«Вы рассказывали о своем отце».
"Да, вот именно. Он, конечно, не сомневался, каков окажется мой ответ, но заявил еще, что ему, мол, известна владеющая мной тяга к знаниям, так что, если я предпочту школу, он не обидится. Отец любил поддразнивать нас, а мы привыкли к его подковыркам. Мне они, признаться, даже нравились.
В общем, после завтрака мы отправились к нему в контору на углу Бэттери-плейс и Уэст-стрит. Вы, наверно, знаете здание «Уайтхолл-билдинг» — тогда оно было еще совсем новым. Из окон открывался прекрасный вид на весь район Бэттери и нью-йоркскую гавань. На мне были вельветовые бриджи, длинные черные вязаные чулки и просторная куртка с накладными карманами, на голове — матерчатая шапочка с козырьком. Так одевались все мальчишки школьного возраста, носить форму было тогда обязательно. До конторы мы добрались надземкой — и сразу к большому квадратному окну, откуда была видна вся гавань и бухта до самого горизонта. У окна на треноге стоял здоровенный медный, обшитый кожей телескоп. По-моему, такими телескопами обзаводились тогда все конторы, если их окна выходили на эту сторону здания.
Лайнер уже можно было заметить невооруженным глазом — далеко в океане темнело пятнышко. Отец навел на него телескоп, настроил инструмент и подозвал меня. Я приник глазом к окуляру, сдерживая дыхание, чтобы не сбить настройку, и вот корабль стал расти, двигаясь прямо на меня. От носа разбегались белые волны, из труб валил дым, прямые черные струи достигали такой плотности, что их, кажется, можно было пощупать. Ведь машины, конечно, работали на угле, и лайнер шел, по-видимому, полным ходом. Мало-помалу он заполнил весь окуляр, потом перестал умещаться в кружочке. Тогда я выпрямился и стал разглядывать корабль уже без телескопа. Он сразу уменьшился, но потом опять начал расти, быстро расти, и вот я уже различал цвета флажков, вывешенных на мачтах по случаю торжества. Появились пожарные катера, вышедшие навстречу, окружили лайнер и повели его в гавань — длинные медные брандспойты катеров были нацелены вверх, над ними взметались белые перистые фонтаны брызг. В тот день я наблюдал такую картину в первый, но далеко не в последний раз.
Потом подоспели буксиры, и когда корабль развернули левым бортом, я — было уже очень близко — впервые понял, какой же он потрясающе длинный. Дым из труб тоже тянулся на левый борт. Лайнер был четырехтрубным — я до сих пор считаю, что таким ему и положено быть. Это единственное, что плохо у «Куин Элиз» — ей бы тоже надо иметь четыре трубы, как предначертано Господом. Точно так же, как автомобилям предначертано иметь подножки, а аэропланам — два крыла. Верно я говорю, мой мальчик? Вы, конечно, не станете спорить…"
«Верно, — послышался голос Тэда. — Я и сам утверждаю то же самое, когда могу».
«Нисколько не сомневаюсь, только не слишком усердствуйте, не докучайте другим — вы еще недостаточно стары для этого. Значит, как я уже сказал, он развернулся, я увидел его во всю невероятную длину, солнце отразилось в сотнях иллюминаторов, и, как по заказу, именно в этот момент прозвучал гудок. Сперва над лайнером повисло белое облачко пара, а затем послышался величественный глубокий бас, который нельзя забыть. Все эти звуки нынче утрачены: скрежет вагонных колес, гудки пароходов, свистки паровозов. Без сомнения, Бог повелел локомотивам бегать исключительно на пару…»
«Естественно. Дизели — порождение дьявола».
«Вы правы! Вы правы! А ведь восьмидесяти вам никак не дашь…»
Председатель расхохотался:
— Вижу, вы поладили друг с другом, не так ли?
Тэд прикоснулся к клавише и остановил пленку.
— Точно, поладили. Разумеется, он профессиональный адвокат, ему инстинктивно хочется убедить вас, и он знает, как этого добиться.
Тэд вновь запустил диктофон, катушки возобновили вращение, голос старика зазвучал опять:
"Этот гудок, рев лайнера, заставлял дребезжать стекла. Ясно помню, как он отзывался у меня внутри. Такой он был глубокий, такой низкий, безудержный, совершенно завораживающий.
Не прошло и пяти минут, как буксиры цветными капельками облепили корабль со всех сторон у ватерлинии. Их трубы задымили вовсю, и вот лайнер исчез, его заслонили здания. Но тут-то и выяснилось, что самое интересное еще впереди. Тут только отец объявил, что у него есть пропуска на причал компании «Уайт Стар» на Гудзоне и если я хочу, то можно посмотреть на швартовку и выгрузку. Конечно, он вновь не преминул добавить какую-то чушь насчет моей неугасимой любви к школе и знаниям…
Кажется, единственное, что могло бы еще существенно украсить тот замечательный день, — это если бы в очередь экипажей на стоянке затесался автомобиль. Однако в то утро там оказались лишь две конные пролетки. Мы поехали вверх по Бродвею до Вашингтон-сквер, повернули, насколько помню, на улицу, а затем проехали вдоль Гудзона по Уэст-стрит до самого причала. И спустились по лестнице на пирс, на помост из толстых, грубо обтесанных досок, лишь частично снабженный крышей. Может статься, что этот пирс и навес, похожий на сарай без стенок, существует и по сей день.
А корабль уже разворачивался к причалу. На какой-то момент он застыл в четверть оборота, черный дым повалил еще гуще, чем прежде. Мне это понравилось, и я глядел — да что там, пялился на исполина во все глаза, совершенно завороженный. Внезапно дым резко побледнел, почти исчез — за дело взялись буксиры и медленно-медленно, пыхтя изо всех сил, принялись подводить лайнер к пирсу. Сначала казалось, он шел прямо на меня, и я просто глазам своим не верил: как могут люди создать такой огромный корабль? Потом буксиры вновь чуть-чуть повернули его, и я опять увидел гигантский бок корабля. Увидел все четыре трубы — насколько помню, бежевые с черной полосой поверху. Они почти сливались, как сливаются планки на заборе, если смотреть под углом. Лайнер словно набирал рост, становился все выше, выше, подавлял до испуга, пока в нескольких футах от нас не вырос так, что палубные надстройки стало не разглядеть за бортами, а я застыл, окончательно подавленный его размерами.
Буксир у кормы вдруг вспенил воду грязно-серыми пузырями, буксиры у дальнего борта загрохотали и начали подталкивать судно к причалу, водная полоса между ним и берегом сократилась до ярда, до фута, до нескольких дюймов — и вот наконец осторожно и мягко, как слон, который принял протянутый ему орешек, борт коснулся пирса. И я ощутил подошвами, как вся конструкция содрогнулась, услышал визг досок и гвоздей и осознал, сколько же весит эта громадина, — а ведь она лишь чуть-чуть дотронулась до пирса, не более того.
Когда корабль замер, из бортовых люков вылетели могучие канаты и легли бухтами на причал. Их подобрали и плотно намотали на тумбы. Подкатили трап. И даже не дожидаясь, пока лайнер окончательно закрепят, вверх устремился рой носильщиков в форменных белых куртках и фуражках с черными козырьками.
Не прошло и минуты, как на трапе показались пассажиры первого класса. Носильщики тащили за ними ручную кладь с цветными наклейками иностранных отелей. Не подумайте, что кто-нибудь из шествующих по трапу позволил себе одеться кое-как, выйти в спортивном костюме, как нынешние туристы, которые прибывают с Гавайских островов с бумажными гирляндами на шеях. Нет, ничего подобного, разве что изредка попадались белые фланелевые брюки, в каких играют в теннис. Пассажиры именно шествовали — одни улыбались, другие надменно хмурились, и все нарядились, как и подобает наряжаться, когда прибываешь в великий город Нью-Йорк.
Одни женщины надели шляпки с широкими полями, напоминающие колеса или, скорее, небольшие зонтики. Я ничуть не преувеличиваю. Другие укутали головы до самых бровей в затейливые тюрбаны, украшенные перьями и даже драгоценностями. Платья чуть выше щиколоток, юбки с перехватом ниже колен. У всех пальто, меховые или отороченные мехом, — кто надел их на себя, кто нес, перекинув через руку. Уж поверьте, они специально оделись для выхода, для встречающих и для репортеров с пропусками, воткнутыми за ленты шляп, — репортеры в этот момент как раз высадились с лоцманского катера и бросились брать интервью.
Большинство мужчин были в строгих деловых костюмах. Да-да, при жилетах и галстуках. Попадались пассажиры в черных сюртуках, в рубашках со стоячими воротниками и серых полосатых брюках. А кое на ком были даже сверкающие шелковые цилиндры — наверное, их надели банкиры и дельцы с Уолл-стрит, которые намеревались отправиться прямиком в свои конторы. Те, кто помоложе, носили фетровые шляпы, как у моего отца.
На пирсе этих богоподобных пассажиров ждали друзья, объятия, поцелуи и букеты цветов. Мальчишки-рассыльные не успевали подносить пассажирам лайнера телеграммы. А неподалеку толпились стайки слуг — правда, не в ливреях, но все равно горничную или няньку можно было опознать без труда. Только шоферы были в куртках и начищенных кожаных крагах, а иные даже несли свернутые автомобильные пледы, как знак принадлежности к профессии. У ворот причала выстроилась вереница лимузинов — мы миновали их, когда входили. Я в то время знал все автомобили назубок и помню, что там стояли «изотта-фраскини», «пирс-арроу», машины фирмы «Статц» с откидным верхом, ну и прочие шикарные марки.
Более тяжелый багаж подавали из люка по роликовой дорожке, и в конце ее потные грузчики в спецовках принимали багаж на руки. По большей части это были сундуки и кофры с именами или инициалами владельцев и с названиями их родных городов: Нью-Йорк, Вена, Константинополь, Лондон…
И лишь когда все пассажиры первого класса, кроме случайно отставших, выгрузились и проследовали на таможню, были поданы другие трапы для второго, третьего и четвертого классов. Вниз потек самый разный люд, но он был мне просто неинтересен, да и одеты эти пассажиры были самым обычным образом — как прохожие, которых видишь на улицах. И никто из них не разговаривал, словно не имел на это права. Несколько смельчаков помахали встречающим, но окликнуть их не посмели. Мне все они казались на одно лицо, серыми и скучными. Эти люди — я, право, верю в то, что говорю, — знали свое место в обществе и не имели ни к кому никаких претензий. Маленький сноб, каким я был в ту пору, — надеюсь, я им не остался, — не испытывал к этой толпе интереса.
И все же уходить я не спешил. Да просто не мог. И мой отец проявил снисходительность. Я двинулся вдоль борта — побрел, если выражаться точнее, время от времени задирал голову и смотрел на черную обшивку, склепанную в исполинское плавающее чудо. Народу в этой части пристани попадалось все меньше и меньше, а когда я дошел до носа, вокруг не было совсем никого. Правда, наверху, у палубных перил, я заметил двух-трех корабельных офицеров в фуражках — они смотрели на меня и на город. Мне хотелось помахать им, только я не посмел, опасаясь, что они не ответят.
В конце концов я очутился у самого носа, у вертикальной линии, острой как нож, — по-другому тогда корабли не строили. Высоко надо мной, рядом с верхним краем корпуса, виднелось выведенное большими прописными буквами название нового великого лайнера. До букв было очень далеко — я закинул голову так, что чуть шею себе не свернул. Но буквы были видны ясно и читались без труда. Они и сегодня стоят у меня перед глазами, семь больших белых букв, различимых абсолютно четко, и вам, конечно, известно, какие это были буквы. Потому-то вы и пожаловали ко мне…"
«Да, естественно… и все же произнесите имя корабля вслух».
«Буквы на черном корпусе высоко-высоко над моей головой складывались в название „Титаник“, что я и повторял без устали всем на свете в течение многих лет. Вот и вся история. Спрашивайте что хотите, я разрешаю, только вряд ли вы зададите вопрос, которого мне еще никогда не задавали…»
«А нельзя предположить, что это был исключительно яркий сон? Один из тех, что врезаются в память как реальное воспоминание?»
«Сон? Мог ли это быть сон? Разумеется, вопрос естественный. А ответ таков: да, конечно, периодически вы, как и любой другой, видите удивительно живые и как бы реальные сны. Вполне обычное дело. И сон запечатлевается в вашей памяти во всех подробностях. Может быть, даже навсегда».
«Вот именно».
«Но ведь что характерно. Вы-то тем не менее знаете, что это был сон. Перепутать сон с реальностью никому еще не удавалось. То, что я рассказал вам, случилось на самом деле».
«И вам в то же время известно, что „Титаник“ так и не пришел в порт назначения?»
«Известно. Хоть я и был мальчишкой, новость не обошла меня стороной. „Титаник“ столкнулся с айсбергом во время своего первого рейса и утонул, утащив с собой на дно две трети пассажиров и экипажа. Да, все это мне прекрасно известно. Не могу предложить рационального объяснения, а только помню то, что помню, — „Титаник“ у нью-йоркского причала».
Несколько секунд тишины, если не считать шипения пленки.
«Последний вопрос. Вы встречали кого-нибудь еще?»
«Дважды. В одном случае ответ однозначен, в другом я не вполне уверен, но может быть…»
«И что?»
«Оба выслушали мой рассказ. И одна женщина, постарше меня, ответила: да, у нее тоже такое же двойное воспоминание. По-моему, ей можно верить. Другой, мужчина моих лет, заявил то же самое, но как-то неубедительно. Хотя кто его знает…»
Тэд нажал на клавишу.
— Дорожка кончилась. На другой стороне есть еще немножко, но вы, в сущности, все уже слышали. Дальше он просто повторяется…
— Ну что ж, неплохо. Очень неплохо. Составьте доклад, Тэд, и… Пленку можно оставить?
— Конечно, она для того и записана.
— Договорились. Пожалуй, друзья, мы слегка засиделись. У меня готов мой собственный отчет, но он подождет до следующей встречи. Это насчет загадочной старой книги, биографии Тернбулла. Тем, кто в прошлый раз опоздал или задремал, напомню: речь идет об Амосе Тернбулле, который был другом Джефферсона и Франклина и членом Континентального конгресса [3]. Но суть в том, что этот Тернбулл нигде больше не упоминается, и второго экземпляра книги тоже не существует, так что мой отчет сводится к тому, что я провел летом много часов, просматривая газеты колониальных времен, заснятые на микропленку. Чуть не ослеп и с ума не сошел — и ничего. Ни словечка об Амосе. Да, Ирв, простите — у вас ведь был какой-то фильм?
— Фильм-то есть, да нет тридцатипятимиллиметрового проектора. Хотел одолжить у знакомых — не получилось. А у меня примерно сто футов черно-белой пленки.
— И что там?
— Квартала два на парижской улочке. 1920-й или 21-й год, что-то в этом роде. Съемка яркая, резкая. Магазины, люди, снующие по своим делам, — в общем-то, ничего особенного. Только в конце улочки должна бы виднеться Эйфелева башня…
— А ее нет?
— Никаких следов.
— Да, хотелось бы посмотреть. Может быть, в следующий раз?
— Обещаю.
— Хорошо. Напоминаю о правилах секретности. Увидимся через месяц — это касается тех, с кем мы не встречаемся постоянно. Одри уведомит всех о дне и часе. Кого-нибудь подвезти?
На это предложение никто не откликнулся. Участники заседания принялись отодвигать стулья и собирать пожитки, болтая о том о сем — не столько об увиденном и услышанном только что, сколько о работе, учебе, детях, нарядах, недавних отпусках. Бородатый председатель встал у двери, желая каждому доброй ночи. Наконец все вышли, стук шагов по половицам замер вдали, на факультетский корпус навалилась ночная тишина. Тогда председатель еще раз глянул на значок избирательной кампании, зажатый в руке, потом выключил свет, закрыл за собой дверь и подождал, пока упрямый замок соизволит защелкнуться.
1
Мы стояли на тесном балконе — над самой колоннадой, у подъезда отеля «Эверетт». Мы были втроем: Джулия, засунувшая руки глубоко в муфту, я и наш четырехлетний сын — он как раз доставал подбородком до балконных перил. Я наклонился, заглянул ему в лицо — факельного света снизу вполне хватало, чтобы понять: зрелище заворожило его до неподвижности. Хоть я и находился здесь по заданию, однако эти большие парады, неотъемлемая часть жизни в XIX веке, мне очень нравились. Здесь ведь не было ни кино, ни радио, ни телевидения, зато устраивались парады, и часто. И вот сейчас под нами на Юнион-сквер был сплошной ковер прижатых друг к другу плеч, котелков, цилиндров, меховых шляп; на головах у женщин были шали и капоры. Сквозь густую толпу кое-как продирались участники парада, рекламные платформы, флаги, оркестры, лошади. Все это более или менее было видно в неверных отсветах дымного пламени: в параде участвовали еще и сотни факелов и светильников.
А уж звуковое сопровождение и не описать: медный гром оркестров перекрывался выкриками толпы. И люди кричали, как я отметил сразу же, раз за разом одно и то же: «Ура! Ура! Урраа!..» То и дело вверх со свистом взвивались ракеты и ярко, с глухими хлопками, взрывались на фоне черного неба. А другие ракеты прорезали фейерверк цветными полосами и гасли на излете. Интересно, куда они попадали, когда приземлялись? В воздухе висели шары с качающимся оранжевым пламенем в подвесных корзинках — время от времени пламя взбегало по стропам, и шары сгорали и тоже падали. Опять-таки — куда? Неужели все, кто собрался на темных крышах окрестных зданий, прихватили с собой по ведру воды? Не исключено, отнюдь не исключено…
Великолепный набор впечатлений — чернильная тьма расцветала всеми цветами радуги, кожаные подметки шаркали по булыжнику, били барабаны, звенели цимбалы. Всего-то политический парад, и до выборов еще не одна неделя, и тем не менее развлечение. А вот еще один оркестр — на музыкантах киверы с крошечными козырьками, зато с пышными плюмажами. Барабанный гром, множество рожков, горнов и труб, а над толпой возвышалась странная штука — не знаю, как она называлась, но очень походила на колокольню. Оглушительный рев был совсем рядом, и в который раз за вечер по спине пробегали мурашки и глаза отчего-то пощипывало — это чуть-чуть досадно, взрыв эмоций на пустом месте.
И опять оркестр — теперь оркестр атлетического общества, в забавных костюмах, и по настоянию Вилли пришлось задержаться на балконе, пока эти клоуны не прошли. Наконец мы спустились, с грехом пополам пробившись через толпу в вестибюле отеля. Отель, именно этот отель, привлек меня тем, что здесь в вестибюле, как уверяли, можно увидеть ветеранов войны 1812 года, — но сегодня их тут не оказалось. Да я и вообще не слишком верил в мифических ветеранов. Снаружи, у бокового подъезда и на другой стороне площади, почти вплотную стояло множество экипажей с зажженными фонарями. Лошади изредка взбрыкивали, звеня подковами по мостовой, а одна из них, едва мы приблизились, вздумала помочиться. Необычное зрелище очаровало Вилли, ему захотелось задержаться и посмотреть, но Джулия, державшая меня под руку, протащила нас мимо. Я невольно усмехнулся и чуть дальше приостановился, поднял сынишку и позволил ему погладить по носу другую, более благовоспитанную лошадь. Он был в восторге.
Затем мы направились домой. На улицах царила тишина, если не считать шагов одиноких прохожих и цоканья конских копыт. Погода выдалась приятная, умеренно холодная. Час-другой назад светила луна, но сейчас ее было что-то больше не видно. Зато звезд было множество, великая темень с миллионами светлых точек нависла над городом без небоскребов, и те звезды, что над самым горизонтом, мерцали беспрепятственно и колюче.
Вилли заснул, сладко навалившись мне на плечо. Вскоре мы добрались до квадратика зелени под названием Грэмерси-парк и свернули, обходя центральный сквер. Мы снимали тут целый дом, трехэтажный особняк с подвалом и мезонином, на противоположной стороне от тети Ады. Джулия была рада поселиться рядом со своей тетушкой, я тоже. Во-первых, тетя Ада мне нравилась, во-вторых, она охотно в любое время соглашалась посидеть с малышом. У дома рядом с нашим стоял возок — лошадь привязана к столбику, огни не погашены. Я еще подумал, что бы это значило, но тут стукнула дверь, и из прихожей дома Бостуиков на улицу вырвался луч света. По ступенькам, надевая на ходу котелок, спустился мужчина с саквояжем в руке, — несомненно, врач.
— Должно быть, старый мистер Бостуик заболел, — предположил я, и Джулия подтвердила: да, вчера она гуляла с Вилли и услышала от соседки, что так и есть.
Старый мистер Бостуик был интересен для меня тем, что родился в 1799 году, в год смерти Джорджа Вашингтона. Выходит, они были современниками — хотя бы в течение нескольких месяцев или недель.
Мое имя — Саймон Морли, мне за тридцать, как принято говорить в наши дни, и хоть я и появился на свет в середине двадцатого века, живу я в давно прошедшем девятнадцатом и женат на молодой женщине, родившейся задолго до меня и даже до моих родителей. Ибо, согласно доктору Е.Е.Данцигеру, отставному профессору физики из Гарварда, время подобно реке. Оно несет нас по извилистому руслу в будущее, а прошлое остается позади, за изгибами и поворотами. Но если так, решил доктор Данцигер, мы, вероятно, в состоянии достичь прошлого. И он получил правительственную субсидию под обещание попытаться доказать это на практике.
Мы привязаны к своему времени, говорил доктор Данцигер, бесчисленными нитями, бесчисленными вещами, которые и составляют настоящее, — автомобилями, телевизорами, самолетами, вкусом кока-колы. И бесконечным количеством мелочей, которые и составляют для каждого из нас «сегодня» и «сейчас».
Так вот, продолжал он, изучите прошлое в поисках таких же повседневных деталей. Читайте газеты, журналы, книги определенной эпохи. Одевайтесь и живите так, как полагалось в ту пору, думайте о том, о чем было принято думать, почувствуйте себя не «сейчас», а «тогда». Затем найдите место, неизменное в обоих временах, — «калитку», по определению доктора Данцигера. Поселитесь в том месте, что существовало и в избранной вами эпохе, одевайтесь, питайтесь и думайте соответственно — и нити, привязывающие вас к настоящему, постепенно начнут слабеть. Теперь сотрите в себе саму память об этих нитях с помощью самогипноза. Пусть в сознании всплывут и заполнят его знания о времени, которого вы стремитесь достичь. И тут-то, используя «калитку», существующую в обоих временах, вы сможете — не наверняка, но вдруг да сможете — очутиться в ином, прошедшем веке.
Нас, кандидатов в путешественники во времени, отбирали и тренировали самым тщательным образом. И тем не менее большинство из нас потерпело неудачу. Старались изо всех сил — и не сумели. Мне, одному из очень немногих, это удалось. Я перенесся назад, в девятнадцатый век, потом вернулся в двадцатый, сделал отчет и вновь отправился в прошлое, чтобы остаться там навсегда, жениться на Джулии и прожить с ней весь срок, какой мне отпустила судьба.
Когда мы добрались до дома, Джулия, как повелось, первой взбежала на крыльцо, отперла и распахнула дверь, зажгла свет в прихожей. Я передал ей Вилли — и не мог не передать, потому что наш пес, здоровенный, мохнатый, черный с белыми подпалинами, принялся танцевать вокруг моих ног, норовя опрокинуть меня потехи ради. Я выпустил его на улицу, а сам присел на ступеньку и стал ждать, пока пес не набегается вволю по газонам, принюхиваясь и проверяя, все ли на месте в его владениях. Славный у нас пес, и зовут его Пират — это в девятнадцатом веке весьма распространенная кличка, которая еще никому не приелась. В двадцатом веке большие черные собаки, боюсь, почти поголовно обречены на кличку Черныш.
Спустя минуту-другую Пират вернулся ко мне и уселся рядом, я потрепал его за уши, а он принял это с благодарностью, вывалив язык в знак одобрения. У меня с Пиратом установились дружеские отношения, появились даже общие привычки, число которых все время росло и росло, но я понял, что следовать им лучше, если мы с псом остаемся наедине. Джулия, конечно, умна, сообразительна, и в душевной тонкости ей не откажешь, но однажды вечером, когда пес пришлепал к нам в гостиную и с его черных губ, как водится, свисала длинная сосулька слюны, я высказался в том смысле, что он, чего доброго, заколдованный принц и, стало быть, Джулии надлежит расцеловать его, дабы освободить от заклятья. Джулия немедленно надула губы: чувство юмора у нее, увы, оставалось на уровне девятнадцатого столетия.
Как не вспомнить еще один случай — гораздо раньше, вскоре после свадьбы! Мы читали в постели, она вдруг громко расхохоталась и не замедлила показать мне, что ее рассмешило. Я наклонился и прочел шуточку из тех, какими заполняли пустые места в самом низу колонок. Маленькие конные омнибусы на Бродвее и Пятой авеню называли порой просто «бусы», а кое-кто предпочитал словечко «цок-чмок» в подражание стуку копыт и понуканиям кучера, и шуточка выглядела так: «Как вам кажется, эти бусы мне идут?» — жеманно спрашивает некая леди. «А зачем нам бусы? — отвечает галантный кавалер. — Я сам охотно устрою вам отменный цок-чмок…» Тут я нарочито хмыкнул и затряс головой, притворяясь, что мне тоже смешно. Точно так же пришлось поступить на спектакле труппы Харригана и Харта, на мой вкус совершенно кошмарном — ирландский юмор в худшем своем варианте. Но Джулия смеялась навзрыд, как и все остальные зрители, кроме меня. Оставалось лишь подыграть им.
— Значит, ты считаешь себя лучшим другом человека, — сказал я Пирату, который сидел рядом со мной, и он не спорил. («Лучший друг человека» — в XIX веке это звучало вполне серьезно, газеты печатали слезливые стихи про «лучшего друга», хотя Джулия больше не рисковала читать их мне вслух). — Только сдается мне, — втолковывал я Пирату, а он внимал, словно никогда не слышал ничего подобного прежде, — что эта дружба — улица с односторонним движением. На нашу долю — все тяготы. Мы снабжаем вас едой, — уши Пирата, когда тот услышал магическое слово, встали торчком, — водой и жильем, мы обогреваем вас, купаем, — уши опустились, — короче, обеспечиваем всем, что нужно для нормальной, нет, роскошной собачьей жизни. — Я склонился к нему пониже. — А что ты даешь мне взамен? — Я придвинулся еще ближе. — Где мои тапочки?! — Он не знал где, но теперь, едва ему представилась такая возможность, высунул мокрый язык и провел им по моей щеке. — Вот, значит, как? Собаки в ответ слюнявят лица хозяев? Послушай. — Я обхватил его за холку и прижал к себе, он попытался высвободиться, но не получилось. — С чего вы, ребята, взяли, что покрыть лицо слоем слюны — это знак благодарности? Живете с нами тысячи лет, да так ничему и не выучились…
Я отпустил пса, но он продолжал сидеть, готовый выслушать все, что еще мне будет угодно сказать. Собаки пытаются понять нас, они хотят понять, а кошкам это даже на ум не приходит. Я дружески дернул Пирата за хвост, и он последовал за мной в дом, а оттуда к черному ходу, к своей подстилке.
Наверху в спальне мы с Джулией не торопясь готовились ко сну, перебрасываясь отдельными репликами, все еще под впечатлением удачного вечера. В этой комнате мне было хорошо, я любил все наши комнаты, но ее особенно: застланная ковром, освещенная газом, уставленная до смешного массивной мебелью — столы с вычурной инкрустацией, шифоньеры, два больших платяных шкафа, кожаное кресло, исполинская кровать. И тем не менее это был надежный, спокойный приют.
Над моим правым плечом — теперь мы, как у нас повелось, сидели в постели, продолжая ленивый разговор, — горело ровное пламя светильника, прикрытое матовым экранчиком с гравировкой. На мраморном столике у изголовья лежала «Иллюстрированная газета Лесли», последний номер за 11 января 1887 года. На этой неделе газета напечатала два моих рисунка — мне было приятно глядеть на них, а Джулия собирала их и хранила. Поверх газеты лежали мои часы с цепочкой — они приятно тикали, я только что их завел. А снизу, с улицы, из-за чуть приотворенного окна слышались чьи-то шаги — не в ботинках, а в сапогах, и не по асфальту, а по брусчатке, шаги не двадцатого, а девятнадцатого столетия. Шаги приблизились, стали слышней, а потом замерли вдали. И как всегда, я ощутил легкую дрожь и недоумение: каким таинственным образом я очутился здесь, прислушиваясь к шагам невидимого позднего пешехода прошлого века? Кто он? Куда держит путь? К какой цели? Я никогда этого не узнаю. И как долго суждено ему шагать в будущее?
Мы сидели, прислонившись к резному деревянному изголовью, нам было уютно под толстым стеганым одеялом. На мне, как и на Джулии, была ночная рубашка; от обычая надевать колпак я давно и категорически отказался, хотя, когда дрова в камине догорают, голова неизбежно мерзнет. Иной раз, пусть не часто, любого из нас охватывает ощущение счастья. Я суеверен, и в моем представлении Судьба — лучше уж с уважительной прописной буквы — некая туманная сущность в небе, но не чересчур далеко: она вслушивается и вглядывается в жизнь, пребывая в постоянной готовности наказать вас за чрезмерный оптимизм. И все-таки я ничего не мог с собой поделать, я просто не знал, чего еще желать, — и тут, как изредка случалось, Джулия угадала, о чем я думаю, и спросила:
— Ты счастлив, Сай?
— Совсем нет. С чего ты взяла?
— Может, я имею к этому какое-то отношение…
— Ну как тебе сказать… Именно сейчас, дома… Вилли сладко спит у себя в детской, Пират свернулся на своей подстилке, в газете поместили целых два моих рисунка, и я с тобой рядом в постели…
— Прекрати! Уже слишком поздно…
— Я счастлив настолько, — я поднял взгляд к потолку, понимая, что дурачусь, — насколько может быть счастлив тот, кому отказали. Так тебя устраивает?
— Не намного лучше, чем вообще ничего.
— На большее я не способен. Но почему ты спрашиваешь? Тебя что-нибудь беспокоит?
— Нет, нет. Только ты опять пел.
— Пел? Что?
— Свои странные песни.
— Господи, а я и не замечал!
— Представь себе. В воскресенье после того, как ты выкупал Вилли, я укладывала его спать, и вдруг он попытался спеть что-то вроде «Капли дождя стучат мне по носу»…
— Черт возьми, надо это прекратить! Я не желаю обременять мальчика знаниями двадцатого века, даже самой малой их каплей! Во всяком случае, нельзя позволять им закрепиться, а лучше бы обойтись совсем без них. Этот век — его век, время, в котором ему предстоит вырасти и жить. И я хочу, чтобы он чувствовал себя непринужденно, как все…
— Не печалься, он скоро забудет эту песенку, да она ему и не повредит. Я не о нем тревожусь, а о тебе. — Джулия ласково положила руку мне на запястье. — Ты напеваешь, сам того не замечая, иногда просто мычишь без слов, но я-то понимаю, что это песни твоего родного века — мелодии такие странные…