Они снова стоят перед нашими мертвецами в своем блестящем вооружении. Какая странная игра судьбы заключается в том, что последние мои дни я влачу там же, где началась моя грешная жизнь. Дух мой пребывает в смущении. Те немногие свидетельства, которые я оставляю после себя, вряд ли будут кому-либо понятны. Да, боюсь, что я и сам не слишком хорошо их понимаю.
Поэтому хочу я те немногие оставшиеся в моем распоряжении дни использовать для того, чтобы рассказать об основаниях, побудивших меня создать мою картину, место пребывания которой мне неизвестно, а значение представляется сомнительным. Так уж угодно Богу, да убережет Он меня от попытки утолить голод листками, на которых я пишу это, а пошлет мне вместо этого скорую смерть. Правда, иногда мне кажется, что для нашей гордыни было исцелением то, что все, что мы написали, пошло в пищу на закате нашей жизни.
Меня зовут Виньяк. Свой первый стон я испустил в 1570 году, за два года до избиения иноверцев. Мой отец находился в Париже в то время, когда Екатерина велела взмахнуть косой в ночь святого Варфоломея. Узнав о резне, моя мать едва не лишилась разума. Мы бежали в Ла-Рошель, которая была тогда самым надежным оплотом против католических убийц-поджигателей. Правда, и реформаторы были немногим лучше. Я никогда не мог понять, в чем заключается разница между католическим и протестантским мечом, когда он пронзает живот какого-нибудь бедняка. Только убийства и грабежи кажутся святыми любой религии. Первая осада Ла-Рошели, начавшаяся в 1573 году, едва не стоила мне жизни. Моей матери удавалось с величайшим трудом кормить меня на протяжении всех четырех месяцев осады, но к тому моменту, когда неприятельские войска отошли, так как король был призван в Польшу, мать настолько ослабла сама, что умерла спустя несколько недель. Так как у нее не было никакого имущества, ее похоронили с сотнями других за городской стеной в одной большой братской могиле. Это мое первое живое и самое яркое воспоминание: вид той могилы, куда складывали друг на друга трупы, зашитые в мешки, и посыпали их белой известью до того, как покрыть землей.
Как всех других сирот, меня отвели в церковь, где мы ждали, что кто-нибудь заберет нас. Через несколько дней в церкви появилась пожилая супружеская чета, которая испытующе начала присматриваться к мальчикам и девочкам, сидевшим на полу. Супруги забрали меня, у портала назвали свои имена, которые служка записал в какую-то книгу большими черными буквами, и молча повели меня по улице к своему дому.
Едва мы вошли, как меня сразу отвели в какую-то мастерскую, пристроенную к дому, показали место, уставленное разными приспособлениями, и сказали, что я должен делать. Мне дали в руки каменную ступку и большой, размером с руку и похожий на колокол, пестик, сделанный из того же материала. Потом передо мной положили мешочек, развязали его и высыпали на стол пригоршню мускатных орехов. Господин, чьего имени я так и не узнал, показал мне, как надо с помощью пестика размалывать и измельчать орехи.
Убедившись, что я с грехом пополам научился справляться с нехитрым приспособлением, он сказал только: «Когда разотрешь все орехи, получишь еду». Сказав это, он исчез.
Я не могу сказать, сколько орехов, костей, ядрышек, углей, камней, семян и бог знает чего еще я растер в ступке за первые десять лет моей жизни. Меня будили рано утром, давали чашку горячего молока и кусок хлеба, после чего я шел в мастерскую аптеки и растирал всякие снадобья. Когда я стал старше, Болье, как он себя называл, строго-настрого запретил мне рассказывать кому бы то ни было, что за вещества и материалы он давал мне растирать. Естественно, я пообещал и сдержал слово, но для себя по воспоминаниям сделал позже много заметок о материалах, рецептах и методах их приготовления, что очень пригодилось мне в моей собственной работе.
Болье, должно быть, считал, что сделал в церкви неплохое приобретение. У меня была верная рука, и, кроме тщательного приготовления порошков и масел, я, по его желанию, рисовал всякого рода приспособления и инструменты, приходившие ему на ум во время работы, но которые он не мог сам воплотить в штрихи и линии. Иногда он едва ли не бегом являлся из аптеки в мастерскую и начинал диктовать мне вид своего нового изобретения, которое я должен был немедленно запечатлеть на пергаменте. Он описывал мне предназначение и форму инструмента, нужного ему для работы, и я переносил его в рисунок, подгоняемый его нетерпеливыми указаниями: «Длиннее! Шире! Здесь сделай закругление!» С этим рисунком аптекарь потом шел к кузнецу, чтобы обговорить с ним особенности изготовления и цену изделия.
Своими инструментами Болье прославился на весь город, и со временем стали упоминать и его помощника, который умел с полуслова воплощать в рисунок идеи своего хозяина, причем воплощать так хорошо, что требовалось только участие хорошего кузнеца или столяра, чтобы изготовить бесчисленные щипцы и зажимы, непрерывно возникавшие в неистощимом воображении Болье. Ла-Рошель — обязанная своим названием тому обстоятельству, что ее основали на огромной скале, — изобиловала процветавшими мастерскими по обжигу угля и извести. Вдоль городской стены постоянно вырывали все новые угольные и известковые карьеры и тотчас же принимались обжигать уголь и известь. Болье очень интересовался обработкой извести, как, впрочем, и всем, что хотя бы в отдаленной перспективе могло принести хоть какую-то прибыль. Он присматривался к каждому движению мастеров и к каждой детали оборудования мастерских для обжига, и если ему в голову приходила идея, как упростить или улучшить процесс, то он сразу спешил в аптеку и звал меня, чтобы перенести свои планы на бумагу.
Что же касалось меня, то я вскоре стал тяготиться тем, что мне приходится рисовать только инструменты и приспособления для измельчения породы. Я уже почувствовал, что рисование освободило во мне страсть, которая становилась все сильнее с каждым ударом моего сердца. Все чаще и чаще я, когда меня никто не видел, отодвигал в сторону жалкую ступку и принимался рисовать. Как только я начинал соразмерять какую-нибудь форму, размышляя, как мне перенести ее на бумагу, я забывал обо всем, что происходило вокруг меня. Ничто не казалось мне столь таинственным, как все оттенки расположения складок на юбке, небрежно брошенной на спинку стула у двери, которые я должен повторить карандашными линиями. Какие неисчислимые особенности проявлялись даже в этом простейшем предмете. Насыщенный цвет индиго, переходящий в глубине складки в почти черный, изящная узорчатость ткани, филигранная кайма, тот чудесный способ, каким воротник выступает из жабо, которое не менее чудесно исчезало под меховой опушкой. Я никогда не уставал смотреть на эти вещи. Я рисовал все, что попадалось мне на глаза. Как быстро я схватывал мир! Все, что меня окружало, я умел мгновенно охватывать одним поверхностным взглядом. Только когда я рисовал, только когда я чувствовал, как мне подчиняются цвет и форма, только тогда, в те мгновения, соприкасался я с вещами.
Неудивительно, что Болье внимательно присматривался к моему поведению, и наше первое серьезное столкновение произошло, когда он обнаружил мои рисунки. Наделенный мелкой душой торговца, он никак не мог понять, какой смысл рисовать одежду или траву, если за один рисунок хорошего инструмента можно выручить пару золотых монет. Я тоже не смог ему ничего объяснить, зачем я делал все эти рисунки, которые он недрогнувшей рукой бросил в огонь, дав мне понять, что на будущее я должен оказаться от такого бесполезного занятия. Я не моргнул даже глазом, хотя внутри у меня все кипело от желания бросить в огонь самого Болье.
Прошло немало времени, и гнев мой улегся. Я остался там же на том простом основании, что не мог представить себе, куда мне идти. Уже один переход через болота, окружавшие Ла-Рошель, вселял в меня страх. По всей Франции бушевала война. По стране бродили военные отряды, и их жестокость, о которой ходило множество рассказов, отбивала всякую охоту покидать город. Единственным моим имуществом была одежда, так как деньгами, которые он получал за мои рисунки, Болье со мной не делился, и я их не видел. Он рассматривал этот источник дохода как справедливую компенсацию за то, что взял меня в свой дом. Чем больше я об этом думал, тем в большую ярость приходил по поводу своей жалкой судьбы. Я не завидовал его деньгам. Я был обязан ему благодарностью, но понимал также, что на этой окольной дороге он уже вознаградил свои усилия сторицей. Но я чувствовал, что он хочет навеки заточить меня в своей мастерской, чтобы я из года в год делал рисунки изобретенных им инструментов. Во мне, однако, росло непреодолимое стремление к художественному самовыражению. Все, что я видел, немедленно оформлялось в виде упорядоченных линий, закруглений и промежутков. Если моему взору попадался какой-то предмет, то затем лишь, чтобы я мог его сразу же расчленить только для того, чтобы немедленно снова собрать. Предметы интересовали меня ровно настолько, насколько я мог с помощью карандаша повторить на бумаге их форму, чтобы совершенно заново воссоздать их и тайну их красоты.
Я тайно продолжал предаваться своей страсти. Так как в любой момент я должен был быть начеку, ожидая, что Болье застанет меня на месте преступления, мне пришлось выработать привычку рисовать очень быстро. Как только я слышал, что он возится в другой половине дома или занимается своими микстурами, я скоренько доставал блокнот и рисовал быстрыми, уверенными штрихами самый ближайший предмет, все, что в этот момент попадалось мне на глаза. Это мог быть сапог, моя собственная рука или лицо только что прошедшего мимо окна человека. Как только шум в аптеке стихал, я мгновенно прятал рисунок.
Именно эту свою способность быстро и верно схватывать в рисунке суть предметов должен благодарить я за то, что в конце концов мне удалось вырваться из дома Болье. Все, чему я у него научился, позже сослужило мне неоценимую службу, и я до сих пор печалюсь, что мне столь постыдным образом пришлось его покинуть. Но все же, по сути дела, он бессовестно меня эксплуатировал. Он взял меня из церкви только потому, что ему нужен был дешевый помощник. Его выбор пал на меня только потому, что я был самым старшим и к тому же самым рослым из сирот, и ему не пришлось тратить время на то, чтобы сначала поставить меня на ноги. Он смог тотчас сунуть меня в свою мастерскую, и я скорее всего сидел бы в ней по сей день, растирая в ступке семена льна и рисуя случайные вещи, если бы однажды в нашем городе не появился знаменитый Баллерини.
В первый раз я услышал это имя от Болье, который как-то раз, вернувшись из гавани в радостном возбуждении, рассказал, что приехал человек, бывший одним из самых прославленных на свете хирургов. Родом он был не то из Падуи, не то с Востока, этого никто не знал точно. Как бы то ни было, учился он в Падуе и там же приобрел славу и честь за свою ученость и одаренность. Сразу по приезде он вырезал нескольким горожанам гнойные язвы и сделал это с таким мастерством, что, по единодушным отзывам очевидцев, при этом не вытекло ни одной капли крови. Потом он — какими-то доселе невиданными щипцами — освободил одного капитана от двух гнилых зубов и сделал это так искусно, что капитан продолжал в ожидании сидеть с открытым ртом, когда врач уже давно закончил свое дело, и никак не мог понять, почему все смеются — то ли над ним, озадаченно уставившимся на хирурга, то ли радуясь тому, что в городе появился столь искусный целитель. Люди приходили отовсюду, чтобы полечиться, и с каждым днем об этом ученике Гиппократа распространялись фантастические слухи, и в конце концов создалось впечатление, что в гавани Ла-Рошели на берег сошел воплощенный отец небесный, который отсюда начнет исцеление мира.
Болье не пожалел бы ничего на свете, лишь бы принять у себя дома этого гения врачебного искусства, и вот так случилось, что в один прекрасный июньский день года 1586-го за нашим столом отобедал великий Джакомо Баллерини, а все соседи собрались около дома, чтобы поглазеть на прославленного мужа. Болье гордо показал гостю свою аптеку, при этом оба обменивались латинскими фразами, которые не понимал никто, кроме них. Баллерини очень интересовался инструментами, которые изобрел Болье, и когда тот показывал гостю рисунки, итальянец вдруг взглянул на меня и сказал: «Я слышал, что ты одаренный рисовальщик. То, что я здесь вижу, очень мне по вкусу. Упражняйся и дальше в своем искусстве, ибо мало людей, кто умеет так остро наблюдать и к тому же обладает даром столь верно передавать наблюдение на бумаге». С этими словами он хотел было отвернуться. Меня словно молния пронзила мысль, что передо мной стоит богиня судьбы в облике этого высокого благородного человека, и я не успел сам понять, из каких глубин души моей явились нужные слова, когда я воскликнул: «Господин, так возьмите меня с собой, чтобы я мог служить вам своим искусством».
Сокол не бросается с неба с такой быстротой, с какой опустилась на мою щеку тяжелая рука Болье. Когда я пришел в себя после полученной оплеухи, все собрание уже вернулось в дом. От обуявшей меня ярости я не мог двинуться с места, скованный словно параличом. Я изо всех сил противился желанию поспешить за ними, повалить Болье на пол и голыми руками вырвать из его груди жестокое, не знающее милости сердце. Больше, чем боль в щеке, в холодное неистовство меня приводило унижение, которое он заставил меня испытать перед всеми окружающими. Но какой-то инстинкт запретил мне делать то, что подсказывало сердце, и велел подчиниться голосу разума. Весь мой слепой гнев, вся безрассудная ярость внезапно уступили место одной мысли. Я взял лист бумаги, и пока общество обедало, а прославленный Баллерини снизошел до того, что позволил принимать себя ничтожному аптекарю, я в лихорадочной спешке нарисовал портрет хирурга. Я изобразил его таким, каким запомнил за тот краткий миг, когда он говорил со мной.
Для этого мне потребовалось лишь полчаса, и я сам был поражен результатом. Позже мне редко удавалось исполнить такой портрет столь быстро, и в нем была та правда, которую позволяет схватить наивному новичку вдохновение и которую не всегда может передать на холсте даже мастер, умудренный годами совершенствования и овладения тайнами искусства. Даже сам великий Микеланджело на картоне, на котором он изобразил выбегающих из Арно бросающихся к оружию купальщиков, достиг тогда такой изобразительной силы, которой позже ему никогда не удавалось добиться. И если теперь, по прошествии столь долгого времени, я осмеливаюсь сравнивать себя с самым великим из всех смертных художников, то только потому, что нас с ним связывает одно: конечно, с годами мы становимся умнее и искуснее, но ни долгое учение, ни старательные усилия не даруют нам ту милость, которую получает в дар не знающая ничего этого молодежь.
Как только я услышал, что врач собрался уходить, я проскользнул сквозь толпу гостей, приблизился к Баллерини, опустился перед ним на колени и, прежде чем Болье успел вмешаться, протянул ему рисунок. Со всех сторон раздались выражения похвалы. Болье между тем разрывали противоречивые чувства — радость от одобрения врача и гнев от того, что я посмел докучать его гостю своей пачкотней. Он уже давно понял, чего я добивался своим поведением, и ждал только, когда разойдется толпа, чтобы разобраться со мной по-свойски, показав мне, что прекрасно понял мотивы моего поведения. Я боялся, что он либо забьет меня до смерти, либо переломает мне ноги, чтобы я не вздумал убежать. Между тем Баллерини вернул мне рисунок и произнес:
— Продолжай рисовать инструменты. Такие рисунки питают лишь славу, но не желудок.
Не успел врач покинуть дом, как сильная холодная рука схватила меня за шиворот и поволокла в самую дальнюю комнату дома.
Несколько недель, прошедших после того случая, были самыми ужасными в моей жизни. Болье так сильно избивал меня, что те немногие, кто видел меня после этого, вполне могли принять меня за призрак. Он прекратил свои издевательства только потому, что ему пришло в голову, что полумертвый подмастерье попросту бесполезен. Он держал меня взаперти в мастерской, снабжая лишь самым необходимым, чтобы я не умер от голода. Всего лишь бросок камнем отделяет то место, где я сижу сейчас и описываю давно минувшие события, от проклятой мастерской, где я был заперт в свои шестнадцать лет, как побитая голодная собака, и смотрел на фонтан, который вижу и сейчас. Весь июль и август я безвыходно провел в доме и влачил свои дни в душной сумрачной мастерской, когда улицы пустели от нестерпимого солнечного зноя.
Я размышлял о своем злом жребии, который предоставила мне судьба, и о моем бедном отце, которого я никогда не знал и пепел которого был развеян ветром по парижским предместьям. Думал я и о моей матери, которая обитала теперь в своей могиле по соседству с червями и могла надеяться на большее тепло и покой от сырой холодной земли, чем от этого измученного чумой и войной мира, в коем мы блуждаем и только тем отличаемся от насекомых, что можем иногда поднять голову к небу, чтобы испросить милости у Всевышнего. Каждое движение причиняло мне боль. Постоянное сидение в полутьме помутило мой разум. Мои надежды когда-нибудь уйти из этого проклятого дома начали казаться мне пустыми мечтаниями. Я был никем, и у меня не было ничего.
О Господи, если бы судьба даровала мне имя и немного почвы под ногами, чтобы я никогда не оказался в той круговерти, которая так искушает мое честолюбие.
Однажды в сентябре в окно мастерской постучался какой-то уличный мальчишка. Не успел я открыть створку, как он с быстротой молнии просунул руку внутрь и схватил меня за грудь. Я испугался, отпрянул назад и попытался оттолкнуть его руку, но вдруг заметил, что он оставил в моей рубашке клочок бумаги. Чтобы не возбуждать ни в ком подозрений, я выкрикнул в его адрес что-то оскорбительное, закрыл окно и стал дожидаться вечера, чтобы беспрепятственно ознакомиться с содержанием записки. Эта предосторожность едва не стоила мне самой возможности побега. Было уже девять часов, когда я достал из-за пазухи бумажку, расправил ее и бегло прочитал: «Наука не может позволить себе отдых и направляется к водяной гробнице святого Северина».
Я тотчас понял, что все это означает. Мое решение было непоколебимым. Лучше умереть, чем задыхаться в этой чахоточной мастерской и изо дня в день заниматься тем, что перетирать в ступке льняное семя. Я бесшумно снял ботинки и положил их в стоявшую на стуле кожаную сумку, которую Болье использовал для сбора трав. Это была единственная вещь, которую я унес из его дома и которую спустя много лет был вынужден вернуть.
Погода стояла теплая, так что мне не нужно было брать с собой теплые вещи. К тому же я едва ли смог бы шарить по шкафам так незаметно, чтобы не привлечь внимания домашних. Самого Болье не было дома. Вероятно, он сидел в кабачке и в сотый раз рассказывал приятелям о том, как он принимал у себя дома великого Баллерини. Жена хозяина спала, а прислуга с наступлением темноты отправилась шататься по улицам или посидеть в злачных местах. Я подошел к двери мастерской, выходившей во двор, но потом снова вернулся в спальню, уложил на стул рубашку и штаны, рядом поставил башмаки, свернул черный платок, свернул его в кокон, отдаленно напоминавший голову, и так убрал кровать, чтобы при взгляде издали могло показаться, что в ней кто-то спит. После этого я скользнул вниз по лестнице.
Жилые комнаты были погружены в непроницаемый мрак, но я назубок знал каждый угол моей тюрьмы. В мгновение ока я миновал обеденный стол, прошмыгнул через дверь, ведущую в контору, обогнул прилавок и остановился в проеме двери в мастерскую. Здесь надо было соблюдать особую осторожность, так как вокруг были расставлены разные приспособления и сосуды, от которых был бы очень сильный шум, если бы я налетел на них. Вытянув вперед руки, я пощупал ногой холодный глиняный пол, и в этот момент мне всерьез подумалось, что сейчас мое сердце перестанет биться. В темноте моя рука вдруг натолкнулась на что-то мягкое, и ее в мгновение ока схватила чья-то чужая ладонь. Я не успел испустить полный ужаса вскрик, как почувствовал, что другая рука невидимого человека зажала мне рот, а весь я словно утонул в большом незнакомом теле, лишившем меня всякой возможности двигаться. Но руки, схватившие меня в темноте, не были руками Болье. Парализованный страхом и ужасом, я, однако, не чувствовал никакой опасности, и когда руки отпустили меня, а комната осветилась тусклым светом масляного светильника, я увидел перед собой измученное заботами, усталое лицо жены Болье.
Она молча смотрела на меня. Я тоже был не в силах вымолвить ни слова. Каким-то чутьем, свойственным одним только женщинам, она, должно быть, сразу почувствовала, что у меня на уме. Но она не стала бить тревогу, даже застав меня врасплох в этой непроглядной тьме. Но почему? Мне было некогда долго размышлять над этим вопросом, и сейчас мне остается только признаться, что в тот момент, вздумай она подать малейший признак того, что собирается меня выдать иди задержать, я бы без промедления задушил ее на месте. Когда-нибудь Бог накажет меня за те мысли, потому что она, как ангел, выглянувший из-под маски раздраженной бабы, прижала меня к себе, а потом сунула в руку маленькую сумочку, подвела к двери, бесшумно отперла ее и ласково вытолкнула на залитую лунным светом улицу, едва слышно шепнув: «Да хранит тебя Господь». Из глаз моих полились слезы стыда и раскаяния.
По узким улочкам я поспешил к гавани. Я решил не идти мимо ратуши по Рыночной площади, хотя это был наикратчайший путь. Но расположенные там ворота в гавань, которая со стороны города была защищена высокой каменной стеной, были уже, без сомнения, заперты. Однако в северной части города стена была не достроена, и здесь мне надо было преодолеть лишь невысокую ограду, возле которой в такое время не было ни прохожих, ни стражи. Под покровом темноты я добрался до площади и увидел перед собой мельницу, силуэт которой отчетливо вырисовывался на фоне ночного неба. Невдалеке я увидел башню маяка, стоявшую у входа в гавань. Мою разгоряченную голову остужал свежий ветер с океана. В небе висела полная луна. Прилив был в самом разгаре, и гавань была наполнена водой. Покачиваясь на невысоких волнах, у причалов стояли застывшие в ожидании отплытия корабли.
Только теперь до меня дошло, что мне предстоит подняться на корабль, который пустится в путешествие по морю, и меня пронзил леденящий ужас. На каком-то крошечном деревянном суденышке мне надо будет отправиться в никуда? Такая будущность едва не заставила меня отказаться от моего предприятия, но одно воспоминание о мастерской Болье наполнило меня еще большим ужасом, и я начал спрашивать, какой из кораблей направляется в Бордо — ибо я тотчас понял из записки Баллерини, что речь идет о Бордо.
Двухмачтовое судно, которое мне описали, накрепко пришвартованное, стояло у причала. Пирс был пуст, весь груз был давно в трюме, и голландец ждал только высшей точки прилива, чтобы с началом отлива отправиться в плавание. Баллерини, по всей видимости, уже находился на борту. Я вообще не мог понять, есть ли на вахте кто-нибудь из экипажа. Деревянные сходни, перекинутые с причала на корабль, были пусты, их никто не охранял. Двумя короткими прыжками я преодолел сходни, и прежде чем волна успела дважды удариться о городскую стену, я уже притаился за грудой бочек, которые были крепко привязаны к палубе в носовой части судна у левого борта.
Я сам не понимаю, что заставляло меня вести себя с такой опаской. Баллерини недвусмысленно дал мне понять, что собирается взять меня с собой. Но я был так возбужден, а страх настолько лишил меня духа, что мне все время казалось, что в последний момент обязательно что-то случится, и я решил выйти из своего убежища только после того, как скроется из глаз город, в котором я провел, как пленник, большую часть своей жизни. Съежившись, сидел я в своем укрытии и ждал, когда начнутся приготовления к отплытию. Но на корабле ничего не происходило. Я напряженно прислушивался к каждому шороху и ловил каждое движение, которое было доступно мне из укрытия, но время шло, и ничего не менялось. Наконец усталость взяла свое, и я задремал, вдыхая запах вина, пропитавшего дерево бочек.
Насколько приятным было погружение в сон, окутанное ароматом перебродившего винограда, настолько тяжким оказалось пробуждение. На меня со всех сторон лились струи холодной соленой воды. От страха я вскочил на ноги и неминуемо вывалился бы через поручни за борт к своей погибели, если бы чья-то рука не схватила меня за воротник, не перетащила через бочки и не выволокла по палубе на самую середину судна. Я не успел опомниться, как меня окружила толпа матросов, которые, крича что-то на совершенно непонятной мне тарабарщине, начали охаживать меня такими пинками, что мне показалось, будто я вот-вот потеряю и зрение, и слух. Наконец они оставили меня в покое, поставили на ноги, и когда я открыл глаза, то увидел багровое от злости лицо какого-то бородатого мужчины, изо рта которого на меня дохнуло не только запахом мертвечины, но и потоком неистовых ругательств, которые посыпались на меня, как из рога изобилия. Каждое клокотание, вырывавшееся из зловонной клоаки его глотки и повергавшее меня в неимоверное изумление и состояние тошнотворного отвращения, сопровождалось звонкой оплеухой, от которых моя голова, как тряпичная кукла, моталась то вправо, то влево. Эта разрядка его раздражения никоим образом не смягчала его гнев, напротив, словно питая вонючую язву, он вкладывал все новые и новые гнойники слов и проклятий в отхожее место своей глотки, откуда — облитые невероятным запахом — они выливались на меня неиссякаемым потоком. Я уже подумывал, что настал Судный день и передо мной стоит князь преисподней, наказывающий меня за грехи. Правда, в действительности это был всего лишь вонючий голландский боцман, который, к счастью, отстал от меня, когда на палубе появились еще два человека, которые освободили меня от этого проклятия.
Я услышал, как Баллерини что-то говорит капитану, который тем временем поймал за руку боцмана и одним словом разогнал матросов, на что те, поняв, что представление окончено, разбрелись по судну. Баллерини и капитан обменялись еще несколькими словами на языке, который я не понимал. Потом капитан исчез, а меня отвели на нижнюю палубу, где хирургу была предоставлена каюта.
Когда я сел, он протянул мне платок, чтобы я вытер лицо, и когда я это сделал, врач дал мне кусок хлеба и немного вина в глиняной кружке. Баллерини был очень доволен тем, что я вдруг объявился на корабле. Он уже не рассчитывал на меня, после того как я не нашел его в гавани, и был очень удивлен, увидев, против всякого ожидания, меня на судне. Он не думал, что когда-нибудь встретит меня снова. Сейчас же он был очень рад, что ему удалось спасти от матросов незваного пассажира, которого те, без сомнения, бросили бы на съедение рыбам. Он некоторое время смотрел, с какой жадностью я жую хлеб, налил мне еще вина, велел не выходить из каюты и отправился к капитану, чтобы внести плату за мой перевоз.
Все время короткого путешествия в Бордо я безвылазно просидел в каюте. Меня вовсе не разбирало любопытство снова увидеть команду, сыгравшую со мной столь злую шутку, и я был просто счастлив, когда мы, прибыв в гавань Бордо, покинули судно и смогли повернуться спиной к этим беспрерывно ругающимся тварям. Едва очутившись на берегу, я почувствовал, что погружаюсь с головой в пестрый мир портовой толпы. Люди из всех Божьих земель текли мимо широким потоком по улицам города, в котором, как утверждали, жило больше тридцати тысяч человек. Переулки были шире, чем в моем родном городе, и мы пересекли по дороге несколько празднично убранных площадей, пока не добрались до гостиницы, где Баллерини собирался остановиться на ночлег. Он оставил меня одного до вечера, так как у него были какие-то дела, а я исходил Бордо вдоль и поперек, все еще обезумевший от того факта, что мой побег удался и я избавился от предназначенного мне злого жребия. Я все еще не знал, для какой цели Баллерини вообще взял меня с собой, и беззаботно наслаждался впечатлениями, которые представлял мне незнакомый город.
Я вышел на центральную площадь и долго бродил между мощными римскими колоннами, безмолвно говорившими о громадном здании, некогда стоявшем на этом месте. Я даже забрался в сад, расположенный наверху, над колоннадой, и сделал несколько набросков оштукатуренных стен. Бросив взгляд на восток, я увидел в некотором отдалении церковь Святого Северина. Мне сразу вспомнилась записка Баллерини, и я решил направиться в церковный сад, чтобы подробнее разузнать о легенде. Рассказывали, что в церкви Святого Северина является сам Господь Иисус Христос в образе одного епископа. Во дворе церкви друг на друге сложены скрепленные между собой железными скобами каменные гробы. В полнолуние один из этих гробов наполняется водой, а потом медленно высыхает и к новолунию становится совершенно сухим. Самое главное же заключается в том, что гроб этот расположен на другом гробе, на высоте четырех футов над землей.
Когда я вошел на церковный двор, небо на западе уже окрасилось в оранжевый цвет. С окрестных лугов раздавалось кваканье тысяч лягушек и стрекотание невидимых насекомых. Между стенами стремительно сновали ласточки, время от времени стрелой взмывая в небо. Со всех сторон доносились запахи трав и цветов, которые, смешиваясь с вечерней росой, выпавшей на растениях, наполнили воздух непередаваемым осенним ароматом. В ограде церкви стояла почти полная тишина, и я медленно подошел к сложенным друг на друге крест-накрест каменным гробам. Они оказались простыми выдолбленными каменными глыбами. На поверхности их можно было разглядеть грубые следы резцов. Никто не дал себе труда отполировать камень. Вокруг не было ни души, и мне некого было спросить, откуда взялись здесь эти гробы.
Я залез на один из верхних гробов и, к своему изумлению, увидел, что его, на ширину ладони не доходя до края, наполняла вода. Опустив руки в воду, я смотрел, как исчезло в появившейся ряби мое отражение, а потом медленно появилось снова. Я долго сидел на гробе святого Северина, тихо молился Богу и благодарил Его за мое спасение.