И вот сегодня, в понедельник утром, я уселся за старый дощатый стол в газетном зале Нью-йоркской Публичной библиотеки и приступил к поискам дороги в прошлое. В новых синих брюках из грубой хлопчатобумажной ткани и в сером свитере с широкой горловиной я чувствовал себя вполне удобно и принялся за первую страницу газеты. В правом верхнем углу ее стояло не «60 центов», а «1 цент», и дата гласила: «12 января 1912 года». Но заголовок — «Нью-Йорк таймс», начертанный знакомым готическим шрифтом, был точно таким же, как в газете, которую я читал каждое утро за завтраком в своей комнате. И точно таким же был девиз, заключенный в рамочку: «Все новости, достойные опубликования».
И новости там действительно были. «Франции угрожает политический кризис», — объявлял заголовок передовицы, которую я пропустил без особых угрызений совести. «Ограблен пожилой коммерсант», — сообщалось в другом заголовке, и я прочел, что «вчера вечером на Уотер-стрит четверо мужчин выскочили из подъезда и набросились на Джорджа Эбила, торговца железом. Четверо нападавших принялись душить его, тем временем один из» них обшарил его карманы и забрал золотые часы стоимостью 150 долларов и 50 долларов наличными. Затем грабители стали бить пожилого коммерсанта, которому сравнялось семьдесят два года, по голове и по лицу…" М-да.
Я прочел, что Эндрю Карнеги устроил обструкцию комитету Конгресса. Он заявил, что не видит-де ничего зазорного в том, чтобы склонить президента Соединенных Штатов назначить государственным секретарем одного из юристов сталелитейной компании Карнеги. Заявил, что его «личные пожертвования в различные фонды избирательной кампании республиканцев» не имеют ничего общего с тем, что «Ю.С. стил корпорейшн» якобы нарушает антитрестовские законы Шермана. В сущности, он-де вовсе не понимает, что такое антитрестовский закон. Еще Карнеги отрицал, что является главой компании — он только держатель акций, которому, уж так вышло, принадлежат пятьдесят восемь процентов акций. Оказалось, он даже не ведал, чем занимаются его юристы и каковы их обязанности. В колонке редактора цитировали стихотворение:
"Если спросят, сколько лет,
Спросят имя,
Или мненье,
Или что-нибудь еще,
«Где твой дом?»
И «Как здоровье?»,
«Ты женат иль холостой?»
Или "Ты скажи нам прямо,
Сколько будет дважды два?" —
Ты в ответ им пой упрямо:
"Я не знаю,
Ничего не знаю,
Ничего — и все слова!"
М-да…
Минувшим вечером Джек Дорман нокаутировал Юнца Кэшмена, разводится супружеская пара из высшего общества, Уолл-стрит «потрясен» скандалом на бирже… И опять-таки — м-да! Неужели 1912 год так напоминал сегодняшний день? Быть того не может. Доктор Данцигер как-то говорил мне, что поступки людей и газетные новости, создаваемые этими поступками, во все времена остаются, в сущности, одинаковыми, но вот чувства, мысли, убеждения людей… в каждом времени они иные. И я начал искать людей 1912 года между строк ежедневных обыденных новостей, которые они создавали.
И понемногу стал находить их. Первый намек на то, как чувствовали и во что верили тогда люди, встретился мне в объявлении магазина «Сакс», озаглавленном «Решения для вас и для нас». Ниже шел длинный столбик примерно такого рода мнений: «Сносить поражение с отвагой, а победу со смирением… Поменьше сетовать и побольше трудиться… Говорить мелким шрифтом и думать заглавными буквами… Помнить, что удар отзывается на ударившем». И так далее и тому подобное — целый столбец избитых фраз, нестерпимо банальных для нашего слуха, который завершал фирменный знак «Сакса».
И все же, думал я, автор текста из тогдашнего рекламного агентства и фирма, которая одобрила и оплатила это объявление, по всей видимости, полагали, что хорошо знают своих соотечественников, жителей Нью-Йорка. Стало быть — первый намек? — не предназначалось ли это объявление людям честолюбивым? Надеющимся на лучшее? Бодрым? Оптимистам? Уж наверняка не циникам.
И так я принялся и в этой и в других газетах искать то, что могли сказать мне о себе люди из 1912 года. Пропуская преступления, разводы и лжесвидетельства, я читал разделы объявлений и узнал, что трое людей из 1912 года потеряли своих собак, которых звали Таммани, Спорт и Бабблс, породы — французский бульдог, шипперке и мопс. Позже, уходя из библиотеки, я заглянул в справочный зал и прочел статью «Собака» в «Британской энциклопедии» 1911 года издания; там я обнаружил, что на фотографиях эти породы заметно отличаются от тех же пород в наши дни. И когда я вышел по лестнице библиотеки на современную Пятую авеню, ломая голову, где бы поужинать, в моей голове уже рождались первые представления о том, как могли выглядеть тротуары Нью-Йорка в 1912 году — теперь я знал, кого водили по ним на поводках.
Всю эту неделю, каждый день, не считая обеда и одного-двух перерывов на кофе, я читал — стараясь не слишком часто вспоминать о доме — «Таймс», «Геральд», «Уорлд», «Телеграм», «Экспресс». Год 1909, 1910, 1911, 1912, 1913… Я находил там статьи, которые мог бы и пропустить, да не хватало силы воли. Так я узнал, что Томас Эдисон изобрел метод изготовления мебели из бетона; к статье прилагались фотографии, и одна из них показалась мне превосходной. Заметил я, однако, и то, как часто попадались рекомендации по небольшим музыкальным произведениям. И как часто рекламировались фортепиано. Похоже, эти люди сами сочиняли музыку.
Краткий рассказ о дорожной аварии, где «на углу Хьюстон-стрит и Второй авеню трамвай, следовавший по Второй авеню, врезался в конку», поведал мне, что девятнадцатое столетие, в котором жили мы с Джулией, сталкивалось тогда с началом двадцатого.
В поезде Пенсильванской железной дороги, следующем до Кливленда, был библиотечный вагон. Отдел рекламы оборудования для контор и учреждений, где были изображены новейшие письменные столы-бюро с откидывающейся крышкой, помог мне заглянуть в контору 1912 года. А объявление, гласившее, что «шкафчик для хранения документов фирмы „Деми Юнит“ — воистину multum in parvo [15] для личного кабинета», рассказало мне, что автор рекламы в 1912 году мог рассчитывать на то, что бизнесмены хоть отчасти знакомы с латынью. И это наводило на мысли об исчезнувшей уже системе образования, которая выпускала людей, знавших географию, арифметику, правописание, историю Америки, латынь и даже, возможно, греческий.
Я обнаружил, как именно считала должным относиться к своим клиентам «Бруклинская компания наземных транспортных сообщений», потому что эта компания постоянно печатала объявления о вещах, забытых пассажирами. И передо мной возникало видение пустых сидений вагонов надземки и трамваев, на которых в изобилии валялись «очки, небольшой сверток нот, саквояж, почтовая бумага, детская бутылочка, котелки, дамская сумочка из бархата». И я узнавал, что люди выходили из вагонов в своих нарядах 1912 года, забывая «связку писем, муфту, мужское пальто, записную книжку, дамские сумочки, галоши, кошелек, книгу, нож»… И гадал, почему все время так неустанно рекламируется шампанское. Была ли в 1912 году кока-кола? Из сообщений о погоде я узнал, что весь февраль 1912 года выдался «не по сезону мягким, весенним и почти летним, что необычно для Нью-Йорка».
Газеты, журналы, даже коммерческие издания… В конце концов мне осточертели и они, и сидение в библиотеке. Я начал брать книги на дом и теперь поднимался в свой номер на лифте отеля «Плаза», везя под мышкой «Девушку из Лимберлоста» Джина Стреттон-Поттера, «Вахты капитана Уоррена» Джозефа С.Линкольна, «Тракстон Кинг, или История Граустарка» Джорджа Барра Маккатчена, «Дом веселья» Эдит Уортон… И все книги — с цветными иллюстрациями на обложках.
А потом подолгу, сидя после завтрака в кресле в своем номере, или на скамейке Центрального парка, или в постели, где приходилось низко наклоняться вперед, ловя свет лампы, которую исхитрились установить именно так, чтобы свет ни в коем разе не попал на книжку, я читал и читал что-нибудь в этом роде:
«То был высокий, сухощавый и мускулистый молодой человек с лицом настолько обветренным и посмуглевшим, что казалось, поддайся вы непреодолимому искушению потрогать его, на ощупь оно окажется жестким, как продубленная кожа».
Далее на той же странице:
«Этот высокий молодой человек в панаме и сером фланелевом костюме был Тракстон Кинг, прирожденный путешественник и вечный искатель сокровищ Романтики. Поблизости от Центрального парка, на одной из фешенебельных улиц стоял дом, принадлежавший его отцу, а до того деду, — дом, в котором Тракстон не был уже два с лишним года».
Где же он был все это время?
«Мы встретились с ним — что было счастливой случайностью, потому что на самом деле мы не искали его, — после двух лет чудесных, но разочаровавших его приключений в дебрях Азии и по всей Африке. Он повидал Конго и Евфрат, Ганг и Нил, Янцзы и Енисей; он поднимался в горы Абиссинии и Сиама, Тибета и Афганистана; он не раз охотился в джунглях, и на него не раз охотились низкорослые темнокожие туземцы, не говоря уж о множестве мелких стычек, выпавших ему в городах и поселениях Востока…» Но: «Нигде не нашел он и следа Романтики».
Однако: «К искреннему своему изумлению узнал он, что где-то далеко на мерцающем востоке есть страна, которая зовется Граустарк». И, добравшись до Граустарка, он вскоре разговорился со стариком, который вдруг горделиво выпрямил согбенную спину. «Я королевский оружейник, сэр! Мои клинки носит знать, а не солдаты, и я счастлив этому…»
Понимаю. Это, наверно, традиция.
«Мой прадед ковал клинки для принцев столетие назад. Сын мой будет ковать их после того, как я сойду в могилу, а затем ремесло перейдет к его сыну. Я, сэр, выковал дивный клинок с золотой рукоятью и ножнами, и маленький принц носит его по торжественным дням. Два года ушло у меня на этот клинок, и нет равного ему по красоте… Рукоять его усыпана рубинами и брильянтами, которые стоят 50.000 гаввос…»
Пару страниц спустя Тракстон Кинг встречает «юную девушку поразительной красоты», и «в глубине его впечатлительного разума росла отчетливая надежда, что это дивное юное создание с мечтательным взором — не простая продавщица. В один краткий миг встречи ощутил он в ней внешность и осанку истинной аристократки».
Что ж, я не стал читать книгу от корки до корки, но что скажете вы о такой истории? Она не слишком похожа на то, что нам показывают по телевизору, но разве от этого в нее меньше верится? В конце концов, разве автомобиль действительно может воспарить над гребнем холма в десяти метрах над асфальтом и, пролетев по воздуху, приземлиться на все четыре колеса без малейшего ущерба? Романы о Граустарке пользовались бешеным успехом в первые годы нашего столетия, но я не думаю, чтобы люди, читавшие их, относились к ним более серьезно, чем мы относимся к большинству произведений современной развлекательной индустрии. Закрыв эту книгу — я сидел тогда на скамейке Центрального парка, откуда виден был отель «Плаза», — я посмеивался, но тем не менее думал, что мне понравились бы люди, которым нравился Тракстон Кинг. Но неужели и в самом деле «простые продавщицы» — низшие существа по сравнению с «истинными аристократками»? И 1912 год был временем, когда еще жили социальные предрассудки, ничем не потревоженные и никем не искореняемые?
Люди, которых я искал, читали не только легкий развлекательный хлам — они читали и Эдит Уортон. И в книге «Дом веселья», которую я начал читать как-то утром в своей комнате после завтрака в кафе, молодая женщина двадцати девяти лет ожидает на вокзале Грэнд-сентрал (мне пришлось сделать паузу и напомнить себе: это не нынешний Грэнд-сентрал, а небольшое кирпичное здание, которое знали мы с Джулией) поезда, которого все нет и нет. Она встречается со знакомым молодым человеком и принимает его приглашение выпить чаю в его квартире, неподалеку от вокзала. В квартире: "Лили со вздохом опустилась в одно из потертых кожаных кресел.
— Как же это приятно — иметь собственную квартиру, целиком в своем распоряжении! Что за несчастье быть женщиной!"
Молодой человек отвечает:
"— Но ведь известно, что даже женщинам бывает доступна привилегия отдельной квартиры.
— О да, гувернанткам… или вдовам. Но не девушкам, бедным, несчастным девушкам на выданье!"
Она уходит из квартиры, "но едва она вышла на тротуар, как наткнулась на лощеного человечка с гарденией в петлице, который приподнял шляпу и удивленно воскликнул:
— Мисс Барт! Как?.. это вы? Вот уж не ожидал. Такая удача! — сказал он, и она заметила, как поблескивает искорка любопытства в его глазах под морщинистыми веками".
Она отвечает на приветствие — мужчину зовут мистер Роуздэйл — и «мистер Роуздэйл разглядывал ее с интересом и одобрением. Это был пухлый цветущий человечек, рыжеволосый еврей в щегольском костюме английского покроя».
Она чувствует, что не должна говорить о своем визите в квартиру молодого человека, и вместо этого говорит, что была у портного. Но мистер Роуздэйл, оказывается, знает, что в этом доме нет никакого портного: он владелец дома и ему известно, что все жильцы здесь молодые холостяки.
Она подзывает такси и по дороге на вокзал размышляет: «Отчего девушке приходится так дорого платить за малейшую попытку отойти от заведенного порядка? Почему невозможно совершить естественный поступок, не пряча его за завесой искусственных оправданий?» Она «досадовала» на самое себя, потому что «так просто было бы сказать Роуздэйлу, что она пила чай с Селденом! Уже одно то, что она заговорила вслух об этом событии, подчеркнуло бы полную его невинность». Ей следовало бы также принять предложение мистера Роуздэйла проводить ее до вокзала, поскольку «уступка могла бы купить его молчание. Со свойственной его племени точностью в оценке ценностей он счел бы, что прогулка в многолюдное послеобеденное время по платформе в ее обществе была бы для него недурственной прибылью, как бы выразился он сам. Он знал, конечно, что в Белломонте будет вечеринка, и без сомнения включал в свои расчеты возможность того, что его примут за одного из гостей миссис Тренор. Мистер Роуздэйл находился еще в той стадии восхождения по ступенькам светской лестницы, когда для него еще было весьма важно производить подобное впечатление».
Узнал ли я из этих строк больше о чувствах, мыслях, убеждениях людей 1912 года? О женщине, написавшей эту книгу? Не сомневаюсь.
Я читал книги, газеты, пока наконец как-то утром не понял, что ничего нового больше из них не извлеку. Какое-то время я читал журналы, затем отправился посмотреть старые фильмы, которые мне показывали два дня подряд в крохотной студии Музея современного искусства — этот просмотр устроил для меня Рюб. Удобно развалившись в кресле, я смотрел старые ленты, которые редко отличались качеством изображения — по большей части это были копии с копий. Но в этих старых фильмах двигались и жили настоящие люди 1909, 1910, 1911, 1912 и 1913 года. Я смотрел, как по странно выглядевшему Бродвею катится давно исчезнувший с улиц трамвай, видел, как он останавливается, как раскладывается лесенка, и женщины осторожно подбирают подолы доходящих до щиколоток юбок, чтобы спуститься по ступенькам. Видел, как бегут рысью кони, как, устав, они переходят на шаг. Прохожие пересекали улицу, и какой-то мужчина почти бегом скрылся с экрана, торопясь по делам, о которых уже никто не вспомнит. В беззвучной темноте студии я напоминал себе, что все эти картины, движущиеся передо мной на экране, когда-то были реальными. И старался восполнять недостающие звуки и цвета: трамвай, к примеру, был красным.
Еще были стереоснимки в Музее Нью-Йорка — по большей части четкие, ясные, детальные. И с их помощью я разглядывал город 1912 года — сверху, со зданий различной высоты я смотрел на Центральный парк, на гавань, на реку. И видел Нью-Йорк с его высокими — но еще не настолько высокими — зданиями; Нью-Йорк, в котором еще довольно было простора и воздуха, который весь еще был пронизан солнцем. Время от времени на некоторых снимках я замечал клубочки дыма, поднимавшиеся из отдушин на крышах, и в это раз и навсегда застывшее мгновенье исчезнувший город прошлого становился вдруг реальным.
Рюб звонил мне два-три раза на исходе дня, когда наверняка мог застать меня в номере. В первый раз он предложил поужинать вместе, но я отказался: процесс отделения от настоящего уже начался, и лучше всего было оставаться в одиночестве. Как-то он позвонил утром, прежде чем я спустился позавтракать — ему потребовались мои размеры одежды и обуви.
Однажды утром — моросил дождь, и я шел по западной стороне Пятой авеню, держась поближе к частичному укрытию, которое предлагали деревья Центрального парка, — я отправился в музей «Метрополитен» на открытие новой выставки. И весь остаток утра и еще три часа, не считая обеда в ресторанчике музея, я бродил между стеклянными витринами и разглядывал манекены в нарядах, сохранившихся с 1910-1915 годов. Там, за стеклом, так маняще близко были кусочки реальности первых лет нашего века — настоящие нитки и пуговицы, вытканная в те годы ткань; глянцевито и тускло блестели меха, и победно сверкали искусственные украшения; там были настоящие перья и реальные краски. По фотографиям, рисункам, фильмам я уже знал, какие шляпы носили женщины в 1912 году; но здесь эти шляпы были настоящими. Громадные колеса-поля, прикрывавшие плечи; шляпы из полотна, соломки и даже меха; простые и украшенные искусными складками и извивами ткани, усыпанные искусственными драгоценностями, усаженные цветами и фруктами. Некоторые шляпы были без полей, зато с немыслимо высокой тульей, и одну из них увенчивала по бокам пара настоящих птичьих крылышек. Не принадлежала ли эта шляпка когда-то Голубиной Леди?
Я жадно впитывал в себя впечатления. В стеклянных витринах висела настоящая одежда тех времен — если бы не стекло, к ней можно было бы прикоснуться. Там была юбка из голубой саржи, которую когда-то носила живая девушка, одна из многих, — юбка, зауженная книзу, которая заканчивалась чуть повыше лодыжек. Рядом с юбкой — вечерний плащ запахивающийся по всей длине, из сатина персикового цвета, с отделкой из белого меха; в таком плаще женщина действительно могла прохаживаться в фойе какого-нибудь нью-йоркского театра, ожидая начала забытой ныне пьесы, и я безо всякого труда представил себе, как она плывет через шумный многолюдный вестибюль. Белые туфли на высоких каблуках, видневшиеся из-под опушенного мехом края плаща, были очень похожи на современные, но все же не совсем; думаю, что дело в каблуках — было в них что-то… скажем, забавное. А вот мужские костюмы — левое плечо одного из них почти касалось стекла, и я сумел разглядеть мелкие ворсинки твида, — мужские костюмы были совсем как нынешние… Хотя нет, все же не совсем, все в них было сделано немножко по-иному: манжеты брюк поуже, лацканы какие-то не такие — поменьше, что ли. И сама ткань казалась с виду плотнее, и коричневого цвета было куда больше, чем я ожидал. Что до мужских шляп, то поля у фетровых шляп были шире, но это еще не все. Я не понимал, в чем заключались другие различия, хотя ясно видел, что они есть. Мне доводилось время от времени, отправляясь на прогулку с Джулией, надевать котелок, но эти котелки за стеклом чем-то отличались от моего. И еще там было множество кепи.
Весь день я истратил, разглядывая старинную одежду и размышляя о ней. Наутро я вернулся на выставку и провел там почти весь день; тому же было посвящено почти целиком и утро третьего дня. Я занимался тем, чему меня когда-то учил Мартин Лестфогель в школе Проекта: смотрел вблизи, не отводя глаз, на все эти платья и плащи, туфельки и зонтики, шляпки и кепи, пальто, костюмы и широкие куртки с поясом, башмаки, сапоги и галоши — смотрел, покуда они не перестали казаться странными и нелепыми. Усилий потребовалось немало: прочие посетители приходили, смотрели, комментировали и уходили, а я все бродил туда-сюда по проходам между витринами, останавливался и старался увидеть эти вещи на городских улицах, увидеть мысленно, как они движутся по тротуарам, увидеть их не на выставке, а в жизни… И так продолжалось до тех пор, покуда где-то в середине третьего дня эти вещи в моих глазах больше не казались странными — они стали обычными, обыденными. И когда я ушел с выставки и по музейной лестнице спустился в современный Нью-Йорк, я уже знал наверняка, что приблизился к цели, что ощущаю вокруг, за тем, что видят мой глаза, реальность прошлого, которое, согласно Эйнштейну, существует одновременно с настоящим, — реальность Нью-Йорка начала столетия, который сейчас стал для меня вполне достижим.
13
Как-то днем я сидел в номере, листая журнал «Америкэн бой» за январь 1912 года, и вдруг понял — я готов. Я сидел, удобно развалившись в большом обитом кресле — я придвинул его к окнам, чтобы дневной свет попадал на страницы. На мне были джинсы и клетчатая рубашка из хлопка. И я понял, что приготовления завершены. Само собой, я не узнал всего о Нью-Йорке 1912 года, но ведь и современный человек не все знает о месте и времени, в котором существует. Я знал уже достаточно. В этот миг настоящего я знал то, что мне следовало знать, во что следовало верить, что прежде всего следовало ощущать: тот, другой Нью-Йорк тоже здесь и незримо раскинулся вокруг меня.
Под моим окном, на той стороне улицы, лежал Центральный парк. Глядя сейчас на вершины его деревьев, я мысленно видел его аллеи, мостики, валуны, пруды — все, что перешло практически неизменившимся из одного столетия в другое. Парк существовал здесь и сейчас, как существовал он для Джулии и Вилли. И как существовал в такое же мгновение на исходе зимы 1912 года. Почти не изменившийся, парк вот уже больше столетия был частью каждого дня Нью-Йорка, «калиткой» в каждый его день. Я встал и начал одеваться.
Одежда висела у меня в шкафу уже около недели; как-то вечером я обнаружил у себя в номере коробку от «Братьев Брукс», присланную Рюбом, а внутри нее был большой сверток: полный комплект, включая нижнее белье, бумажник и даже носовой платок. Сейчас я разделся и натянул нижнее белье — диковинный предмет туалета, цельнокроенный и застегивавшийся спереди на пуговицы. Далее последовали носки, к которым уже прикрепили штрипки парижской работы. За ними — пояс для денег из легкого бурого холста, увесистый и битком набитый золотом и старинными большими купюрами крупного достоинства, в том числе и тысячными. Сотню долларов я переложил в бумажник, затем застегнул пояс; это заставило меня слегка занервничать. Затем настала очередь рубашки в бело-зеленую полоску и жесткого съемного воротничка. В тесьме ворота рубашки уже была пара позолоченных запонок. Искусством надевания воротничка я овладел в совершенстве: заправить галстук в складку вокруг воротничка, запонкой прикрепить воротничок сзади к рубашке, надеть рубашку и воротничок, сомкнуть воротничок впереди второй запонкой и повязать галстук.
В ванной комнате я полюбовался собой в зеркале. Воротничок оказался выше, чем я привык, и с двух сторон подпирал мою челюсть; было это слегка неудобно, да и выглядело соответственно.
Потом я надел полуботинки — светло-коричневые, почти желтые, с тупыми выпуклыми носами и забавными широкими шнурками, которые на концах расширялись как маленькие ленточки. Точь-в-точь мой размер — недаром же Рюб меня расспрашивал. Полуботинки были не новые, разношенные — где только он их добыл? Манжеты брюк оказались такими узкими, что прежде чем натянуть их, пришлось снять ботинки. Я надел жилет, пиджак — все, как и брюки, приятного светло-коричневого оттенка, нахлобучил шляпу того же цвета, с круглой плоской тульей и загнутыми кверху полями, и вернулся к зеркалу в ванной.
Неплохо. Мне нравился мой вид, и я знал, что он соответствует эпохе. В брюках был специальный карман для золотых часов, которыми меня снабдил Рюб, — они лежали в той же коробке от «Братьев Брукс», завернутые и снабженные ярлычком «Осторожно!». Носовой платок, белый с синей каймой, я сунул в задний карман брюк. И наконец, я насыпал в правый карман горсть мелочи из пластикового мешочка, в котором прислал ее Рюб. Я проверил монеты: все они были не позже 1911 года выпуска.
Все прочие свои пожитки я сложил в мягкую современную сумку. Я уже договорился со службой отеля, что сдам их на хранение, покуда не вернусь из «путешествия». Перед зеркалом я послал последнюю улыбку незнакомцу с моим лицом, затем взял сумку и ключ от номера.
Перейдя Пятьдесят девятую улицу, я вошел в Центральный парк. Я брел по парку не то чтобы бесцельно, но и не вполне представляя, куда иду, сворачивал наугад в ответвления аллей, нарочито углубляясь в парковые дебри. За моей спиной по асфальту аллеи процокали быстрые каблучки, и меня обогнала молодая женщина — становилось уже слишком поздно, чтобы в одиночку гулять в Центральном парке.
Я брел наугад и вскоре нашел подходящее место — скамейку в глубине парка, так плотно окруженную деревьями и кустами в густой, еще летней листве и спрятавшуюся за длинным пологим холмиком, что город отсюда разглядеть было невозможно. Прямо передо мной высоко в прорехе между деревьями я видел небо на западе и клочья редких рассеянных облачков, освещенных заходящим солнцем.
Я не стал заниматься тем, ради чего пришел сюда. Просто сел на скамейку, вытянул ноги и скрестил лодыжки. Я ни о чем особо не думал, но и не старался не думать. Просто сидел, рассеянно уставившись на выпуклые носы своих ботинок. В Проекте нас обучали самогипнозу — Данцигер считал, что он необходим, чтобы разорвать, как он говорил, миллионы мельчайших мысленных нитей, которые удерживают разум и сознание в настоящем. Нитей этих невообразимое множество — бесчисленные предметы, бесконечные факты, значительные и пустяковые истины, иллюзии, мысли, которые говорят нам, что мы находимся в настоящем.
Но я-то давно уже понял, что гипноз мне больше не нужен. Я… как же описать то, что я делал? Я научился почти неописуемому мысленному трюку, когда гигантский объем знаний, который знаменует собой настоящее, который и есть настоящее, замирал в моем сознании. И сейчас я сидел в глубине парка и привычно ждал, пока не придет ощущение, что настоящее в моем сознании окончательно застыло. Я сидел, удобно опираясь растопыренными локтями на спинку скамейки, смотрел, как внизу, у земли, понемногу начинают сгущаться сумерки, хотя в небе еще царил день; быть может, я впал в некое подобие транса. Но я все еще слышал затаившееся вокруг настоящее, слышал пронзительный гудок такси, слышал, как высоко в небе гудит реактивный самолет.
А потом все исчезло, и я открыл свое сознание мыслям и впечатлениям Нью-Йорка начала века, начала 1912 года. Я просто знал, что 1912 год существует, что он окружает меня, но не пытался ускорить процесс. Просто ждал, когда это ощущение обретет полную силу.
Я смотрел на небо, видел последний отблеск солнца на верхушках деревьев, видел, как темнеет высокая синева, встречая вечер. Старая фраза, взятая неведомо откуда, сама собой всплыла в моей памяти, и я пробормотал ее вслух: «l'heure bleu» — синий час. Никогда прежде я не видел его, но сейчас и небо, и сам воздух у меня на глазах и в самом деле обрели оттенок прекрасной неотступной синевы. И вместе с этими синими сумерками странно и волнующе пришла приятная грусть. Во всяком случае для меня именно это и означал «синий час» — волнующее сладостно-печальное знание, что во всем огромном городе, окружающем меня, в высоких окнах 1912 года загорается свет, и горожане готовятся отправиться в особенные места для особенного времяпрепровождения, которое сулит синий час. «L'heure bleu» бывает не везде и не всякую ночь, а кое-где его не случается вовсе. Но в этот ранний манхэттенский вечер я ощущал его в полной мере — прекрасную одинокую радость и обещание, возможное лишь здесь и сейчас, и в следующий миг; синий час окружал меня со всех сторон, и если бы я просто поднялся и шагнул в остывающие синие сумерки, впереди меня ждал бы тот же синий час.
Никуда не спеша, я встал и пошел по извивам аллеи, двигаясь более-менее в направлении Пятой авеню и Пятьдесят девятой улицы. Но не успел я еще дойти до них, как услышал звук, который навсегда отныне стал для меня звуком синего часа. Веселый трубный звук, не электрический сигнал, нет — это мой слух различил мгновенно, — а настоящий гудок, когда шофер открытого автомобиля сжимает пухлый резиновый шар на подножке рядом с собой. «Ду-ду-у!» — победно трубил клаксон; гудок повторился, и я, усмехнувшись, заторопился.
И ничуть не удивился, когда, пройдя последний поворот аллеи, увидел на фоне неба синего часа очертания вновь одинокого отеля «Плаза». Не удивился, выйдя на Пятую авеню, которая вновь сузилась до прежних размеров. Не удивился, когда, двинувшись к Пятьдесят девятой улице, увидел, что все светофоры исчезли. А потом я остановился на обочине тротуара и безо всякого удивления взглянул на припаркованные у входа в отель «Плаза» на Пятьдесят девятой громоздкие такси — места для пассажиров отгорожены, шофер восседает один под небольшим тентом. Что меня и вправду застало врасплох, так это то, что фонтана перед отелем еще не было. Зато слева от меня, на той стороне улицы, в синих сумерках все так же восседал ничуть не изменившийся генерал Шерман на своем огромном позолоченном скакуне.
Стоя на краю тротуара, я разглядывал отель и думал, что выглядит он точно так же — только сейчас вокруг не было ни единого здания выше «Плазы». По торцу отеля беспорядочно рассыпались светящиеся окна номеров, и у меня на глазах вспыхивали все новые. Прямо от «Плазы», на другой стороне Пятой авеню, светились окна другого большого отеля, а по диагонали от «Плазы» — третьего. Это скопление больших отелей, оживающих в новорожденных сумерках, показалось мне захватывающим зрелищем, я смотрел и не мог насмотреться на то, как в неспешно темнеющем небе Манхэттена зажигаются все новые и новые прямоугольники желтого света. В преддверии весны 1912 года. В «l'heure bleu». А затем одновременно случились три чудесных происшествия.
Я увидел, как на край тротуара перед входом в отель «Плаза» со стороны Пятьдесят девятой въехало такси — высокий красный короб за спиной шофера, сидящего перед почти вертикальным рулем. Не успело такси остановиться, как задняя дверца над краем тротуара распахнулась, и оттуда вышла — а вернее сказать, выбежала, ей даже не пришлось наклоняться, такая высокая крыша была у такси — девушка. Она пошла по тротуару — улыбающаяся, счастливая, в шляпе с необъятными полями и длинном узком светлом платье; когда она ступила на лестницу, рука ее скользнула вниз и подобрала подол.