадки. Если хорошенько подумать, строить догадки – почти то же, что сочинять стихи. Вооруженный догадками, я подступаюсь к фактам, как к неприятелю, с силой тащу их от доказанного к недоказанному, припираю их к стенке, отыскиваю их слабое место, чтобы проверить на прочность.
А между тем ноги мои сами собой отмеряли путь, а глаза мои видели, не глядя…
* * *
Голос внутри меня повторял: «Самоубийство. Стоит только произнести это слово, как оно сразу прозвучит как окончательный вердикт. В нем есть неизбежность. А раз так – значит, надо принять его вызов, нацелиться на это самоубийство, как на злейшего врага, не давать ему покоя».
Мой голос остановил меня у вывески Маргароли: надпись красными буквами, сделанная в форме креста на щите рыцарей-храмовников.
* * *
Магазин писчебумажных товаров Джулио Маргароли состоял из маленькой комнатенки, доверху набитой пачками белой бумаги и тетрадей. От прилавка с ящиками исходил странный запах грифеля и чего-то сладкого.
– Красных чернил, – попросил я.
Сам Маргароли, приехавший с континента, был мужчина лет сорока, всегда одетый в рубашку и нарукавники, как у почтовых служащих: кто знает, может быть, там, за морем, он был…
– У нас чернила есть в больших и маленьких пузырьках, – ответил мне он на своем наречии, менее певучем, чем тосканское, но менее резком, чем барбаджианское.
– Два больших пузырька…
* * *
Я вернулся домой и прошел в свою комнату, минуя кухню. Раймонда была полностью поглощена приготовлением папассини.[12]
На какой-то миг я подумал, что надо все бросить, уйти от всего. «Эй, давай, Бустиа, – уговаривал я сам себя, – воспользуйся этим погожим деньком, поброди, посиди на своем „милом пустынном холме“.[13] Ты ведь дождаться не мог, чтобы дождь прекратился, что же ты теряешь время?» Да, хорошо было бы пройтись до холма Сант-Онофрио, чтобы привести мысли в порядок, стряхнуть усталость, раз уж дождь больше не льет. Но я никуда не пошел. Вместо того я направился в маленький коридор к стенному шкафу, достал оттуда чистые рубашки, отбеленные с содой. Войдя к себе в комнату, надел одну из них. Я уселся на пол. В правой руке я держал пузырек с чернилами. Я обильно полил чернилами левое запястье, затем перехватил пузырек левой рукой и проделал то же самое с правым запястьем. Я пробовал снова и снова, но, как я ни старался, мне никак не удавалось не испачкаться чернилами. Дважды, перекладывая пузырек из одной руки в другую, я запачкал рубашку на животе. Тогда я решил, что должен повторить свой эксперимент, стараясь при этом держать руки как можно дальше от груди.
И что же – рубашка остается чистой, но пачкаются брюки на коленях.
Моя мать вошла в комнату как раз в этот момент. Вопль, который она издала, я вряд ли когда-либо смогу забыть, как не забуду и выражения ее лица в те секунды, пока я пытался встать с пола и все ей объяснить.
* * *
Поли встретил меня с улыбкой:
– Не знаю почему, но я был уверен, что мы скоро встретимся снова… Что с вашими руками?
– О, пустяки, просто чернила… – равнодушно бросил я в ответ, а потом выпалил:– Филиппо Танкис не совершал самоубийства.
Выражение, появившееся на лице старшего инспектора Поли, как только он смог переработать полученную дозу информации, несомненно, представляло бы огромный интерес для профессора Пулигедду, я имею в виду особенности восприятия цветовой гаммы. Оправившись от изумления, он скептически хмыкнул:
– Ну да, рассказывайте сказки.
– Я попросил, чтобы мне показали одежду, которая была на Филиппо Танкисе в момент предполагаемого самоубийства: на коленях, на бедрах и на уровне лодыжек брюки оказались совершенно чистыми, то есть спереди не было ни капли крови. И рубашка спереди тоже оказалась чистой… это сходится, а вот с брюками ничего не получается… нет, что-то не так…
– И что же это с ними не так, дорогой адвокат? Убежали в испуге, когда услышали, как вы бредите?
Я замолчал на секунду.
– Это серьезные вещи, тут не над чем смеяться.
– Этого я и опасался, – посетовал Поли.
– Я сам пробовал: я имитировал самоубийство. Ничего не получается: чтобы не запачкать рубашку, приходилось в любом случае измазать брюки. Невозможно вскрыть вены, не запачкав спереди или рубашку, или брюки. Попробуйте проделать это сами!
– Как, здесь?! – спросил Поли. Он даже вскочил со стула.
– Вот именно, прямо здесь: я проделал это у себя дома. Взял и сел на пол. Выбор места не имеет значения, а вот способ, напротив, играет важную роль. Смелей, представьте, что вы перерезаете себе вены, как вы будете действовать?
Поли растерянно взглянул на меня, но все же сел на пол перед своим письменным столом.
– Чем только мне не приходится заниматься по вашей прихоти! – заметил он и попытался было встать.
– Смелей, давайте! – подбадривал его я. – Если я окажусь не прав, вы меня целый месяц не увидите!
– Весьма соблазнительная перспектива. Что я должен делать?
– У вас нож в левой руке…
– Я подношу нож к правому запястью и режу.
Вытягивая вперед обе руки, он стал театрально изображать, как он бы это сделал.
– Хорошо, теперь учтите, что происходит обильный выброс крови, она брызжет повсюду. Теперь что вы делаете?
– Я перехватываю нож правой рукой…
– Стоп! – закричал я. Инспектор застыл как tableau vivant.[14]
– В этот момент ваши брюки уже испачканы: кровь хлещет из раны на запястье…
Поли пробовал по-разному, из всех положений – всегда одно и то же, ничего не получалось. Я в этом не сомневался.
– Вот ведь хитрый дьявол! – Совершенно раздосадованный, он вскочил на ноги. – И что это значит?
– А значит это то, что он не совершал самоубийства, посудите сами: брюки – чистые, значит, никакого самоубийства! – торжественно произнес я. – Филиппо Танкиса оглушили сзади ударом по голове, а затем ему помогли стать самоубийцей.
Горы уже облачились в пурпурные одежды, как всегда в дни рождественского поста; они потонули в молодом вине небес.
С вершины своего холма, восседая, как обычно, на скамье, высеченной прямо из скальной глыбы, я приветствовал землю: Са-де-Муредду, Са-де-Ледда, Терра-Руйа, Молименту.[15] Они сверкали, как слюда и опалы.
Алая призма свела все богатство палитры к одному цвету. Переливался рубинами воздух, густой, как раскаленное дыхание паровоза. Это напоминало кричаще яркую мазню одержимого безумием художника.
Куда бы ни обратился мой взгляд, от Ортобене до Кукуллио,[16] я видел повсюду лишь однообразно густые, насыщенные цвета: переход от темных тонов оранжевого и фиолетового на вершинах к темно-розовому на спусках, а потом и к темно-красному оттенку в долинах.
Сверху земля казалась ведром, наполненным овечьими внутренностями: словно зарезали к празднику овцу, а требуху собираются варить с картошкой.
Облака трепетали и клубились над моей головой, как пульсирующие сердца.
Я уже бежал к дому, когда меня застиг дождь.
Крупные тягучие капли крови и мокроты, с зернышками пустынных песчинок, растеклись по тропинке и по измученной листве.
Оболочка небес не выдержала, и вот вся эта краснота обрушилась прямо на нас.
Теперь потоки текли по склонам невыносимо медленно: вода была густой и жирной от глины и песка.
Африканский феномен: пустыня льется нам на головы, как дождь.
Ветер резкими рваными порывами закручивал в змеиные кольца дорожную пыль, медленно, но верно заполнял ею каждый угол, стараясь не пропустить ни переулка, ни двора, ни сада, ни площади. Методично, раз за разом.
Нуоро содрогался, как воспаленная плевра, городу было трудно дышать. Город задыхался, как в июльское пекло. Насквозь промокшая одежда источала запахи зеленого лука и орегано.
Однажды нечто подобное уже случалось раньше. Так рассказывал мне прадедушка Гунгви, когда мне не было еще и десяти лет, а ему было уже за семьдесят.
В 1820 году, в конце октября, девять дней и девять ночей лил такой ливень, что он вполне мог затопить и людей на земле, и кротов под землей. После него с юга все более и более мощными порывами стал пробиваться липкий раскаленный ветер, который проложил себе путь до самых гор Барбаджи. И горы стали истекать кровью.
То была любвеобильная и приветливая земля, и тогда буря решила заключить ее в объятия.
То была кровожадная и мстительная земля, и тогда ее острые вершины ранили африканскую пришелицу, и из этих ран на землю потекла кровь.
Было невозможно поднять взгляд, потому что грузные сосцы африканки тяжело нависали над землей и давили на все, как давят мешки камней, навьюченные на спину осла.
Такое уже однажды было.
И случилось это именно в октябре 1820 года, в тот самый год, когда вышел эдикт об упразднении общинных земель. Это был явный знак того, что возмущение в природе предвещает взрыв негодования среди бедняков.
Зловещее дыхание смерти впервые почувствовалось, когда королевские герольды возвестили о том, что приказано строить каменные ограды.
Эдикт был оглашен, и отвратительно запахло ржавой затхлой водой, а горы и долины окрест словно пропитались кровью. Теперь богатством стали не золото и не хлеб, а ряды камней, да еще руки, что их укладывали, возводя изгороди, – так гласил эдикт. И кровь небес смешалась с кровью людей, началось жестокое побоище. Если бы кто-то вдруг поменял местами небо и землю, все осталось бы по-прежнему: на земле люди вступили между собой в такую же схватку, как тучи в небесах. Более того, ничего бы не изменилось, если бы младенцы вообще перестали рождаться в этом мире. В котором уже нельзя было понять, где верх, а где низ…
* * *
– Всё! – сухо ответил я.
– Гспадин-авокат, да ведь мне уж и нечего больше было рассказывать… я ведь уже… – попробовала увильнуть Франческина Паттузи.
– Вопрос остается открытым! И останется таковым, пока у меня есть хоть малейшее подозрение в том, что вы водили меня за нос, – отрезал я.
– Что же еще вы хотите узнать? – Женщина сидела на стуле у себя на кухне, ее привел в полное замешательство мой неожиданный приход, однако она мгновенно овладела собой.
– Вот, например: что произошло в тот вечер, когда был убит Солинас? Как случилось, что Филиппе удалось убежать из вашего дома?
– Мы с сестрой моей отправились за оливками в Фунтанедду, Филиппо дома оставался с Руджеро. Тот вернулся на пару дней, ему было нужно тут всего набрать, одежи чистой, еды.
– А потом, что произошло потом?
– Да ничего не произошло! Руджеро заснул, вот что произошло! А Филиппо тут и вышел себе из дому, а что потом было – поди знай, не могу вам сказать. Кого он там встренул, а может, выпить ему дали или же надсмехались над ним. Кто его знает?
– А Руджеро?
– Руджеро, как проснулся, увидел, что Филиппо нету дома, и вышел его искать. И нашел потом… В Истиритте уже… Он едва успел, только и увидел, как Филиппо забирали. И ведь не в первый раз они вдвоем дома оставались, раньше ведь ничего не случалось… Филиппо никому дурного ничего не делал… Я ведь ножик бы ему иначе не давала…
– Это было весьма рискованно с вашей стороны…
Франческина Паттузи с усилием поднялась со стула, тыльной стороной ладони отерла глаза.
– Тут кое-что есть, что вам посмотреть надобно, ежели за мной пойти будет угодно, – сказала она, направляясь к закрытой двери. Я пошел за ней, отставая на несколько шагов.
Она привела меня в маленькую опрятную комнатку, похожую скорее на монашескую келью. Высокая кровать с комковатым матрасом стояла напротив входа, вплотную к стене. Сквозь единственное окошко в комнатку проникал тусклый свет из дворика, буйно заросшего вечнозеленым плющом и молодой мушмулой. Этот свет неторопливо скользил по стенам комнаты и наконец добирался до письменного стола, стоявшего у стены напротив кровати.
А на столе…
– Вот, смотрите, для чего ему был нужен нож, – прошептала Франческина Паттузи.
Солдатики. На столе выстроились гусары и уланы, в гетрах, в меховых шапках, с нашивками. Военная форма была расписана синим, красным, зеленым лаком. Позументы, пуговицы, эполеты были выписаны бронзовой краской. Деревянное войско в миниатюре – на передней линии пехотинцы, в арьергарде – кавалеристы, перед строем шли барабанщики, крохотные мальчики-с-пальчики. А вот и лошади, гнедые в яблоко, арабская порода с сардинской кровью, – казалось, их шеи дрожали от напряжения, а гривы развевались от легкого дуновения ветерка.
Красноватый свет, лившийся снаружи, ласково прикасался к этим шедеврам тонкого мастерства и терпения, он играл с ними, озаряя каждую выпуклость, погружая во тьму каждую впадинку. На этих вещицах лежала печать долгого, упорного, ежедневного труда.
– Они такие красивые… – только и смог вымолвить я.
В ответ Франческина Паттузи только глубоко вздохнула, сдерживая слезы; то была немая жалоба убитой горем матери.
– Вот чем он занимался, гспадин-авокат, – сказала она, еще несколько раз глубоко вздохнув и осторожно потрогав микроскопический плюмаж крошечного полковника.
– Но, боже ты мой, это же было так опасно… Это был такой риск – передавать ему нож в камеру.
Франческина Паттузи удивленно посмотрела на меня.
– Это я отнесла нож! – Голос Клоринды Паттузи словно вонзился мне сзади под ребра. – Я, – повторила она, переступая порог комнаты и глядя на сестру.
Сестра знаком велела ей замолчать, но Клоринда только смущенно развела руками. Она была так прекрасна, что мне было больно на нее смотреть, поэтому я решил не оборачиваться, по крайней мере – не сразу.
– Он так плакал, он так просил меня, он обещал, что его никто не увидит… Он так умолял, говорил, что иначе… умрет, – продолжила она, бросившись обнимать сестру. – С ним что-то такое творили там, в тюрьме, господин адвокат, – зарыдала она, обратившись вдруг прямо ко мне. – Филиппо был совсем как дитя малое, врать он не умел. Неужто мы должны были отказывать ему даже в том, чем он только и дорожил на свете? Так, что ли? Бросить его совсем одного?
– Ну, будет уже! – поставила точку Франческина, расценив мое молчание как упрек. – Вам горько и обидно, гспадин-авокат, но вы ведь даже представить себе не можете, каково всем нам. Себя виноватить, гспадин-авокат, это ведь горше полыни горькой!
* * *
Вина. Какое жестокое слово…
Я вышел из их дома с болью в груди. Мне нужен был свежий воздух. Увы, какой там свежий воздух! Как только я вышел, меня со всех сторон окружило некое подобие желтоватой плаценты, испещренной сетью темно-красных вен. Я взглянул на мой холм, он был справа от меня: совсем близко, на расстоянии одного вздоха, одного прыжка.
Я вступил в противоборство с дождем, чтобы прорваться наверх. Прорвавшись вперед на последнем этапе подъема, я увидел, как рядом проплывает высокое здание казармы, где размещались карабинеры. «Тебе скоро станет лучше», – сказал я сам себе, не осознавая, что говорю вслух. Однако я начинал уже понимать, что отчасти эта боль в груди была вызвана приступом паники, и виной тому, возможно, была Клоринда, внезапно возникшая у меня за спиной. А быть может, мне стало больно оттого, что появилась она в тот самый миг, когда я начинал задумываться о подлинной причине, приведшей меня, нежданного, в их дом.
Теперь, по мере того как все прояснилось, моя уверенность становилась все менее твердой, и пока я с трудом продвигался в глубь этой гущи, желто-восковой, полупрозрачной, мертвенной, мои мысли постепенно погружались в дрему.
…Вина. Какое жестокое слово. Оно слишком однозначно, оно не допускает оттенков и полутонов. Быть виновным – это офорт, это нагромождение линий, которые определяют размеры и перспективу. Совсем как в домике под моим холмом, где в правильный прямоугольник садов и виноградников то здесь, то там вклинивались группы ясеней и олив. Виновен – надпись черным по белому. Быть может, вина в самом деле горька на вкус. Я видел так много виновных, что теперь даже это слово не кажется мне столь горьким и пугает меня меньше. Вина. Произнесенное устами Клоринды, это слово превращалось в нечто немыслимое, невыразимое, почти невесомое…
«С ним что-то такое творили там, в тюрьме». Но что? Над ним издевались, каждый божий день ему отравляли жизнь, потому что они все были нормальные, а он – нет. В этом ли было дело? Разве это обстоятельство превращало его вину почти что в невиновность? В невинность? Или же дело во мне самом? В том волнении, в том трепете, который пронизывал меня насквозь, с головы до пят всякий раз, когда Клоринда говорила, смотрела на меня… Клоринда, моя византийская царевна. Какая вина, виноват в чем? Разве мы виноваты в своей любви? Кто знает, может быть…
* * *
– Вас дома даже дождь не удержит! Я так и думал, что найду вас именно тут, наверху! – Инспектор Поли прервал мои мучительные раздумья, хлопнув меня по плечу.
– Разве это дождь? – сказал я и указал рукой в сторону долины. – Как бы то ни было, я им ничего не сказал.
– Вы не сообщили теткам Танкиса о том, что причина смерти не в самоубийстве?
– Нет, я этого не сделал.
– Хм, вероятно, у вас на то свои причины.
Конечно же, у меня имелись свои причины, однако они были таковы, что я вряд ли решился бы изложить их старшему инспектору. Для того чтобы попытаться объясниться с Поли, потребовались бы изобретательность, ясный ум, но в тот момент мне их явно не хватало. То есть, к примеру, как объяснить, что сначала я – похоже, совершенно бессознательно – хотел наказать Клоринду, но когда приступил к делу, то уже ясно понимал, что происходит. Я хотел, чтобы она испытывала отчаяние при мысли, что она стала, пусть и невольно, одной из причин смерти своего племянника. Я был оскорблен тем, как она меня провела – ухитрилась передать в тюрьму нож прямо у меня под носом.
И к тому же мое самолюбие было уязвлено подозрениями: что, если моя мать права и сестры Паттузи на самом деле легкомысленные особы и в их доме бывает слишком много мужчин. А ведь Клоринда, именно Клоринда, была раньше помолвлена с кем-то из Ирголи. Помолвка длилась много лет, а потом, бог весть по какой причине, свадьба не состоялась. В общем, раз уж известие о самоубийстве повергло ее в такую скорбь, я не хотел, чтобы она утешилась, узнав, что на самом деле самоубийства не было.
– Как бы то ни было, доктор Орру ничего не знает, кроме того, что он уже рассказал. Он прибыл, когда все уже закончилось… – Инспектор Поли попытался оживить нашу беседу.
– Знаю, я видел его.
– А что Каррус, тюремный надзиратель?
– Я… поговорил и с ним тоже. Я попросил его показать, как именно он нашел Филиппо Танкиса.
– А он?
– А он мне взял и показал, как это было.
– Как, вы и ему велели усесться на пол?
Я согласно кивнул головой в ответ, едва сдерживая смех.
– Вы самый настырный человек из всех, кого я знаю!
Я счел этот отзыв за комплимент, но мне все равно было плохо. Эта история с Клориндой и ножом никак не шла у меня из головы, возможно, мне следовало бы поговорить о ней с Поли.
– Тем не менее мне все равно нужно повидаться с Каррусом, он должен дать мне объяснения по поводу ножа, который оказался в распоряжении Танкиса. Скажу больше: я к нему отправляюсь немедленно, хотите пойти со мной? – спросил меня Поли, словно читая мои мысли.
– Одну минутку, – сказал я, втянув в себя побольше воздуха, – только одну минутку, и я иду с вами.
– Хорошо здесь наверху, – тихо вздохнул Поли.
* * *
– Нет, что вы, гспадин-авокат! Ежели бы я что-то такое заметил, я бы ему ножа не оставил. Да уж, сударь мой, у нас тоже есть свои правила. – В форме надзирателя Каррус выглядел как статист из любительского театра.
В этот момент в разговор вмешался инспектор Поли:
– Сколько человек было на посту в ту ночь?
Каррус покосился на него.