Что ж, Уильяме из «Уильяме и Хили» пристроил меня в какое-то передвижное шоу, а другой приятель оплатил мой билет. Отправился я в Босуэлл, штат Индиана, в «Варьете на колесах» Адама Фетцера, и, поверите ли, оказался это какой-то паршивенький бродячий цирк! Спали мы на груде вещей: на полу комнаты валялась макушка шатра, или, как они говорят, шапито, и повсюду было полно веревок. Сами понимаете, чем может закончиться спанье на веревках, и я предпочел убраться оттуда. У Фетцера была здоровая клетка для львов с двумя отделениями, а лев был только один, вот я и пристроился в пустом отделении. Прихватил с собой пару конских попон и недурно устроился. Все решили, что я заважничал: надо же, предпочел спать в одной клетке со львом!
Фетцер опасался, что у меня ничего не выйдет, да я и сам был о себе неважного мнения. Вот он и заставлял меня делать дополнительную работу — начищать до блеска сбрую, красить фургоны, в общем, заниматься всем, что ему только приходило в голову. А придумывать мне занятия он был мастак, ну и я старался ему угодить — ничего другого мне не оставалось. Наименьшая оплата у него была девять долларов, а я так и вовсе получал семь. Но я лез из кожи вон, чтобы все переделать. Я кормил льва, а он был не такой, как обычные львы, и не поднимался ни свет ни заря. Старенький он был, вот-вот издохнет, но все равно считался звездой этого цирка, так что сами можете представить, что это был за цирк. Я обычно будил его, чтобы накормить, резал ему мясо на мелкие кусочки, а во время интермедий мне приходилось тыкать его раскаленным прутом, чтобы он хоть немножко порычал. Раза два нас за такие штуки едва не выставили из города. Совестно мне было перед бедолагой Джейком, но я был не в том положении, чтобы жалеть льва.
Порой мне становилось так тоскливо — хоть волком вой; но в цирке нельзя надолго давать волю тоске. Эти цирковые ребята просто железные. Был там один, который уже много лет работал на Фетцера, так он, чтобы сохранить свое место, делал дюжину номеров, не меньше. Один номер был с вертящейся лестницей, и он взял меня в помощники. Я висел на лестнице, цепляясь изо всех сил, потому что она переворачивалась и выносила меня под самый купол, а этот циркач еще хотел, чтобы я там, наверху, подурачился — тогда он выглядел еще эффектнее; но поверьте мне, все, на что я был способен, — держаться покрепче, и уж я держался как мог. Всякий раз, когда я видел эту лестницу, я думал, что тут-то мне и конец.
Пришел апрель, дороги просохли, и двадцать пятого апреля мы давали первое представление в пути. Что ж, я всю зиму репетировал мой номер, и теперь я стоял за кулисами, раздвинув занавес, и ждал; заиграл оркестр, я выбежал на арену и показал свой номер — комическое жонглирование — и, жизнью клянусь, я имел успех! Я еще показывал фокусы — их принимали не с таким восторгом, но вполне прилично.
В общем, этой ночью я спал в нормальном номере нормального отеля, а Адам, антрепренер, исходил слюной от восторга. Звал меня Фрэнки и вился вокруг меня ужом. На следующий день меня выпустили еще и в интермедии, и ей-богу, ребята, я там был очень кстати. В этой интермедии участвовали бородатая женщина-лилипутка, ее муж-великан, пара дряхлых аллигаторов, полных две клетки обезьянок, ну и, само собой, ваш покорный слуга. Я их подучил немного, постарался как мог сделать из этого настоящую интермедию, но чем больше я осваиваюсь сегодня на Бродвее, тем яснее понимаю, что эти деревенские простачки на самом деле не так уж просты. Старина П.Т.Барнум еще мог бы их надуть, но куда мне до него! Лучшим номером нашего представления всегда оставался переезд в другой город.
Меня уволили без предупреждения — не стану вдаваться в подробности, как и почему это вышло, — и с десятью долларами, в кармане я рванул в Дейтон. Там работы не было, и я устроился в ресторане. Наконец мне подвернулась работенка у «Гас Сан», и я отправился в Элкинс, что в Западной Вирджинии; ехал сидя всю ночь. И когда я добрался до места, совершенно выдохшийся, мне заявили, что меня и не собираются ангажировать. О Господи! Но со мной им не так-то просто было справиться; я одолжил денег у антрепренера, чтобы добраться до Фермонта, там же, в Западной Вирджинии, — там мне дали новый ангажемент, и там я вышел на сцену. Да, этот антрепренер был парень что надо. Я работал на эту сеть восемнадцать недель — одиннадцать в театрах и семь в отелях и ресторанах. Неприятно говорить об этом, да что проку скрывать — я был ничем не хуже, чем некоторые театры, где мне приходилось выступать. Будь я не мальчишкой, а взрослым мужчиной, тамошние антрепренеры меня бы так нагло не надували; но дело прошлое, а тогда я частенько плакал, запершись в номере. Я все ломал голову, неужели и впрямь я такой никудышный, но на самом деле мне просто недоставало навыков — теперь-то я уверен, что прежде частенько допускал промахи.
Из сети «Сан» меня выставили, и я присоединился к театру с постоянной труппой и репертуаром. Антрепренер держал меня там, потому что знал, что я способен взяться за что угодно; и я и вправду брался за все, что ни подворачивалось под руку, и продержался в этом шоу до весны. Никогда еще я так долго не работал на одном месте, и с тем антрепренером я до сих пор переписываюсь; славный он малый.
Сезон закрылся, и я рванул назад, в Чикаго, и все лето работал на Стейт-стрит по восемь выходов в день, с половины десятого утра до одиннадцати вечера. Долго я этого выдержать не мог и отправился в Де-Мойн, но там мне сказали, что дела идут плохо, так что я не пошел работать, а взял ангажемент в Оскалузе за двадцать пять долларов в неделю. Оттуда я поехал в Манхэттен, штат Канзас, и побывал еще в нескольких мелких городишках.
Потом Фрэнк Доил, мой настоящий друг, спас мне жизнь тем, что дал временную работенку в Чикаго — я застрял там на всю зиму. И наконец летом следующего года, пятого июля, наступил мой звездный час. Я впервые вышел в «Мажестике» — а уж как я получил этот ангажемент, вообще отдельная история. Так или иначе, я имел бешеный успех. И все равно я частенько сиживал в своей гримуборной, гадая, продержусь я до конца недели или меня вышибут раньше. Однако я продержался и с тех пор переиграл во всех первоклассных театрах-варьете Америки и Канады; одно могу сказать: тяжкое это ремесло. По сей день кого я на дух выносить не могу, так это антрепренеров, отменяющих номера. Их и слабоумных ублюдков, которые воруют чужой номер, в то время как обворованный бедолага ради этого номера бился с судьбой еще пострашнее, чем выпало мне.
Ну да ладно, не будем вешать нос! В феврале мне сравнялось двадцать три, а родился я в Суз-Сити, в театре сети «Орфеум». И это здорово — жить в таком номере, какой я получил в этом пансионе, и ужинать так, как я поужинал нынче вечером. Иметь отличные гримуборные, выступать на больших сценах, спать в ночной сорочке и принадлежать к клубам, где можно повстречать Джорджа М.Коэна, Эндрю Мэка и прочих знаменитых парней, а они, глядишь, и пригласят тебя выступать у них. Э, да что толку говорить, варьете — это здорово, когда все идет как надо! Если это сон, не будите меня, пожалуйста; а если не сон, ради Бога, пусть всегда держится на плаву «Коммершиэл траст компани», потому что именно туда я вложил все свои сбережения. Вот что я вам, стало быть, скажу: удачи всем, а успех придет, если вы его заслужили. Делайте свой номер и не мешайте жить брату своему. Спокойной ночи, ребята, хватит на сегодня болтовни.
— Спокойной ночи, Диппи, заходи еще! — вразнобой ответили ему все, а Джон вытащил из кармана часы, щелчком открыл крышку и, поглядев на циферблат, заохал. Все поднимались, слегка потягиваясь, и я тоже встал, чтобы благодарно пожать руки этим замечательным людям за то, что они позволили мне побыть в их компании. Думаю, мой тон недвусмысленно показал им, что этот вечер доставил мне настоящее удовольствие, потому что, когда они, улыбаясь, приглашали меня заходить еще, я видел и чувствовал, что эти приглашения искренни.
Все ушли в дом, кроме Мод Бут — она ненадолго задержалась со мной на крыльце. Она спросила, где я остановился, и когда услышала ответ, брови ее взлетели в комическом трепете. Она обещала позвонить, если услышит что-либо о Тесси и Теде.
Я пошел прямиком к «Плазе», хотя путь был неблизкий и было уже очень, очень поздно; но нынешний вечер взбудоражил меня, и мне нужно было пройтись пешком, чтобы подумать о нем. И еще поразмышлять над тем, каково это — просто быть здесь, в этом странном Нью-Йорке, почти знакомом, но все же только «почти». Я шагал по Нижнему Бродвею, который так хорошо знал, проходил мимо зданий, где не раз проходили мы с Джулией, и не слышал — что необычно для Бродвея — ни единого звука, кроме шарканья собственных подошв, ни единого света фар, как впереди, так и — я обернулся — позади меня. В глубине темных пустых витрин и конторских окон лишь изредка мелькал тусклый случайный огонек.
Затем что-то изменилось, и на миг эта перемена озадачила меня, пока я не сообразил, что к воздуху Бродвея примешивается какой-то аромат. Он появился на миг, исчез, затем вернулся, стал сильнее и настойчивей. И приятней. Что это? Да, конечно! Запах свежеиспеченного хлеба! Я с наслаждением вдыхал его полной грудью. И наконец я увидел впереди почти призрачное зрелище — молчаливую и неподвижную толпу. Я подошел ближе — так и есть; люди стояли в ночи молча, почти не двигаясь. На углу — это был перекресток Бродвея и Одиннадцатой улицы — висела раскрашенная дощатая вывеска: «Булочная Фляйшмана». Проходя мимо, я не сводил глаз с этой печальной и безмолвной вереницы людей в пиджаках с отвисшими карманами, в пальто, зашпиленных английскими булавками, или вовсе в одних рубашках.
На кромке тротуара, наблюдая за толпой, стоял полицейский — высокий шлем из толстого светло-коричневого фетра, перехваченная поясом синяя куртка почти до колен. Он покосился на меня и, видимо признав во мне джентльмена, сказал:
— Добрый вечер, сэр.
— Добрый вечер, офицер, — отозвался я. — Что здесь происходит?
— Фляйшман около полуночи раздает вчерашний хлеб.
Мы оба глянули в северном направлении — оттуда к нам, слегка подпрыгивая, приближались круглые тусклые глаза автомобильных фар. Автомобиль медленно подъехал к нам и затормозил у обочины — длинный, сверкающий, дорогой лимузин.
— Офицер! — окликнула женщина, выходя из автомобиля под свет фонаря — молодая, хорошенькая, в длинном светлом платье и громадной шляпе. За ней выбралась из машины женщина постарше, в платье, которое трудно было счесть форменным, хотя на самом деле оно таковым и было. Она несла в руках сумку.
— Мы устраиваем вечеринку! — весело крикнула полицейскому молодая женщина, всем своим тоном приглашая его присоединиться к веселью. — Видите ли, — продолжала она, абсолютно уверенная, что он слушает ее с интересом, — я хотела вначале устроить званый ужин для моих друзей. Потом я подумала, что куда лучше будет устроить званый ужин для бедных. — Она повернула голову и одарила лучезарной улыбкой очередь, не сводившую с нее глаз, плавным жестом обвела ее всю. — Я хочу накормить всех, кто стоит здесь! Так что, как вы понимаете, — ласково объясняла она полицейскому, — мне понадобится ваша помощь. Я боюсь, что наиболее нетерпеливые не захотят дождаться своей очереди.
Я узнал эту леди: я уже видел ее прежде в разделе комиксов воскресной газеты вместе с «Воспитанием отца», «Пити Динком», «Доком Яком» и «Дер Капитан и дер Дети». Это была самая настоящая «Леди Щедрость», типичная, я уверен, фигура этой эпохи. Многочисленные Леди Щедрость в самом деле существовали здесь, абсолютно уверенные в себе и в своей доброте, и полицейскому это было хорошо известно.
— Так точно, мэм, — быстро ответил он. — Вы станьте вот тут, у обочины, а я буду подзывать их по двое зараз. Вы очень добры, мэм; можно узнать ваше имя?
— Я бы предпочла не называть его — имена не в счет на этой вечеринке!
Полицейский махнул рукой, и двое молодых людей с грязными лицами, стоявшие во главе очереди, подошли первыми, на ходу снимая шляпы.
— Друзья мои, — с состраданием сказала Леди Щедрость, — я хочу, чтобы вы поужинали со мной! — Она запустила руку в сумку, которую держала открытой пожилая женщина, выудила две монеты по полдоллара и дала каждому по монете; юноши приняли деньги, кивая и что-то бормоча в знак благодарности.
— Сегодня мой день рождения, — воскликнула Леди Щедрость, — и я желаю вам всего наилучшего!
По знаку полицейского люди из толпы по двое подходили за деньгами; мне пришлось напомнить себе, что полдоллара — весьма щедрый дар. Когда сумка опустела, пожилая дама принесла другую, битком набитую.
Наблюдая за этой сценой, я наскоро прикинул, что в толпе у булочной Фляйшмана стояло около четырехсот человек, и каждый получил свои полдоллара. И каждый вежливо благодарил Леди Щедрость, некоторые на иностранных языках. Одарив всех, она благожелательно обратилась к полицейскому:
— Это была чудесная вечеринка, и я от всей души благодарю вас за помощь. Не знаю, что бы мы делали без вас!
Полицейский коснулся шлема, отдавая честь, и Леди Щедрость мельком глянула на меня; на миг мне показалось, что и меня сейчас осчастливят полудолларовой монетой. Затем обе женщины вернулись в машину, и лимузин тронулся с места — тогда я разглядел, что его ведет шофер в форменной куртке.
В начале очереди распахнулась дверь булочной, прямоугольник света упал на тротуар, и очередь понемногу стала продвигаться вперед.
— Что они получат? — спросил я у полицейского, и тот ответил:
— Кофе и хлеб.
Я пожелал ему доброй ночи и двинулся к «Плазе», размышляя о том, что сейчас увидел. И об актерах варьете, сидевших на крыльце своего пансиона, в своем тесном, уютном и полном опасностей мирке.
В отеле меня ожидал розовый листок записки: «Звонила мадам Зельда». Я знал, что она еще не спит, сидит, как большинство ее собратьев по ремеслу, на крыльце, и они все говорят — о варьете, только о варьете; так что я позвонил ей из своего номера.
Ей только что звонили: время ее завтрашнего выхода изменилось. Веру из номера «Вернон и Вера» прямо из пансиона увезли в больницу, скорее всего у нее аппендицит. И мадам Зельда тотчас позвонила мне, потому что на замену поставили номер, который завтра прибудет из Олбани и который называется «Тесси и Тедди». Если я приду посмотреть на них, номер мадам Зельды следующий; может быть, я останусь, чтобы посмотреть и на нее? И я ответил: «Непременно».
22
Я провел утро в Центральном парке, убивая время, — бродил по дорожкам, сидел на скамейке, снова вставал, поглядывая на солнце, и в голове у меня все время звучало: «Тесси и Тед, Тесси и Тед…» Я пришел на спектакль чересчур рано, вместе с восемью — десятью другими ранними пташками, рассевшимися в большом зрительном зале, — все это были мужчины, некоторые из них читали газеты. И поскольку зрительный зал был залит ярким светом, я без труда разглядел, что причудливая, искусно раскрашенная лепнина не то чтобы выщерблена, но уже близка к этому; на моем кресле, как, впрочем, и на соседних, красная бархатная обивка вся истерлась — покуда не до дыр, но и до этого было уже недалеко.
В проходе появилось несколько женщин — молодых, большей частью без спутников, они тщательно выбирали места так, чтобы по обе стороны от них было как можно больше пустых кресел, рассаживались и долго возились со своими шляпами. Наконец появился оркестр — музыканты вышли из черного провала под сценой, наклонив головы к небольшому проходу, неся с собой инструменты. Они расселись, невидимые нашему взгляду, за маленьким зеленым занавесом. Вспыхнули лампочки над пюпитрами, зазвучали вразнобой, настраиваясь, трубы и скрипки. И тут в зал хлынул людской поток — зрители деловито шли по проходам между кресел — по большей части это были одинокие мужчины и женщины, теперь уже парами. Свет в зале начал меркнуть и вдруг разом погас, остались лишь огоньки рампы, и их блики плясали по складкам зеленого занавеса. По обе стороны просцениума осветились стеклянные панели. На них загорелась буква "А", и я заглянул в программку: «Оркестровое вступление». Программа началась стремительным маршем с обилием звуков флейт и барабанного рокота. На следующей странице моей программки под номером "Е" значились «Вернон и Вера». Но ведь «Вернон и Вера» сегодня означает «Тесси и Тед», верно?
Буква "А" погасла, и высветилась "В" — «Два-Хэрли-Два». Постучала дирижерская палочка, послышалась музыка, негромкая, но с отчетливым ритмом, огни рампы погасли, и занавес взмыл вверх, открывая нашему взору… неужели парк? Ну да, самый настоящий английский парк. Две невысокие мраморные ступеньки в передней части сцены вели к террасе с балюстрадой, которая уходила в глубь сцены до самого задника с нарисованными на нем садами, тянувшимися до самого нарисованного горизонта. По обе стороны от ступеней на невысоких колоннах стояли две бронзовые статуи в человеческий рост — руки скрещены на груди в привычной позе стражников, бронзовые тела сверкают, подсвеченные падающими сверху лучами прожекторов.
Что дальше? Музыка играла негромко, четко и сильно выбивая ритм, сцена оставалась пустой несколько хорошо рассчитанных мгновений. Вдруг над сценой по нисходящей дуге пролетела человеческая фигура — мужчина в трико, стоявший на трапеции, которая едва не задела пол террасы. Трапеция взлетела вверх по дуге, человек грациозно шагнул на цоколь статуи и повернулся лицом в том направлении, откуда появился. И в этот миг девушка в трико пролетела мимо него, взмыла к своему цоколю по другую сторону сцены — и вот уже оба стояли лицом друг к другу и улыбались.
То, что затем творилось под музыку, больше всего напоминало балет в воздухе — не опасно, но потрясающе грациозно. Мужчина ловил партнершу за запястья, когда она отпускала свою трапецию и разворачивалась к нему в полете, они раскачивались вместе на одной трапеции, а две другие летели навстречу к ним с двух сторон из-за кулис, и акробаты разлетались, перешагивая на боковые трапеции…
Зрелище было воистину чарующее — если не считать того, что публика все прибывала, люди двигались в проходах, бочком расходились по рядам, со стуком опускали сиденья. В полумраке одна девушка окликала другую: «Эдна, вот второй ряд!» Если такое поведение было в порядке вещей и, насколько я смог заметить, никого вроде бы не возмущало, становилось понятным, почему первый номер программы обходился без единого слова.
Воздушные гимнасты закончили свое выступление, спрыгнули на сцену, раскланялись под аплодисменты, улыбаясь и указывая друг на друга руками с повернутыми вверх ладонями. И когда они рука об руку удалились, я было решил, что выступление закончено.
И тут у меня буквально отвисла челюсть от изумления, потому что под убыстрившийся темп музыки недвижные бронзовые статуи сошли со своих постаментов на сцену, восхитительно чеканя шаг. Подошвы их деревянных сандалий громко цокали в слаженном ритме, руки двигались, бронзовые лица улыбались публике. Это было великолепно, просто великолепно, и когда «статуи» остановились и на сцену вновь выбежали гимнасты, все четверо принялись раскланиваться под оглушительный шквал аплодисментов, и я хлопал вместе со всеми, отбивая себе ладони. Это был превосходный финал, и зеленый занавес трижды поднимался и опускался, прежде чем снова зажглись огни рампы, и их блики заиграли на складках и позолоте колыхавшегося занавеса.
Публика оживилась и с радостным нетерпением ожидала следующего номера. Буква "В" погасла, зажглась "С", но на сей раз я не стал заглядывать в программку — просто сидел и ждал.
Занавес поднялся, и… что такое? На фоне разрисованного горным пейзажем задника тянулась через всю сцену вереница… клеток. Длинный ряд клеток высотой в фут, забранных спереди проволочной сеткой, которые стояли бок о бок на длинных и тонких деревянных подпорках. В клетках было видно какое-то движение… животные? Бог мой, кошки! Обыкновенные кошки, каждая в своей клетке, настолько узкой, что они могли сидеть только мордочкой к зрительному залу, но их это, кажется, не особенно огорчало; одна из них старательно умывала мордочку языком и лапкой. Однако хвост каждой кошки свисал прямо вниз за клеткой… Ну да, конечно, я просто сразу не разглядел, что это искусственные хвосты. Вереница искусственных кошачьих хвостов висела под клетками. На сцену быстрым шагом вышел худой человечек в вечернем костюме, с бледным узким лицом и узенькой полоской тщательно подстриженных усов. Полы его фрака доходили до лодыжек. Человечек поклонился публике, взмахнув руками и согнувшись так низко, что едва не задел пол. Затем он стремительно ушел — можно даже сказать, нырнул — в глубь сцены и встал за первой клеткой справа.
Наступила пауза; затем под негромкое, едва слышное сопровождение оркестра человечек резко дернул свисавший из клетки хвост и одновременно испустил разъяренный кошачий вопль — рта его не было видно из-за клетки. Меня все труднее было застать врасплох, но этот чудовищный вопль меня потряс. Сидя ниже уровня сцены, мы могли различить только черную макушку склоненной головы актера, скользившей над клетками, а под ними — стремительно перебегающие ноги и подергивающиеся искусственные хвосты. Человечек тянул за них в ему одному известном порядке, всякий раз испуская вопль, мяуканье, всхлип, шипение; рта он как будто не раскрывал, но кроме него издавать эти звуки было некому — кошки сидели в клетках совершенно спокойно. Однако вопил и мяукал он, как настоящий кот, да при этом и — пел? орал? мяукал? — в общем, исполнял песенку «Колокола церкви Сент-Мэри». «О, как мяучат… яу-у-вау-у-мя-а-у-у!» Каждая нота выпевалась точно — раскатистым убийственным воплем бродячего кота, и это было так весело, что публика покатывалась от громового хохота, почти заглушая это чудовищное пение.
Человечек напоследок с такой силой дернул сразу за несколько хвостов, что клетки сотряслись, вышел вперед, низко поклонился и взмахом руки только что не подмел сцену. Затем он нырнул назад и снова начал сумасшедшую беготню за клетками, в такт неистовому дерганью хвостов, подвывая и мяукая — что же еще? — мотив «индюшкина бега». И закончил выступление «Песенкой в сумерках»: «Кто-то промяучит… мяу-ау-йя-а-а!»
Публика неистово аплодировала, требуя продолжения, но человечек оказался хитрее. Еще одна песенка, и сдается мне, выступление стало бы скучным, но актер одарил нас великолепным финалом. Вновь и вновь он раскланивался под аплодисменты, затем вышел почти к самому краю сцены и каким-то образом — подняв брови, неуловимо изменив выражение лица — дал нам понять, что требует тишины. Аплодисменты быстро умолкли, публика затихла в ожидании, и тогда человечек шагнул к самой рампе, перегнулся через цепочку огней и в жадной тишине мурлыкнул. Рокочущее кошачье мурлыканье докатилось, бьюсь об заклад, до балкона второго яруса, и это была последняя капля: человечек убежал за сцену, занавес опускался под неистовый гром аплодисментов, кое-кто из зрителей, подражая актеру, пронзительно вопил по-кошачьи.
Занавес опустился, публика все еще возбужденно гудела, слышались смешки, и я молча удивлялся: что же за народ эти актеры! Какому еще чудаку придет в голову превратить свой талант, если только можно так назвать способность мяукать и вопить по-кошачьи, в профессию, в дело всей жизни?
Занавес поднялся — на сцене стояла Голубиная Леди в усыпанном блестками платье. Она широко раскинула руки, и на ее запястьях, локтях, плечах восседали голуби. Она улыбалась, царственно вздернув подбородок, и казалась моложе, чем в жизни, и отчего-то красивее. На четырех насестах, установленных по обе стороны сцены, сидело, уставясь на зал, еще около дюжины птиц. Голубиная Леди щелкнула пальцами, и все птицы разом взлетели, закружились, поднимаясь все выше и выше над сценой. Мод Бут — Голубиная Леди — сунула в рот серебряный свисточек. Прозвучала серебристая трель, птицы на лету развернулись и — не просто полетели, но заскользили над зашептавшимися зрителями. Они расселись на перилах балкона, повернувшись к сцене на своих неуклюжих птичьих лапах.
Негромко, оставаясь лишь сопровождением, зазвучала музыка, и Голубиная Леди принялась с помощью серебряного свисточка управлять маневрами своих питомцев. Они взлетали, опускались на подлокотники кресел, и зрители отодвигались, неуверенно улыбаясь. Они выстроились на сцене в безупречную, на мой взгляд, линию и не двигались, пока трель свистка не привела их в движение. Они передавали друг другу из клюва в клюв какой-то предмет — я не разглядел, что именно. Голубиная Леди прошлась по сцене, и все птицы, сколько их было, собрались на ее руках, плечах, голове. И вновь пролетели над нами, на сей раз ровным рядом, разделились на две стаи, и две птичьи цепочки изогнулись по направлению к сцене, сомкнулись и образовали над нашими головами очертания сердца… Я сам себе не хотел признаваться в своих ощущениях, это было бы нелояльно по отношению к Мод Бут, однако номер показался мне не слишком интересным. Удивительно, конечно, что птиц можно выучить таким трюкам — ну и что из того? И хотя я аплодировал изо всех сил — из чувства солидарности, — я с облегчением вздохнул, когда номер закончился.
И тут же испугался, потому что следующим пунктом программы была "Е", «Вера и Вернон»… а точнее, Тесси и Тед. Я едва не вскочил, чтобы уйти, — почувствовал даже, как импульсивно дернулись мускулы. Мне здесь было не место.
И все же я остался. Голубиная Леди в последний раз поклонилась, занавес упал, на просцениуме букву "D" сменила "E", и я резко вжался в кресло, обхватив руками живот, пытаясь стать невидимым, притвориться, что меня здесь нет. Но все-таки поднял голову. Задник сцены уже успели переменить: теперь на нем были силуэты деревьев, ручеек — и больше ничего. На сцене стоял небольшой рояль. И — о, Господи! — на сцену выходили они. Тесси, моя двоюродная бабушка… сколько ей может быть сейчас — лет тридцать? Я ни разу не видел, никогда не знал ее. А рядом с ней, улыбаясь, можно даже сказать, ухмыляясь, шел двенадцатилетний мальчик, который еще вырастет, будет трижды женат и в последнем своем браке, уже немолодым, станет отцом одного мальчика и умрет в сорок с небольшим лет, когда его сыну не исполнится еще и двух.
У меня было две его фотографии. На одной ухмыляющийся студент сидит с приятелем на переднем сиденье открытого «форда» — туристская модель, и на капоте белой краской написано: «Цыпочки, вот ваше гнездышко!» Другая — официальная, работы профессионального фотографа — погрудный снимок: галстук, жесткий воротничок, напряженная улыбка, усы. На этой фотографии отцу лет тридцать пять.
Я знал наизусть эти фотографии, это лицо. И вот теперь на сцене опять увидел его, и похожее, и в чем-то иное; человек, который будет моим отцом, улыбался и кивал зрителям, выкручивая вертящийся табурет на нужную высоту. Я знал, что он уже начал пить и, быть может, только что опрокинул стаканчик. Двенадцатилетний мальчик, ловко играющий на рояле, и его честолюбивая тетка. Она улыбнулась нам, встала около рояля, мальчик — мой отец! — перелистал ноты, положил пальцы на клавиши, глянул на Тесе — вот он, их звездный час, вершина всей их жизни — и, когда она запела, принялся аккомпанировать ей на рояле. «Через моря и го-оры, — пела она, — туда, где солнце встае-от… зовет меня чей-то голос…» Пальцы мальчика проворно и умело порхали над клавишами рояля, отменно справляясь в этот главный миг их жизни. «…Голос меня зове-от…» Кажется, она пела хорошо — не знаю, ничего не могу сказать. Я просто окаменел, во все глаза глядя на это запретное для меня зрелище. Мой отец… неужели я сейчас заплачу? Нет, я не заплакал, но отвел взгляд от сцены и так и сидел, упорно не поднимая глаз.
Публика зааплодировала, Тесси снова запела что-то — не знаю что. Снова аплодисменты, и снова песня, и я осмелился поднять глаза — мальчик все так же скрючился над клавишами, улыбаясь, поглядывая по сторонам, украдкой посылая улыбки зрителям, но не переставая играть, и юное гладкое лицо покачивалось в такт музыке — вечный неудачник, трижды счастливо женатый, будущий алкоголик, который уже начал медленно, но верно идти по этой дорожке… Вот он, здесь, в свой звездный час, в те незабываемые дни — неполная неделя! — когда они с Тесси «выступали на Бродвее». Мне не следовало приходить сюда. Данцигер был прав, прав как всегда, — такое запрещено.
Выступление закончилось, аплодисменты быстро стихли, и они удалились со сцены. Я не хлопал им. Я отделил себя от этого мгновения, я не имел права принимать участия в этом событии, я — пустое место. Мне страстно хотелось вернуться домой, к Джулии и Вилли, и остаться там навсегда, и я собирался сделать это как можно скорее — здесь мои дела закончены.
Но уже зажглась буква "F", выступление мадам Зельды, а я обещал ей остаться и посмотреть ее номер. И потому я сидел в наступившей краткой темноте, ожидая, пока охватившие меня чувства не успокоятся, не ослабнут, пока я не обрету способность думать о том, что произошло.
Выступление мадам Зельды началось, на мой взгляд, традиционно, однако эффектно. Медленно пополз вверх занавес, обнажая почти темную сцену, в центре которой сияло крохотное пятнышко света. Притихнув, мы смотрели, как свет становится все ярче — прожектор высвечивал большой хрустальный шар, который покоился на чем-то вроде колонны. Затем круг света расширился, захватывая и мадам Зельду — сначала ее лицо, потом и всю верхнюю часть туловища. Нелепо, но чрезвычайно эффектно. Она сидела по-турецки, в костюме, который, видимо, имел отношение к гарему, в тюрбане и, не шевелясь, неотрывно смотрела на сияющий шар. И мы затихли, ожидая, что будет дальше.
И вдруг из глубины погруженного во мрак зрительного зала донесся звучный низкий мужской голос:
— Мадам Зел-льда!
Прожектор тотчас выхватил из темноты человека, стоявшего в партере в проходе — рослого крупного мужчину в светло-коричневом костюме, белой рубашке и темном галстуке.
— Мадам Зельда, вы готовы?
Последовала пауза — такая долгая, словно она вовсе не собиралась отвечать. Затем прозвучал тихий шелестящий голос:
— Да, мадам Зельда готова!
Круг света расширился, осветив зрителя, который сидел рядом с рослым мужчиной, стоявшим в проходе — тот поглядывал на зрителя и выжидательно улыбался.
— У меня в руке письмо, которое принадлежит некоему джентльмену и адресовано ему. Как… его… зовут?
— Его зовут… Роберт… Ледерер.
— А какой адрес написан на конверте?