Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Меж трех времен

ModernLib.Net / Научная фантастика / Финней Джек / Меж трех времен - Чтение (Весь текст)
Автор: Финней Джек
Жанр: Научная фантастика

 

 


Джек ФИННЕЙ

МЕЖ ТРЕХ ВРЕМЕН

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Прежде всего выражаю благодарность двум Сьюзен, помогавшим мне в работе над этой книгой. Сьюзен Ла Роза из Нью-Йорка нашла для меня все фотографии, в каких я нуждался, и еще такие, нужды в которых я и не осознавал, пока она не показала их мне. Сьюзен Фергюсон вела аналогичные поиски в калифорнийских архивах.

Эта книга — продолжение, а если угодно, вторая серия романа под названием «Меж двух времен». В том романе молодого художника Саймона Морли приглашают стать участником секретного Проекта, который субсидирует правительство и который реализуется в старом складском здании на Манхэттене. Цель Проекта — проверить на практике теорию отставного профессора физики Гарвардского университета Е.Е.Данцигера. Профессор верит, что прошлое не исчезло, что оно по-прежнему существует и при определенных условиях его, вероятно, можно сделать явью.

Сай Морли оказывается одним из тех немногих кандидатов в путешественники по времени, кому удается добиться успеха. Морли попадает в 1880-е годы, возвращается в настоящее для доклада руководителям Проекта и вновь отправляется в 1880-е, чтобы жениться на Джулии, девушке того времени, и остаться с ней навсегда.

Но не тут-то было. Эта книга о том, как Сай решает вновь посетить настоящее — просто из любопытства, выяснить, что там еще случилось, — и чем это путешествие для него обернулось.


Историки утверждают: годы с 1910-го по 1915-й были самыми радостными из всех пережитых этой страной.

Аллен Черчилл

ПРОЛОГ

Сидящий на торце длинного стола человек с опрятной черной бородой, чуть тронутой сединой, поднял глаза на стенные часы: три минуты восьмого.

— Ладно, — обратился он к дюжине мужчин и женщин, которые собрались за столом. — Пожалуй, пора…

И тем не менее он да и все остальные еще раз взглянули на открытую дверь за спиной председателя. Никто не появился, и шагов по деревянному полу вестибюля тоже не было слышно. Председатель вновь обратил свое внимание к собравшимся; он был здесь самым старшим по возрасту, ему перевалило за сорок — элегантные, моложавые сорок, и к тому же он, единственный из всех, имел профессорское звание.

— Одри, хотите, начнем с вас?

— Разумеется…

На столе рядом с Одри лежала сумочка и отдельно — большой плотный конверт. Одри сняла зажим, сунула руку в конверт, и из конверта показалась газета, сложенная вчетверо. Видна была лишь часть заголовка: «…ю-йоркский курьер», и кое-кто не сдержал улыбки — настолько это было нарочито. Все присутствующие были одеты самым обычным образом и держались естественно, всем было от двадцати пяти до сорока. Совещание проходило в скромной библиотеке химического факультета — полки ломятся от книг, стены увешаны обрамленными, хоть и выцветшими фотографиями лабораторий былых времен. Сентябрьский вечер, но еще рано и светло, а здесь, в Дареме, тепло держится и осенью. Кто-то открыл все три сводчатых окна, и было слышно, как в парке институтского городка ссорятся птицы.

— У меня до сих пор всего четыре поставщика информации, — сообщила Одри. Ее рука с гладким обручальным кольцом лежала на столе, едва касаясь слова «курьер» на заголовке. — Это даже агентурной сетью не назовешь. Один из привлеченных к работе — мой зять, и, честно говоря, я не верила, что он способен найти что-нибудь путное. А он нашел. Его приятель — владелец целого этажа над магазинчиком в Бруклине. Приятель нанял кого-то, чтоб содрали изношенный линолеум на кухне, и вот под линолеумом… — Она запнулась: из вестибюля донеслись быстрые гулкие шаги, все повернулись к двери, но человек торопливо прошел мимо, удостоив их лишь мимолетным взглядом. — Под линолеумом пол оказался застелен слоем газет толщиной в полдюйма. Наверно, чтоб покрытие слегка пружинило. Ясное дело, приятель не удержался и бегло проглядел часть газет, посмотрел тогдашние комиксы — ну, вы сами понимаете. Я ему завидую. Газеты же были по-настоящему старыми, пролежали там не одно десятилетие. А эту газету он сохранил…

Она наконец извлекла газету из конверта полностью и передала ее соседу. Тот развернул страницу, положил на стол, и все остальные, чтобы лучше видеть, подались вперед. Полный заголовок гласил: «Нью-йоркский курьер». Человек, развернувший газету, принялся было читать:

— «Президент требует равноправия в торго…»

— Да не обращайте внимания на текст, вглядитесь в дату!

— Вторник, 22 февраля 1916 года.

Одри выдержала паузу, потом слегка раздраженно и разочарованно пояснила:

— Неужели не поняли? В шестнадцатом году газеты «Нью-йоркский курьер» не существовало. Она закрылась — я проверяла — 9 июня 1909 года.

— Ох ты! — прошептала одна из женщин.

Кто-то сказал:

— Похоже, это настоящая удача. Ну-ка, покажите…

Ему передали газету. Председатель спросил:

— Стало быть, Одри, все дело в дате?

— Вот именно.

— Ну что ж, действительно удачная находка. Запишите все обстоятельства подробно, хорошо? По всей форме — у нас теперь новые бланки, мы вроде как начали действовать организованно. Газету можно сохранить?

— Безусловно.

Одри зарделась от удовольствия и, пытаясь скрыть это, принялась играть с зажимом от конверта. Слово взяла женщина лет тридцати. У нее были прямые темные волосы.

— Дик, мне придется уйти пораньше. Я оставила ребенка с нянькой, а она не может сидеть с ним допоздна. Можно, я выступлю следующей?

— Пожалуйста, слушаем вас.

Женщина дотронулась до картонной папки, лежащей на столе, и начала:

— Я получила это от тетки, живущей в Ньютоне, штат Канзас. В местной библиотеке есть небольшой музей истории города, туда сдают старые фотографии, вырезки и так далее. Одну из фотографий тетка решила скопировать для меня. — Женщина выудила из папки большой черно-белый глянцевый отпечаток. — Снято в 1947 году. — Она показала на дату, проставленную в нижнем углу. — Главная улица городка, какой она была тогда. Виден кинотеатр и афиша у входа. Чуть позже я передам снимок по рукам, а пока, с вашего разрешения, прочту вслух. — Она подняла лежавшие на столе очки, надела их и склонилась над фотографией. — Тут сказано: «Кларк Гейбл и Мэри Астор в картине „Суд дьявола“, мультфильмы, хроника дня».

Она откинулась на спинку стула, сорвала очки, подтолкнула снимок к соседу и сказала:

— Я проверяла по всем источникам, какие нашлись здесь, по спискам старых картин. Летом в Нью-Йорке провела еще более тщательную проверку в главной библиотеке. Такая картина нигде не значится. Я написала на студию, потом, не получив ответа, позвонила туда по телефону. В конце концов меня соединили с человеком, который пообещал навести справки и перезвонить. Как ни странно, он сдержал обещание и действительно позвонил через несколько дней. Очень обходительный человек, с приятным голосом. И он сообщил, что о такой картине им ничего не известно. Ну и… короче, предлагаю снимок вашему вниманию.

Она обвела всех взглядом. Председатель произнес:

— Интересно. Но надо придерживаться строго научных методов. Списки старых картин могут быть неполными. Или вы позвонили не на ту студию, или ваш собеседник, невзирая на свою обходительность, на самом деле не очень-то и искал. Старые фильмы, если не завоевали большой популярности, легко забываются, а то и теряются.

— Фильмы с участием Кларка Гейбла? Да вы что!

— Знаю, что он звезда, но, — председатель упрямо повел плечом, — материал должен быть безукоризненным. Может, все сводится к перемене названия. Сперва картину выпустили как «Суд дьявола», потом поменяли название на другое. С киношниками это случается…

— Ну хорошо. — Женщина потянулась через стол за снимком, и ей вернули его. — Так или иначе, я собиралась продолжить проверку, но мне хотелось показать снимок на сегодняшней встрече, чтобы вы не думали, что я все лето просто бездельничала…

— Никто так не думает. Продолжайте копать, попробуйте довести это дело до конца. Стив, а у вас есть что-нибудь?

— Есть. Эту кашу я расхлебывал все лето. — Стиву было лет двадцать пять, но пышные светлые волосы у него на макушке уже начали редеть. — Пришлось написать миллион писем. — Он постучал костяшками пальцев по стопке лежащих перед ним бумаг. — Прочесть их вам или лучше пересказать?

— Для начала перескажите. А к следующему заседанию снимите ксерокопии. Сможете?

— Конечно. На след меня навел Бен Бендикс. Помните Бена? Он был моим студентом. Парапсихолог, как и я сам.

— Как же, я помню Бена, — отозвался кто-то.

— Он женился, живет теперь в Калифорнии, в Стоктоне. Он-то и познакомил меня с семьей Вайс — семья состоит из отца, матери и двух дочерей. Одна из них замужем, другая после развода вернулась к родителям. И вот эта, разведенная, помнит еще одну сестру. Вроде бы помнит.

— Стив, — покачал головой председатель, — слышать не хочу ни о каких «вроде бы». Опять маленькая загадка памяти?

— Боюсь, что так.

— Ну и что дальше?

— Она говорит, что третью сестру звали Наоми. Или Натали — она не уверена. Девочка была на год моложе ее. Говорит, что помнит, как они играли вместе, когда ей самой было лет двенадцать.

— И добавляет, что помнит смутно, как если бы пыталась восстановить увиденное во сне?

— Именно. Один из подобных случаев. Вспоминаются пустяки: как вместе ходили в школу, как собирались на ужин всей семьей, всякое такое. И вы догадываетесь об остальном: никто другой в семье третьей дочери не помнит, не было там третьей дочери. Разведенная дошла до того, что проверяла архивные записи о рождениях, и в конце концов семья настояла, чтоб она выбросила из головы всю блажь и прекратила разговоры на эту тему. — Стив дотронулся до бумаг и вздохнул. — Здесь у меня три письма, и довольно длинных, от памятливой дочери — пишет, что она помнит, а что не очень. И по одному письму от других членов семьи. Они не слишком хотели писать, но от меня не так легко отвязаться…

— Увы, Стив, по-моему, придется пройти мимо этого случая. Извините.

— Ничего страшного.

— Семейные воспоминания, к тому же смутные — что прикажете с ними делать? Впрочем, спасибо за усердие.

Из вестибюля донеслись быстрые шаги, и в комнату буквально ворвались двое мужчин. Младший из них был долговязым и тощим — жердь, на которую повесили мятый белый костюм. Он начал говорить, похоже, еще за дверью:

— Виноват, виноват! Опоздали, опоздали! Но вы не пожалеете…

Он горделиво показал кивком на своего спутника. Они подошли к председателю, который поднялся с места. Второму новоприбывшему было на вид лет сорок пять — худощавое лицо, синяя нейлоновая ветровка поверх чистенькой белой безрукавки. Он сказал:

— Это моя вина. Застрял на работе, задержался с ужином…

Тут только младший догадался представить спутника:

— Лоуренс Браунстейн.

Тот внес поправку:

— Просто Ларри…

— Ларри, — подхватил младший, — специально приехал к нам из Дрексела.

Те, кто был поближе к председателю, вставали или тянулись через стол, чтобы пожать Браунстейну руку; сидевшие на дальнем конце стола ограничивались улыбками и приветственными жестами. Гость не мог не понравиться: он держался прекрасно, казалось, ему приятно очутиться здесь, в ученой компании. Он облысел, но еще не полностью — ото лба к макушке бежала одинокая жидкая прядь каштановых волос. Кто-то поднялся, чтобы освободить ему стул в центре стола, и тогда председатель высказался по существу:

— Ларри, многие из нас слышали вашу историю от Карла, — кивок в сторону человека, который привел Браунстейна, — и мне известно, что у вас теперь есть что добавить к ней. Однако сегодня здесь есть и те, кто не в курсе дела, так что, если не возражаете, расскажите нам все еще раз. С самого начала.

— Хорошо, расскажу. И если кому-то из вас, ребята, захочется посмеяться надо мной, валяйте. Я не обижусь, мне не привыкать.

— Смеяться мы не станем, — заверил председатель.

— Ну что ж… — Браунстейн распахнул ветровку, устроился поудобнее и положил руки ладонями на стол. Он как будто ничуть не волновался. — В общем-то и рассказывать особо нечего, просто я помню второй президентский срок Джона Кеннеди. — Все притихли; кое-кто подался вперед, чтобы лучше видеть рассказчика. — Хотя, по правде говоря, помню без подробностей. На выборы я хожу. Иногда. Но на политику и политиков большого внимания не обращаю. И никогда не обращал. Что толку, если все они — да вы сами знаете не хуже меня… Но помню, как он пришел к власти снова. Видел, хоть и не полностью, трансляцию съезда демократической партии в Атланте. Слушал его предвыборные речи. Не все, конечно. Да это и не играет роли, сами понимаете…

Один из мужчин перебил его:

— А кто был соперником Кеннеди на выборах шестьдесят четвертого года?

— Можете себе представить — Дирксен! Помню, как комментаторы высмеивали его, помню, как Кронкайт [1] объявил, что республиканцы остановились на Дирксене лишь потому, что у того нет ни малейших шансов, Кеннеди гораздо сильнее. Разумеется, комментаторы оказались правы. Кеннеди выиграл в сорока девяти штатах и был близок к победе в пятидесятом — в Иллинойсе или где-то там еще. Вот, пожалуй, и все. Дирксен признал свое поражение меньше чем через час после завершения выборов в Калифорнии. Помню еще, видел по телевидению, что творилось в штабе Кеннеди, в вашингтонском отеле «Мейфлауэр»: Кеннеди улыбается у микрофонов, все орут, потом он поднимает руки и благодарит американский народ, ну и… Да вы прекрасно знаете всю эту музыку… С ним была жена и, кажется, мать. Братьев не помню — ни Бобби, ни Эдварда.

На минуту воцарилось молчание, затем тот же самый человек, что перебил его, осведомился:

— Понимаю, что вы отвечали на подобный вопрос много раз, и все же… Вы помните одновременно и о том, что…

— Что у Кеннеди не было второго президентского срока? Помню, конечно. Карл спросил меня об этом прежде всего, и, разумеется, я помню, как и все мы, что Кеннеди убили. В Далласе. В шестьдесят третьем? Да, в шестьдесят третьем. А вскоре застрелили и Освальда. — Он виновато пожал плечами. — Ясно, это звучит полной бессмыслицей, но у меня параллельные воспоминания, и что тут еще можно сказать?

— Вы помните, где вы были в день убийства?

— Нет.

Председатель счел за благо вмешаться:

— С двойными воспоминаниями все ясно. Но сегодня у вас появилось что-то новенькое?

— Точно. Дня через два после того, как мы потолковали с Карлом, я припомнил кое-что еще, только не сразу взялся за поиски. У себя в Дрекселе я заведую транспортным отделом большого универмага, нам приходится отправлять кучу всякого барахла, а значит, работать сверхурочно. И все-таки в минувшее воскресенье я собрался с духом, вытащил верхний ящик комода и вытряхнул содержимое на кровать. — Он улыбнулся всем присутствующим, словно приглашая их присоединиться к своему веселью. — Этот ящик — объект каждодневных шуток среди моих домашних, и каждый считает своим долгом пройтись по этому поводу. Я сваливаю туда хлам, который забил этот ящик доверху — так, что он уже почти не открывается. Чего там только нет: корешки от билетов в кино, чеки из магазинов, гарантийные талоны на вещи, которые много лет как сломались или износились. Фотографии, вырезанные из журналов, часы, которые больше нипочем не заведешь, исцарапанные линзы от старых очков. В ящике валяется групповая фотография, сделанная в день окончания средней школы. Хвост енота, который я привязывал к радиатору машины, когда учился в колледже. Шнурки от ботинок, карандаши и перья, которые давным-давно не пишут, пустые спичечные коробки, обмылки из разных мотелей, негодные батарейки. Назовите любую ненужную вещь, и она там найдется.

— Ну так вот, — продолжал Браунстейн, чуть переведя дух, — вывалил я весь этот мусор на кровать, а потом начал помаленьку перекладывать его обратно в ящик. Бумажку за бумажкой, вещицу за вещицей, пока не отыскал вот это…

Он разжал руку, и все привстали, чтобы лучше видеть. На ладони Браунстейна лежал плоский кружок размером чуть больше монеты в полдоллара. Кружок был белым — то ли пластик, то ли покрытый эмалью металл. И на нем синие портреты двух мужчин лицом друг к другу: слева, с поворотом в три четверти, — уверенно улыбающийся Джон Кеннеди, справа, строго в профиль, — серьезный, почти насупленный Эстес Кефовер. Над портретами — на красном фоне полукругом, белыми буквами: «Первый срок удался». Такими же буквами внизу, но на голубом фоне: «Заслуживает второго». И прямо под портретами и ленточкой — фамилии: «Кеннеди — Кефовер, 64» [2].

— Значок избирательной кампании, — тихо констатировал кто-то.

Кто-то не удержался от восклицания:

— Будь я проклят!..

И кто-то еще не совладал с любопытством:

— Можно посмотреть поближе?..

С согласия Браунстейна значок начал путешествие вокруг стола.

После этого решено было выпить кофе, как повелось на факультете, его сварили в колбе и процедили через воронку с фильтровальной бумагой. Прихлебывая из пластиковых чашек, одни стояли или бродили по комнате, другие присели на край стола. Значок с портретами все переходил из рук в руки, его недоверчиво подносили к глазам, ощупывали выпуклое клеймо изготовителей на обороте…

— Ладно, — изрек наконец председатель, — подведем черту. Поставьте чашки на стол, если угодно. — Выждав, пока все снова уселись, он добавил более деловым тоном: — Мистеру Браунстейну пора в путь, до дома ему неблизко. Пока он не уехал, можете задать еще несколько вопросов.

— С вашего разрешения, — подала голос Одри. — Мистер Браунстейн, а вам не доводилось встречать других, у кого сохранились… так сказать… сходные воспоминания?

Гость, который теперь стоял рядом с председателем, кивнул:

— Да, однажды довелось. В доме моего брата. Он бейсболист, я пошел на матч посмотреть на его игру. С ним в одной команде был парень родом из Чикаго. Брат заставил меня пересказать этому парню мою историю, и тот отозвался: мол, я уже слышал что-то подобное. У себя в Чикаго.

Молодой лысеющий блондин по имени Стив подхватил:

— Ну и что, у того, другого, все совпало? Я имею в виду — про Кефовера, Дирксена и про съезд в Атланте?

Браунстейн покачал головой.

— Я спрашивал его об этом, только он ответил — нет. То ли он не знает, то ли не помнит. А может, он просто меня разыгрывал, знаете ли. Мол, что тут особенного, я и не такое слышал. Только мне кажется, что это был не розыгрыш. Думаю, парень говорил правду.

Гостя поблагодарили, и он удалился. Карл ушел вместе с ним. Избирательный значок, подаренный Браунстейном, остался лежать на столе, и до самого конца заседания кто-нибудь время от времени брал его в руки и вновь и вновь разглядывал.

— Ну что ж, — заявил председатель, — пора предоставить слово Тэдди Леманну, но, — он улыбнулся молодой женщине в армейской форме с нашивками лейтенанта, — вы ведь у нас новенькая?

— Да, если вы меня примете.

— Мы принимаем всех, кому интересно. Вы учились здесь?

— Я-то нет, а вот мой муж учился. Правда, мы развелись, но он успел заинтересовать и меня. И мой интерес не погас по сей день.

— Прекрасно. Уверен, что тот, кто привел вас сегодня, успел проинструктировать вас хотя бы вкратце. Кстати, кто это был — вы, Фрэнк?

— Как вы догадались? — удивился Фрэнк.

— Считайте, что меня озарило. — Несколько человек подавили улыбки, а председатель опять повернулся к женщине-лейтенанту: — Давайте проверим, не упустил ли ваш инструктор чего-нибудь. Вам понятно, чем мы тут занимаемся? Пока что мы ищем и фиксируем определенного рода инциденты. Документируем их в меру наших возможностей. Мы не знаем, что они означают. Может, и вовсе ничего. Разумеется, у каждого из нас есть своя гипотеза, но ясно только: подчас один и тот же отрезок времени существует как бы в двух версиях. Или существовал, а затем одна из версий победила другую. По крайней мере, так это выглядит, хотя в действительности вполне возможно, что все совершенно не так…

Мы пока даже близко не подошли к тому, чтобы сформулировать какую-нибудь определенную теорию, мы только прослеживаем эти инциденты всякий раз, едва услышим о них. Строгих организационных принципов у нас нет. И мы не высовываемся. Действуем, стараясь не привлекать к себе внимания, чтобы нас, чего доброго, не сочли помешанными. У каждого из нас есть небольшая агентурная сеть из родственников, друзей и знакомых — привлекаем всякого, кто узнал, услышал или каким-то иным образом натолкнулся на инцидент из тех, какие мы собираем. Так что обзаводитесь своей агентурой, если вы этого еще не сделали. Сами разберетесь, кого можно привлекать, а кого не стоит, — вот, пожалуй, и все, что я могу вам посоветовать. И даже тем, кого привлекаете, объясняйте как можно меньше. Делайте вид, что действуете в одиночку — маленькое хобби, ничего особенного. Потому что, имейте в виду, — председатель выдержал паузу, чтобы предупреждение прозвучало внушительней, — официально мы не имеем к факультету парапсихологии ни малейшего отношения. Официально там о нас и не слышали. Мы просто группа частных лиц, у которых довольно странное хобби. Мы даже не позволяем себе встречаться в стенах своего факультета, и раз ваш бывший муж учился у нас, вы без труда поймете почему. За сорок лет существования наш факультет наслушался вздора, — председатель зло прищурился, — от ученых мужей, занятых в других, рес-пек-та-бельных областях, которые не признают никаких фактов, никаких доказательств, хуже того, не желают признавать даже тогда, когда факты, как собаки, вцепляются им в задницу. — Он улыбнулся женщине-лейтенанту и самому себе. — Прошу прощения, если я чуть-чуть рассердился, это скоро пройдет. В общем, мы работаем строго неофициально и негласно, как только можем. Согласны? Готовы принести священную клятву на крови? (Лейтенант вернула ему улыбку.) Тогда добро пожаловать в наш ковчег. Тэд, насколько я понимаю, вы ради нас предприняли летом серьезное путешествие? Кажется, в Аризону?

— Я так или иначе уже забрался в Калифорнию. Проводил там отпуск — в Лос-Анджелесе, можете себе представить! — Тэд, один из лучших исследователей в группе, мог бы считаться красавцем, если бы не обкорнал почти под корень свои каштановые кудри и не носил очки в тонюсенькой железной оправе, круглые, как монеты. На вид ему было лет тридцать, из нагрудного кармана рубашки торчал калькулятор. — В общем, потратил пару дней, вылетел в Финикс, взял напрокат машину и добрался до местечка, где поселился интересный для нас субъект.

— Понятно. Расскажите о нем поподробнее.

— Моя мать впервые услышала о нем много лет назад от одной своей приятельницы-сверстницы. Обе они жили тогда в Нью-Йорке. Я позвонил этой женщине и выяснил имя этого человека — мама его не помнила. В свое время он был юристом, известным юристом, партнером в большой адвокатской фирме, и его прекрасно помнят до сих пор. Теперь он, правда, удалился от дел, но найти его оказалось несложно. Я позвонил ему, и мы договорились как-нибудь летом встретиться. Вот и встретились…

Тэд опустил руку, поднял на стол черный потертый кожаный портфель с выцветшей эмблемой Стэнфордского университета, вытащил оттуда серенький, с хромовыми накладками диктофончик и нажал на кнопку. На панели вспыхнула янтарная бусинка. Тэд продолжал:

— Я записал его рассказ, так что можете услышать все из первоисточника. Представьте себе — мы сидим у бассейна, погода приятная, чудное аризонское утро, день обещает быть жарким, но очень сухим. Вокруг там и сям кактусы, одни растут естественным образом, другие в горшках. Мы на теневой стороне дома, такого ослепительно белого, что больно глазам.

Хозяин уже стар, но энергичен — нетрудно представить себе, что он был чертовски ловким адвокатом. Умное лицо. Не то чтоб и впрямь похож на Барри Голдуотера — тот ведь тоже из Аризоны, но думаю, дело не только в этом, — в общем, если бы вам сказали, что они двоюродные братья, вы бы поверили. Волосы почти не поредели — белоснежные волосы, а по щекам короткие бакенбарды, тоже белые. Одет в дорогие бежевые полотняные брюки, темно-синюю рубашку. Зовут Бертрам О.Буш. Он растянулся в шезлонге, я сижу на стуле с прямой спинкой — так легче управляться с записью. Диктофон — между нами на стеклянном столике, и там же две большие чашки кофе. Уютное местечко, и всего-то милях в двадцати с чем-то от Финикса. Когда Буш ушел в отставку, он был женат, теперь овдовел и живет один. Есть взрослые дети, но у них свои семьи. Двое сыновей обосновались неподалеку от Финикса, третий в Калифорнии. Он их вроде бы довольно часто видит. Да, я ведь не упомянул, что он состоятельный человек. Это несомненно так, усадьба у него превосходная.

Мы быстро покончили со вступительной болтовней, он разрешил мне записывать, и вот что я вам привез. Запись ясная, четкая — я разбираюсь в таких вещах…

Он нажал на другую кнопку, и через секунду-две послышался его же голос, но уже из динамика:

«Итак, мистер Буш, расскажите нам все, что вам захочется. Хотя вам, наверно, наскучило повторять одно и то же бессчетное число раз…»

«Не спорю, в свое время действительно наскучило, только прошли годы с тех пор, как я рассказывал об этом в последний раз… — Голос был глубокий, хорошо поставленный, вовсе не старый. — Конечно, в школе, когда я заговаривал об этом, меня высмеивали — мальчишки не упустят повода поулюлюкать, так уж они устроены. Ну а я, пожалуй, не имел ничего против, платил им той же монетой, и зачастую щедрее, чем они мне. В колледже было, в общем, то же самое. В большинстве своем люди считали, что я все это просто выдумал, но, по крайней мере, приходили к выводу, что я не дурак, не лишен воображения и умею развлечь компанию. Притом всякий раз находился кто-нибудь, кто слушал серьезно, на кого мой рассказ производил впечатление. И если таким слушателем выступала девушка, случалось, ее внимание переключалось на меня самого, и боюсь, что я порой использовал свою историю в личных целях. Впрочем, мне нисколько не стыдно. Однако когда я стал практикующим юристом в Нью-Йорке, а особенно когда понял, что у меня есть шансы в один прекрасный день сделаться партнером фирмы, где я служил, — так потом и случилось, — я отказался от этой привычки. Теперь она могла навредить мне — кто доверится адвокату со странностями? Я прекратил делиться воспоминаниями с кем попало, разве что изредка пересказывал их кому-нибудь, кто безоговорочно заслуживал доверия. Сегодня это, разумеется, уже не играет роли. Я полностью удалился от дел. Старость не радость…»

«Ну уж извините…»

"Давайте без лицемерия! Если посмеете хотя бы произнести какой-нибудь натужный термин вроде «лица старшего возраста», я докажу, что вполне способен еще сбросить вас в бассейн. Головой вперед. И держать вас там, пока не захлебнетесь. Тем не менее я старик. Родился как раз на стыке веков, так что запомнить, сколько мне лет, для меня несложно…

Но ближе к делу. Мальчишкой я жил в Нью-Йорке на Мэдисон-авеню. У нас был собственный четырехэтажный особняк — его давно снесли. Нас было пятеро: отец, мать, две сестры и я. И пес по кличке Фидо. Ну и еще несколько человек прислуги. Отец был преуспевающим брокером, специалистом по морскому страхованию, и мы были очень обеспеченной семьей. Каждое утро все вместе мы собирались в столовой к завтраку — так пожелал отец. И вот однажды весенним утром — до сих пор помню, что дело было в среду, — отец спросил меня, не хочу ли я сегодня пропустить занятия в школе. Мне было двенадцать, и я дал ему понять, что в общем-то хочу, — но что стряслось? Ну, ответил он, прибывает корабль, лайнер, и мне, быть может, будет интересно понаблюдать за этим событием из окон его конторы. Ему же было прекрасно известно, что я был помешан на океанских лайнерах точно так же, как мои внуки и правнуки нынче помешаны на самолетах. Хотя, если подумать хорошенько, сравнение неточно. Они, нынешние, воспринимают все походя, поразить их почти невозможно. Да они и знают больше, чем я в мои двадцать лет. Знают и такое, что мне и сейчас невдомек.

А я в те годы любил большие лайнеры пылкой любовью. Думал о них, читал о них, рассматривал их изображения и сам рисовал их. И отдал бы все, что угодно, лишь бы оказаться на борту. Что и произошло через пять-шесть лет — мы всей семьей отправились в Европу на «Левиафане». Так после войны переименовали немецкий лайнер «Фатерланд». Вы это, надо полагать, знаете и без меня…"

«Это общеизвестно».

Старик рассмеялся.

«С тех пор я плавал на „Мавритании“, и не один раз. На прежней „Мавритании“, я имею в виду. И на „Нормандии“, на „Лорентике“, на „Иль де Франс“, благослови его Господь. И многократно — на „Куин Мэри“. Удивительный корабль была эта „Мэри“, один из великих. Могла сравниться даже с „Мавританией“, и мне вовсе не нравится, что сегодня она, на привязи и без машин, стоит где-то в Южной Калифорнии, к которой никогда не имела и не имеет никакого отношения. Но надо благодарить судьбу хотя бы за то, что она сохранилась. Ведь кроме нее, ни один другой лайнер не дожил до наших дней. Все попали в металлолом сразу же, как только перестали приносить прибыль. А если бы мы их сохранили и поставили, скажем, в Саутгемптоне? Начиная с „Кайзера Вильгельма“ и дальше, слева направо, вплоть до „Мэри“. Было бы замечательно, не правда ли? А когда-нибудь к ним добавился бы и самый новый, последний лайнер „Куин Элизабет II“. Счастлив заметить, что „Куин Элиз“ верна давним традициям. Да, она современна, так и должно быть. Но она достойная наследница тех, прежних… Если вы еще не плавали на ней, мой мальчик, обязательно это сделайте…»

«Никогда не мог себе этого позволить, слишком дорого».

«Тогда пролезьте на нее зайцем. Потому что когда ее не станет, когда „Куин Элиз“ разденут до скелета и порежут на куски, чтобы выжать из нее остатки прибыли, атлантическим лайнерам придет конец. Новым лайнерам уже не бывать. Никогда. „Куин Элиз“ — ваш последний шанс познать одно из величайших удовольствий, какие даны человеку. Удовольствие выше секса, хотя вы еще молодой человек и способны совместить то и другое. Да не в сравнениях суть: могу вас заверить, что пересечь океан подобным образом — незабываемое впечатление. Обязательно прокатитесь на „Куин Элиз“, пока вас не лишили такой возможности. Я настаиваю. На чем я остановился?..»

«Вы рассказывали о своем отце».

"Да, вот именно. Он, конечно, не сомневался, каков окажется мой ответ, но заявил еще, что ему, мол, известна владеющая мной тяга к знаниям, так что, если я предпочту школу, он не обидится. Отец любил поддразнивать нас, а мы привыкли к его подковыркам. Мне они, признаться, даже нравились.

В общем, после завтрака мы отправились к нему в контору на углу Бэттери-плейс и Уэст-стрит. Вы, наверно, знаете здание «Уайтхолл-билдинг» — тогда оно было еще совсем новым. Из окон открывался прекрасный вид на весь район Бэттери и нью-йоркскую гавань. На мне были вельветовые бриджи, длинные черные вязаные чулки и просторная куртка с накладными карманами, на голове — матерчатая шапочка с козырьком. Так одевались все мальчишки школьного возраста, носить форму было тогда обязательно. До конторы мы добрались надземкой — и сразу к большому квадратному окну, откуда была видна вся гавань и бухта до самого горизонта. У окна на треноге стоял здоровенный медный, обшитый кожей телескоп. По-моему, такими телескопами обзаводились тогда все конторы, если их окна выходили на эту сторону здания.

Лайнер уже можно было заметить невооруженным глазом — далеко в океане темнело пятнышко. Отец навел на него телескоп, настроил инструмент и подозвал меня. Я приник глазом к окуляру, сдерживая дыхание, чтобы не сбить настройку, и вот корабль стал расти, двигаясь прямо на меня. От носа разбегались белые волны, из труб валил дым, прямые черные струи достигали такой плотности, что их, кажется, можно было пощупать. Ведь машины, конечно, работали на угле, и лайнер шел, по-видимому, полным ходом. Мало-помалу он заполнил весь окуляр, потом перестал умещаться в кружочке. Тогда я выпрямился и стал разглядывать корабль уже без телескопа. Он сразу уменьшился, но потом опять начал расти, быстро расти, и вот я уже различал цвета флажков, вывешенных на мачтах по случаю торжества. Появились пожарные катера, вышедшие навстречу, окружили лайнер и повели его в гавань — длинные медные брандспойты катеров были нацелены вверх, над ними взметались белые перистые фонтаны брызг. В тот день я наблюдал такую картину в первый, но далеко не в последний раз.

Потом подоспели буксиры, и когда корабль развернули левым бортом, я — было уже очень близко — впервые понял, какой же он потрясающе длинный. Дым из труб тоже тянулся на левый борт. Лайнер был четырехтрубным — я до сих пор считаю, что таким ему и положено быть. Это единственное, что плохо у «Куин Элиз» — ей бы тоже надо иметь четыре трубы, как предначертано Господом. Точно так же, как автомобилям предначертано иметь подножки, а аэропланам — два крыла. Верно я говорю, мой мальчик? Вы, конечно, не станете спорить…"

«Верно, — послышался голос Тэда. — Я и сам утверждаю то же самое, когда могу».

«Нисколько не сомневаюсь, только не слишком усердствуйте, не докучайте другим — вы еще недостаточно стары для этого. Значит, как я уже сказал, он развернулся, я увидел его во всю невероятную длину, солнце отразилось в сотнях иллюминаторов, и, как по заказу, именно в этот момент прозвучал гудок. Сперва над лайнером повисло белое облачко пара, а затем послышался величественный глубокий бас, который нельзя забыть. Все эти звуки нынче утрачены: скрежет вагонных колес, гудки пароходов, свистки паровозов. Без сомнения, Бог повелел локомотивам бегать исключительно на пару…»

«Естественно. Дизели — порождение дьявола».

«Вы правы! Вы правы! А ведь восьмидесяти вам никак не дашь…»

Председатель расхохотался:

— Вижу, вы поладили друг с другом, не так ли?

Тэд прикоснулся к клавише и остановил пленку.

— Точно, поладили. Разумеется, он профессиональный адвокат, ему инстинктивно хочется убедить вас, и он знает, как этого добиться.

Тэд вновь запустил диктофон, катушки возобновили вращение, голос старика зазвучал опять:

"Этот гудок, рев лайнера, заставлял дребезжать стекла. Ясно помню, как он отзывался у меня внутри. Такой он был глубокий, такой низкий, безудержный, совершенно завораживающий.

Не прошло и пяти минут, как буксиры цветными капельками облепили корабль со всех сторон у ватерлинии. Их трубы задымили вовсю, и вот лайнер исчез, его заслонили здания. Но тут-то и выяснилось, что самое интересное еще впереди. Тут только отец объявил, что у него есть пропуска на причал компании «Уайт Стар» на Гудзоне и если я хочу, то можно посмотреть на швартовку и выгрузку. Конечно, он вновь не преминул добавить какую-то чушь насчет моей неугасимой любви к школе и знаниям…

Кажется, единственное, что могло бы еще существенно украсить тот замечательный день, — это если бы в очередь экипажей на стоянке затесался автомобиль. Однако в то утро там оказались лишь две конные пролетки. Мы поехали вверх по Бродвею до Вашингтон-сквер, повернули, насколько помню, на улицу, а затем проехали вдоль Гудзона по Уэст-стрит до самого причала. И спустились по лестнице на пирс, на помост из толстых, грубо обтесанных досок, лишь частично снабженный крышей. Может статься, что этот пирс и навес, похожий на сарай без стенок, существует и по сей день.

А корабль уже разворачивался к причалу. На какой-то момент он застыл в четверть оборота, черный дым повалил еще гуще, чем прежде. Мне это понравилось, и я глядел — да что там, пялился на исполина во все глаза, совершенно завороженный. Внезапно дым резко побледнел, почти исчез — за дело взялись буксиры и медленно-медленно, пыхтя изо всех сил, принялись подводить лайнер к пирсу. Сначала казалось, он шел прямо на меня, и я просто глазам своим не верил: как могут люди создать такой огромный корабль? Потом буксиры вновь чуть-чуть повернули его, и я опять увидел гигантский бок корабля. Увидел все четыре трубы — насколько помню, бежевые с черной полосой поверху. Они почти сливались, как сливаются планки на заборе, если смотреть под углом. Лайнер словно набирал рост, становился все выше, выше, подавлял до испуга, пока в нескольких футах от нас не вырос так, что палубные надстройки стало не разглядеть за бортами, а я застыл, окончательно подавленный его размерами.

Буксир у кормы вдруг вспенил воду грязно-серыми пузырями, буксиры у дальнего борта загрохотали и начали подталкивать судно к причалу, водная полоса между ним и берегом сократилась до ярда, до фута, до нескольких дюймов — и вот наконец осторожно и мягко, как слон, который принял протянутый ему орешек, борт коснулся пирса. И я ощутил подошвами, как вся конструкция содрогнулась, услышал визг досок и гвоздей и осознал, сколько же весит эта громадина, — а ведь она лишь чуть-чуть дотронулась до пирса, не более того.

Когда корабль замер, из бортовых люков вылетели могучие канаты и легли бухтами на причал. Их подобрали и плотно намотали на тумбы. Подкатили трап. И даже не дожидаясь, пока лайнер окончательно закрепят, вверх устремился рой носильщиков в форменных белых куртках и фуражках с черными козырьками.

Не прошло и минуты, как на трапе показались пассажиры первого класса. Носильщики тащили за ними ручную кладь с цветными наклейками иностранных отелей. Не подумайте, что кто-нибудь из шествующих по трапу позволил себе одеться кое-как, выйти в спортивном костюме, как нынешние туристы, которые прибывают с Гавайских островов с бумажными гирляндами на шеях. Нет, ничего подобного, разве что изредка попадались белые фланелевые брюки, в каких играют в теннис. Пассажиры именно шествовали — одни улыбались, другие надменно хмурились, и все нарядились, как и подобает наряжаться, когда прибываешь в великий город Нью-Йорк.

Одни женщины надели шляпки с широкими полями, напоминающие колеса или, скорее, небольшие зонтики. Я ничуть не преувеличиваю. Другие укутали головы до самых бровей в затейливые тюрбаны, украшенные перьями и даже драгоценностями. Платья чуть выше щиколоток, юбки с перехватом ниже колен. У всех пальто, меховые или отороченные мехом, — кто надел их на себя, кто нес, перекинув через руку. Уж поверьте, они специально оделись для выхода, для встречающих и для репортеров с пропусками, воткнутыми за ленты шляп, — репортеры в этот момент как раз высадились с лоцманского катера и бросились брать интервью.

Большинство мужчин были в строгих деловых костюмах. Да-да, при жилетах и галстуках. Попадались пассажиры в черных сюртуках, в рубашках со стоячими воротниками и серых полосатых брюках. А кое на ком были даже сверкающие шелковые цилиндры — наверное, их надели банкиры и дельцы с Уолл-стрит, которые намеревались отправиться прямиком в свои конторы. Те, кто помоложе, носили фетровые шляпы, как у моего отца.

На пирсе этих богоподобных пассажиров ждали друзья, объятия, поцелуи и букеты цветов. Мальчишки-рассыльные не успевали подносить пассажирам лайнера телеграммы. А неподалеку толпились стайки слуг — правда, не в ливреях, но все равно горничную или няньку можно было опознать без труда. Только шоферы были в куртках и начищенных кожаных крагах, а иные даже несли свернутые автомобильные пледы, как знак принадлежности к профессии. У ворот причала выстроилась вереница лимузинов — мы миновали их, когда входили. Я в то время знал все автомобили назубок и помню, что там стояли «изотта-фраскини», «пирс-арроу», машины фирмы «Статц» с откидным верхом, ну и прочие шикарные марки.

Более тяжелый багаж подавали из люка по роликовой дорожке, и в конце ее потные грузчики в спецовках принимали багаж на руки. По большей части это были сундуки и кофры с именами или инициалами владельцев и с названиями их родных городов: Нью-Йорк, Вена, Константинополь, Лондон…

И лишь когда все пассажиры первого класса, кроме случайно отставших, выгрузились и проследовали на таможню, были поданы другие трапы для второго, третьего и четвертого классов. Вниз потек самый разный люд, но он был мне просто неинтересен, да и одеты эти пассажиры были самым обычным образом — как прохожие, которых видишь на улицах. И никто из них не разговаривал, словно не имел на это права. Несколько смельчаков помахали встречающим, но окликнуть их не посмели. Мне все они казались на одно лицо, серыми и скучными. Эти люди — я, право, верю в то, что говорю, — знали свое место в обществе и не имели ни к кому никаких претензий. Маленький сноб, каким я был в ту пору, — надеюсь, я им не остался, — не испытывал к этой толпе интереса.

И все же уходить я не спешил. Да просто не мог. И мой отец проявил снисходительность. Я двинулся вдоль борта — побрел, если выражаться точнее, время от времени задирал голову и смотрел на черную обшивку, склепанную в исполинское плавающее чудо. Народу в этой части пристани попадалось все меньше и меньше, а когда я дошел до носа, вокруг не было совсем никого. Правда, наверху, у палубных перил, я заметил двух-трех корабельных офицеров в фуражках — они смотрели на меня и на город. Мне хотелось помахать им, только я не посмел, опасаясь, что они не ответят.

В конце концов я очутился у самого носа, у вертикальной линии, острой как нож, — по-другому тогда корабли не строили. Высоко надо мной, рядом с верхним краем корпуса, виднелось выведенное большими прописными буквами название нового великого лайнера. До букв было очень далеко — я закинул голову так, что чуть шею себе не свернул. Но буквы были видны ясно и читались без труда. Они и сегодня стоят у меня перед глазами, семь больших белых букв, различимых абсолютно четко, и вам, конечно, известно, какие это были буквы. Потому-то вы и пожаловали ко мне…"

«Да, естественно… и все же произнесите имя корабля вслух».

«Буквы на черном корпусе высоко-высоко над моей головой складывались в название „Титаник“, что я и повторял без устали всем на свете в течение многих лет. Вот и вся история. Спрашивайте что хотите, я разрешаю, только вряд ли вы зададите вопрос, которого мне еще никогда не задавали…»

«А нельзя предположить, что это был исключительно яркий сон? Один из тех, что врезаются в память как реальное воспоминание?»

«Сон? Мог ли это быть сон? Разумеется, вопрос естественный. А ответ таков: да, конечно, периодически вы, как и любой другой, видите удивительно живые и как бы реальные сны. Вполне обычное дело. И сон запечатлевается в вашей памяти во всех подробностях. Может быть, даже навсегда».

«Вот именно».

«Но ведь что характерно. Вы-то тем не менее знаете, что это был сон. Перепутать сон с реальностью никому еще не удавалось. То, что я рассказал вам, случилось на самом деле».

«И вам в то же время известно, что „Титаник“ так и не пришел в порт назначения?»

«Известно. Хоть я и был мальчишкой, новость не обошла меня стороной. „Титаник“ столкнулся с айсбергом во время своего первого рейса и утонул, утащив с собой на дно две трети пассажиров и экипажа. Да, все это мне прекрасно известно. Не могу предложить рационального объяснения, а только помню то, что помню, — „Титаник“ у нью-йоркского причала».

Несколько секунд тишины, если не считать шипения пленки.

«Последний вопрос. Вы встречали кого-нибудь еще?»

«Дважды. В одном случае ответ однозначен, в другом я не вполне уверен, но может быть…»

«И что?»

«Оба выслушали мой рассказ. И одна женщина, постарше меня, ответила: да, у нее тоже такое же двойное воспоминание. По-моему, ей можно верить. Другой, мужчина моих лет, заявил то же самое, но как-то неубедительно. Хотя кто его знает…»

Тэд нажал на клавишу.

— Дорожка кончилась. На другой стороне есть еще немножко, но вы, в сущности, все уже слышали. Дальше он просто повторяется…

— Ну что ж, неплохо. Очень неплохо. Составьте доклад, Тэд, и… Пленку можно оставить?

— Конечно, она для того и записана.

— Договорились. Пожалуй, друзья, мы слегка засиделись. У меня готов мой собственный отчет, но он подождет до следующей встречи. Это насчет загадочной старой книги, биографии Тернбулла. Тем, кто в прошлый раз опоздал или задремал, напомню: речь идет об Амосе Тернбулле, который был другом Джефферсона и Франклина и членом Континентального конгресса [3]. Но суть в том, что этот Тернбулл нигде больше не упоминается, и второго экземпляра книги тоже не существует, так что мой отчет сводится к тому, что я провел летом много часов, просматривая газеты колониальных времен, заснятые на микропленку. Чуть не ослеп и с ума не сошел — и ничего. Ни словечка об Амосе. Да, Ирв, простите — у вас ведь был какой-то фильм?

— Фильм-то есть, да нет тридцатипятимиллиметрового проектора. Хотел одолжить у знакомых — не получилось. А у меня примерно сто футов черно-белой пленки.

— И что там?

— Квартала два на парижской улочке. 1920-й или 21-й год, что-то в этом роде. Съемка яркая, резкая. Магазины, люди, снующие по своим делам, — в общем-то, ничего особенного. Только в конце улочки должна бы виднеться Эйфелева башня…

— А ее нет?

— Никаких следов.

— Да, хотелось бы посмотреть. Может быть, в следующий раз?

— Обещаю.

— Хорошо. Напоминаю о правилах секретности. Увидимся через месяц — это касается тех, с кем мы не встречаемся постоянно. Одри уведомит всех о дне и часе. Кого-нибудь подвезти?

На это предложение никто не откликнулся. Участники заседания принялись отодвигать стулья и собирать пожитки, болтая о том о сем — не столько об увиденном и услышанном только что, сколько о работе, учебе, детях, нарядах, недавних отпусках. Бородатый председатель встал у двери, желая каждому доброй ночи. Наконец все вышли, стук шагов по половицам замер вдали, на факультетский корпус навалилась ночная тишина. Тогда председатель еще раз глянул на значок избирательной кампании, зажатый в руке, потом выключил свет, закрыл за собой дверь и подождал, пока упрямый замок соизволит защелкнуться.

1

Мы стояли на тесном балконе — над самой колоннадой, у подъезда отеля «Эверетт». Мы были втроем: Джулия, засунувшая руки глубоко в муфту, я и наш четырехлетний сын — он как раз доставал подбородком до балконных перил. Я наклонился, заглянул ему в лицо — факельного света снизу вполне хватало, чтобы понять: зрелище заворожило его до неподвижности. Хоть я и находился здесь по заданию, однако эти большие парады, неотъемлемая часть жизни в XIX веке, мне очень нравились. Здесь ведь не было ни кино, ни радио, ни телевидения, зато устраивались парады, и часто. И вот сейчас под нами на Юнион-сквер был сплошной ковер прижатых друг к другу плеч, котелков, цилиндров, меховых шляп; на головах у женщин были шали и капоры. Сквозь густую толпу кое-как продирались участники парада, рекламные платформы, флаги, оркестры, лошади. Все это более или менее было видно в неверных отсветах дымного пламени: в параде участвовали еще и сотни факелов и светильников.

А уж звуковое сопровождение и не описать: медный гром оркестров перекрывался выкриками толпы. И люди кричали, как я отметил сразу же, раз за разом одно и то же: «Ура! Ура! Урраа!..» То и дело вверх со свистом взвивались ракеты и ярко, с глухими хлопками, взрывались на фоне черного неба. А другие ракеты прорезали фейерверк цветными полосами и гасли на излете. Интересно, куда они попадали, когда приземлялись? В воздухе висели шары с качающимся оранжевым пламенем в подвесных корзинках — время от времени пламя взбегало по стропам, и шары сгорали и тоже падали. Опять-таки — куда? Неужели все, кто собрался на темных крышах окрестных зданий, прихватили с собой по ведру воды? Не исключено, отнюдь не исключено…

Великолепный набор впечатлений — чернильная тьма расцветала всеми цветами радуги, кожаные подметки шаркали по булыжнику, били барабаны, звенели цимбалы. Всего-то политический парад, и до выборов еще не одна неделя, и тем не менее развлечение. А вот еще один оркестр — на музыкантах киверы с крошечными козырьками, зато с пышными плюмажами. Барабанный гром, множество рожков, горнов и труб, а над толпой возвышалась странная штука — не знаю, как она называлась, но очень походила на колокольню. Оглушительный рев был совсем рядом, и в который раз за вечер по спине пробегали мурашки и глаза отчего-то пощипывало — это чуть-чуть досадно, взрыв эмоций на пустом месте.

И опять оркестр — теперь оркестр атлетического общества, в забавных костюмах, и по настоянию Вилли пришлось задержаться на балконе, пока эти клоуны не прошли. Наконец мы спустились, с грехом пополам пробившись через толпу в вестибюле отеля. Отель, именно этот отель, привлек меня тем, что здесь в вестибюле, как уверяли, можно увидеть ветеранов войны 1812 года, — но сегодня их тут не оказалось. Да я и вообще не слишком верил в мифических ветеранов. Снаружи, у бокового подъезда и на другой стороне площади, почти вплотную стояло множество экипажей с зажженными фонарями. Лошади изредка взбрыкивали, звеня подковами по мостовой, а одна из них, едва мы приблизились, вздумала помочиться. Необычное зрелище очаровало Вилли, ему захотелось задержаться и посмотреть, но Джулия, державшая меня под руку, протащила нас мимо. Я невольно усмехнулся и чуть дальше приостановился, поднял сынишку и позволил ему погладить по носу другую, более благовоспитанную лошадь. Он был в восторге.

Затем мы направились домой. На улицах царила тишина, если не считать шагов одиноких прохожих и цоканья конских копыт. Погода выдалась приятная, умеренно холодная. Час-другой назад светила луна, но сейчас ее было что-то больше не видно. Зато звезд было множество, великая темень с миллионами светлых точек нависла над городом без небоскребов, и те звезды, что над самым горизонтом, мерцали беспрепятственно и колюче.

Вилли заснул, сладко навалившись мне на плечо. Вскоре мы добрались до квадратика зелени под названием Грэмерси-парк и свернули, обходя центральный сквер. Мы снимали тут целый дом, трехэтажный особняк с подвалом и мезонином, на противоположной стороне от тети Ады. Джулия была рада поселиться рядом со своей тетушкой, я тоже. Во-первых, тетя Ада мне нравилась, во-вторых, она охотно в любое время соглашалась посидеть с малышом. У дома рядом с нашим стоял возок — лошадь привязана к столбику, огни не погашены. Я еще подумал, что бы это значило, но тут стукнула дверь, и из прихожей дома Бостуиков на улицу вырвался луч света. По ступенькам, надевая на ходу котелок, спустился мужчина с саквояжем в руке, — несомненно, врач.

— Должно быть, старый мистер Бостуик заболел, — предположил я, и Джулия подтвердила: да, вчера она гуляла с Вилли и услышала от соседки, что так и есть.

Старый мистер Бостуик был интересен для меня тем, что родился в 1799 году, в год смерти Джорджа Вашингтона. Выходит, они были современниками — хотя бы в течение нескольких месяцев или недель.


Мое имя — Саймон Морли, мне за тридцать, как принято говорить в наши дни, и хоть я и появился на свет в середине двадцатого века, живу я в давно прошедшем девятнадцатом и женат на молодой женщине, родившейся задолго до меня и даже до моих родителей. Ибо, согласно доктору Е.Е.Данцигеру, отставному профессору физики из Гарварда, время подобно реке. Оно несет нас по извилистому руслу в будущее, а прошлое остается позади, за изгибами и поворотами. Но если так, решил доктор Данцигер, мы, вероятно, в состоянии достичь прошлого. И он получил правительственную субсидию под обещание попытаться доказать это на практике.

Мы привязаны к своему времени, говорил доктор Данцигер, бесчисленными нитями, бесчисленными вещами, которые и составляют настоящее, — автомобилями, телевизорами, самолетами, вкусом кока-колы. И бесконечным количеством мелочей, которые и составляют для каждого из нас «сегодня» и «сейчас».

Так вот, продолжал он, изучите прошлое в поисках таких же повседневных деталей. Читайте газеты, журналы, книги определенной эпохи. Одевайтесь и живите так, как полагалось в ту пору, думайте о том, о чем было принято думать, почувствуйте себя не «сейчас», а «тогда». Затем найдите место, неизменное в обоих временах, — «калитку», по определению доктора Данцигера. Поселитесь в том месте, что существовало и в избранной вами эпохе, одевайтесь, питайтесь и думайте соответственно — и нити, привязывающие вас к настоящему, постепенно начнут слабеть. Теперь сотрите в себе саму память об этих нитях с помощью самогипноза. Пусть в сознании всплывут и заполнят его знания о времени, которого вы стремитесь достичь. И тут-то, используя «калитку», существующую в обоих временах, вы сможете — не наверняка, но вдруг да сможете — очутиться в ином, прошедшем веке.

Нас, кандидатов в путешественники во времени, отбирали и тренировали самым тщательным образом. И тем не менее большинство из нас потерпело неудачу. Старались изо всех сил — и не сумели. Мне, одному из очень немногих, это удалось. Я перенесся назад, в девятнадцатый век, потом вернулся в двадцатый, сделал отчет и вновь отправился в прошлое, чтобы остаться там навсегда, жениться на Джулии и прожить с ней весь срок, какой мне отпустила судьба.


Когда мы добрались до дома, Джулия, как повелось, первой взбежала на крыльцо, отперла и распахнула дверь, зажгла свет в прихожей. Я передал ей Вилли — и не мог не передать, потому что наш пес, здоровенный, мохнатый, черный с белыми подпалинами, принялся танцевать вокруг моих ног, норовя опрокинуть меня потехи ради. Я выпустил его на улицу, а сам присел на ступеньку и стал ждать, пока пес не набегается вволю по газонам, принюхиваясь и проверяя, все ли на месте в его владениях. Славный у нас пес, и зовут его Пират — это в девятнадцатом веке весьма распространенная кличка, которая еще никому не приелась. В двадцатом веке большие черные собаки, боюсь, почти поголовно обречены на кличку Черныш.

Спустя минуту-другую Пират вернулся ко мне и уселся рядом, я потрепал его за уши, а он принял это с благодарностью, вывалив язык в знак одобрения. У меня с Пиратом установились дружеские отношения, появились даже общие привычки, число которых все время росло и росло, но я понял, что следовать им лучше, если мы с псом остаемся наедине. Джулия, конечно, умна, сообразительна, и в душевной тонкости ей не откажешь, но однажды вечером, когда пес пришлепал к нам в гостиную и с его черных губ, как водится, свисала длинная сосулька слюны, я высказался в том смысле, что он, чего доброго, заколдованный принц и, стало быть, Джулии надлежит расцеловать его, дабы освободить от заклятья. Джулия немедленно надула губы: чувство юмора у нее, увы, оставалось на уровне девятнадцатого столетия.

Как не вспомнить еще один случай — гораздо раньше, вскоре после свадьбы! Мы читали в постели, она вдруг громко расхохоталась и не замедлила показать мне, что ее рассмешило. Я наклонился и прочел шуточку из тех, какими заполняли пустые места в самом низу колонок. Маленькие конные омнибусы на Бродвее и Пятой авеню называли порой просто «бусы», а кое-кто предпочитал словечко «цок-чмок» в подражание стуку копыт и понуканиям кучера, и шуточка выглядела так: «Как вам кажется, эти бусы мне идут?» — жеманно спрашивает некая леди. «А зачем нам бусы? — отвечает галантный кавалер. — Я сам охотно устрою вам отменный цок-чмок…» Тут я нарочито хмыкнул и затряс головой, притворяясь, что мне тоже смешно. Точно так же пришлось поступить на спектакле труппы Харригана и Харта, на мой вкус совершенно кошмарном — ирландский юмор в худшем своем варианте. Но Джулия смеялась навзрыд, как и все остальные зрители, кроме меня. Оставалось лишь подыграть им.

— Значит, ты считаешь себя лучшим другом человека, — сказал я Пирату, который сидел рядом со мной, и он не спорил. («Лучший друг человека» — в XIX веке это звучало вполне серьезно, газеты печатали слезливые стихи про «лучшего друга», хотя Джулия больше не рисковала читать их мне вслух). — Только сдается мне, — втолковывал я Пирату, а он внимал, словно никогда не слышал ничего подобного прежде, — что эта дружба — улица с односторонним движением. На нашу долю — все тяготы. Мы снабжаем вас едой, — уши Пирата, когда тот услышал магическое слово, встали торчком, — водой и жильем, мы обогреваем вас, купаем, — уши опустились, — короче, обеспечиваем всем, что нужно для нормальной, нет, роскошной собачьей жизни. — Я склонился к нему пониже. — А что ты даешь мне взамен? — Я придвинулся еще ближе. — Где мои тапочки?! — Он не знал где, но теперь, едва ему представилась такая возможность, высунул мокрый язык и провел им по моей щеке. — Вот, значит, как? Собаки в ответ слюнявят лица хозяев? Послушай. — Я обхватил его за холку и прижал к себе, он попытался высвободиться, но не получилось. — С чего вы, ребята, взяли, что покрыть лицо слоем слюны — это знак благодарности? Живете с нами тысячи лет, да так ничему и не выучились…

Я отпустил пса, но он продолжал сидеть, готовый выслушать все, что еще мне будет угодно сказать. Собаки пытаются понять нас, они хотят понять, а кошкам это даже на ум не приходит. Я дружески дернул Пирата за хвост, и он последовал за мной в дом, а оттуда к черному ходу, к своей подстилке.

Наверху в спальне мы с Джулией не торопясь готовились ко сну, перебрасываясь отдельными репликами, все еще под впечатлением удачного вечера. В этой комнате мне было хорошо, я любил все наши комнаты, но ее особенно: застланная ковром, освещенная газом, уставленная до смешного массивной мебелью — столы с вычурной инкрустацией, шифоньеры, два больших платяных шкафа, кожаное кресло, исполинская кровать. И тем не менее это был надежный, спокойный приют.

Над моим правым плечом — теперь мы, как у нас повелось, сидели в постели, продолжая ленивый разговор, — горело ровное пламя светильника, прикрытое матовым экранчиком с гравировкой. На мраморном столике у изголовья лежала «Иллюстрированная газета Лесли», последний номер за 11 января 1887 года. На этой неделе газета напечатала два моих рисунка — мне было приятно глядеть на них, а Джулия собирала их и хранила. Поверх газеты лежали мои часы с цепочкой — они приятно тикали, я только что их завел. А снизу, с улицы, из-за чуть приотворенного окна слышались чьи-то шаги — не в ботинках, а в сапогах, и не по асфальту, а по брусчатке, шаги не двадцатого, а девятнадцатого столетия. Шаги приблизились, стали слышней, а потом замерли вдали. И как всегда, я ощутил легкую дрожь и недоумение: каким таинственным образом я очутился здесь, прислушиваясь к шагам невидимого позднего пешехода прошлого века? Кто он? Куда держит путь? К какой цели? Я никогда этого не узнаю. И как долго суждено ему шагать в будущее?

Мы сидели, прислонившись к резному деревянному изголовью, нам было уютно под толстым стеганым одеялом. На мне, как и на Джулии, была ночная рубашка; от обычая надевать колпак я давно и категорически отказался, хотя, когда дрова в камине догорают, голова неизбежно мерзнет. Иной раз, пусть не часто, любого из нас охватывает ощущение счастья. Я суеверен, и в моем представлении Судьба — лучше уж с уважительной прописной буквы — некая туманная сущность в небе, но не чересчур далеко: она вслушивается и вглядывается в жизнь, пребывая в постоянной готовности наказать вас за чрезмерный оптимизм. И все-таки я ничего не мог с собой поделать, я просто не знал, чего еще желать, — и тут, как изредка случалось, Джулия угадала, о чем я думаю, и спросила:

— Ты счастлив, Сай?

— Совсем нет. С чего ты взяла?

— Может, я имею к этому какое-то отношение…

— Ну как тебе сказать… Именно сейчас, дома… Вилли сладко спит у себя в детской, Пират свернулся на своей подстилке, в газете поместили целых два моих рисунка, и я с тобой рядом в постели…

— Прекрати! Уже слишком поздно…

— Я счастлив настолько, — я поднял взгляд к потолку, понимая, что дурачусь, — насколько может быть счастлив тот, кому отказали. Так тебя устраивает?

— Не намного лучше, чем вообще ничего.

— На большее я не способен. Но почему ты спрашиваешь? Тебя что-нибудь беспокоит?

— Нет, нет. Только ты опять пел.

— Пел? Что?

— Свои странные песни.

— Господи, а я и не замечал!

— Представь себе. В воскресенье после того, как ты выкупал Вилли, я укладывала его спать, и вдруг он попытался спеть что-то вроде «Капли дождя стучат мне по носу»…

— Черт возьми, надо это прекратить! Я не желаю обременять мальчика знаниями двадцатого века, даже самой малой их каплей! Во всяком случае, нельзя позволять им закрепиться, а лучше бы обойтись совсем без них. Этот век — его век, время, в котором ему предстоит вырасти и жить. И я хочу, чтобы он чувствовал себя непринужденно, как все…

— Не печалься, он скоро забудет эту песенку, да она ему и не повредит. Я не о нем тревожусь, а о тебе. — Джулия ласково положила руку мне на запястье. — Ты напеваешь, сам того не замечая, иногда просто мычишь без слов, но я-то понимаю, что это песни твоего родного века — мелодии такие странные…

Я поневоле усмехнулся. Образчиком хорошей песни для Джулии — да и для всех вокруг — была, например, та, ноты которой на днях купила тетя Ада. Песня называлась «Малютка к ангелам взошла» и была посвящена конечно же усопшему младенцу, и на кошмарной черно-белой обложке нотной тетради — ночью я тайком ее выбросил — была нарисована рыдающая женщина. Она простирала руки к ребеночку, взмывающему ввысь в неземном сиянии. Постояльцы тети Ады, ее друзья, да и наши, частенько пели такие песни, сгрудившись возле фисгармонии. Кое-кто усмехался, демонстративно подчеркивая свой утонченный вкус, но большинство певцов шмыгали носами и смахивали набежавшую слезу. И это мои-то песни считаются странными?

Но усмехался я, по сути, не только из-за песен. Поселившись в девятнадцатом веке, я, разумеется, сам стал его частью. Я усвоил, как тут живут, как думают и чувствуют, во что верят, привычки окружающих стали моими привычками. И все же… Как человек, избравший для жительства чужую страну, изучивший ее язык и обычаи, неотличимый от местных жителей, я тем не менее сохранял в себе какие-то черты, которые навеки останутся иноземными. Таких особенностей, как чувство юмора и память о песнях, запавших в душу с раннего детства, изменить нельзя.

— Когда я слышу, как ты напеваешь себе под нос эти песни, — сказала Джулия, — я знаю, что ты вспоминаешь свое время.

Конец двадцатого столетия, который Джулия видела мельком, испугал ее, и она невзлюбила все связанное с ним. Да, она желала мне счастья, но счастья исключительно в своем собственном времени.

— Ну конечно, подчас я его вспоминаю, как же иначе…

— А ты мог бы вернуться туда? Ты не забыл, как это делается?

— Точно не знаю — как-никак прошло пять лет. Участникам Проекта внушали, что если тебе однажды удалось переместиться в иное время, то ты сумеешь добиться этого вновь и вновь. Но на самом-то деле я не знаю. Да и знать не хочу.

— Ты думаешь, это удавалось и другим, кроме тебя?

— Мартин Лестфогель полагал, что да. Он был моим инструктором на тренировках и однажды показал мне несколько строк в колонке частных объявлений «Нью-Йорк таймс» за 1891 год. Там говорилось что-то вроде: «Алиса, дорогая Алиса! Я здесь, но вернуться не в состоянии. Поклонись городу, академии, библиотеке, Эдди и маме. И помолись за меня». Еще Мартин говорил, что на кладбище при церкви Троицы есть могильный камень, где выбито: «Эверетт Брауни. Родился в 1910 году, умер в 1895-м». Мартин добавил, что люди считают первую дату ошибочной, но такого рода ошибок на могильных камнях не делают. По мнению Мартина, обе даты верны. Разумеется, были и другие путешественники во времени, кроме меня, всегда были. Принцип несложен, и доктор Данцигер не мог оказаться первым, кто до него додумался. Хотя все равно на деле это удается немногим…

Я и сам отметил, что в последних словах проскочила нотка самодовольства.

— И тебе никогда не хотелось вернуться? Ну просто… просто нанести визит своему времени?

— Нет.

— Из-за того, что ты сделал?

Мы обсуждали эту тему по крайней мере десяток раз, но мне было ясно, что нужно ободрить Джулию. Я кивнул и начал рассказ:

— Шестого февраля 1882 года у нее был день рождения, ей исполнилось шестнадцать. Словно это было вчера — она стоит в театральном фойе, в новом зеленом платье. И вот-вот должна встретить человека, за которого потом выйдет замуж…

— Ты не должен укорять себя, Сай.

— Я и не укоряю. Но не могу не вспоминать об этом. Как я стоял, зная, что сейчас произойдет, что я должен сделать. И наблюдая за тем, как он идет к театральному подъезду. Молодой Отто Данцигер — вот сейчас он войдет в фойе, и его познакомят с ней. Он ведь даже внешне был похож на доктора Данцигера! Но тут я коварно подхожу к нему с незажженной сигарой и прошу огонька. Сознательно задерживаю его, пока ее не уводят из фойе в зал. И они так и не встретились, только и всего. Не встретились, не поженились, и доктор Данцигер не появился на свет. А без него, само собой, — странно даже подумать — не возникло никакого Проекта…

Джулия лежала рядом и слушала завороженно, как ребенок знакомую сказку. Я улыбнулся ей и продолжал:

— А вот о ком я думаю с удовольствием, так это о Рюбе Прайене. И об Эстергази. Оба живут там, в далеком будущем, но живут совершенно другой жизнью. Даже не подозревая об иной — как бы лучше выразиться? — об иной временной последовательности, в которой был этот самый Проект. А доктора Данцигера я по-своему любил, и он мне доверял. То, что я совершил, сродни убийству. Так что ни о каких визитах в мою эпоху не может быть и речи. Попади я туда, что бы я сделал прежде всего? Взял бы телефонную книгу и стал бы искать абонента по имени Е.Е.Данцигер. Заведомо зная, что такого нет и быть не может. Потому что я посмел отправиться в прошлое… и изменить будущее…

Одно из преимуществ жизни в девятнадцатом веке — возможность отказаться от упорного и болезненного анализа века двадцатого. Повспоминал и хватит! Я вновь улыбнулся Джулии, которая лежала рядом со мной, широко открыв глаза, и завершил:

— В общем, я остаюсь здесь. С девушкой, которая вела меня, пришельца из двадцатого столетия, вверх по лестнице пансиона своей тети Ады. А я поднимался следом, любуясь ее чудесными ногами в прелестных шерстяных сине-белых полосатых чулках…

— Надо было не только на чулки смотреть.

— Я и смотрел. Вот сюда.

— Ну будет тебе!

— И сюда…

— Сай, у нас ведь серьезный разговор. И вообще слишком поздно. На баловство нет времени…

Однако время нашлось.

2

Молодая женщина на миг оторвалась от клавиш компьютера и с любезной улыбкой пригласила в кабинет следующего пациента. Пациенту, казалось, вот-вот стукнет сорок, он был лысым, хотя на затылке и по обеим сторонам головы рыжеватые волосы уцелели. Приемную он пересек решительно, едва ли не с вызовом, и выяснилось, что он среднего роста, однако мускулист и широк в плечах.

Врач, не вставая из-за стола, кивком показал на узкую кушетку напротив:

— Садитесь, прошу вас. И подождите ровно одну секунду, дайте посмотреть, что тут про вас написано…

Врач, на вид лет тридцати пяти, был не в халате, а в зеленой выцветшей тенниске и сохранил густые светло-каштановые волосы.

«Нет, он не сноб, — одобрительно подумал пациент. — И слава Богу, никаких поп-кумиров на маечке…»

Пациент сел подчеркнуто прямо, едва касаясь спиной подушки, как бы намеренно отвергая предложенный ему комфорт, и осмотрелся. Руки его недвижно лежали на коленях, а на розовощеком лице не отражалось никаких эмоций. Ему подумалось, что комната больше похожа не на врачебный кабинет, а на гостиную: маленькие коврики, перекрывающие друг друга, на стене позади стола висят книжные полки, широкий подоконник завален журналами, другие стены увешаны фотографиями лодок и яхт под парусами, и все затеняют деревянные жалюзи, отрезающие комнату от мира. Это ему не понравилось, но он заставил себя откинуться назад, на подушку, и сбросить напряжение, сводившее плечи. Его же никто не гнал сюда, он сам так решил, и недоброжелательство — не лучшее возможное начало.

Человек за столом, бегло пробежав листок с записями, наклонил голову и одновременно отодвинул от себя бумаги.

— Моя секретарша отметила, что вы предпочитаете не называть своего имени.

— Ну, это мы еще посмотрим. Сперва скажите мне: вы дипломированный специалист?

— Но не доктор медицины. Защитил диссертацию по психологии.

— Я всегда полагал, что все рассказанное пациентом врачу остается строго в секрете. Вы придерживаетесь этого правила?

— Безусловно.

Обдумывая следующий вопрос, пациент глубокомысленно покивал и вдруг улыбнулся такой теплой, искренней улыбкой, что врач сразу же почувствовал расположение к нему и желание помочь — но и понял, что случай окажется не из простых.

— Имя свое, если понадобится, я назову позже, — произнес пациент. — Дело в том, что я армейский офицер…

— Я так и думал.

— Серьезно?

Реплика прозвучала с вызовом: ну-ка докажи…

— Не хочу представляться Шерлоком Холмсом, но брюки у вас без манжет. Вязаный одноцветный галстук. Белая рубашка. И вы, войдя, не расстегнули пиджак. В вас видна подтянутость — на мой взгляд, безусловно армейская. Если бы на вас был костюм цвета хаки, я бы не колеблясь отдал вам честь.

— Что ж, вы действительно наблюдательны. Коллега-офицер однажды сострил, что у меня даже на пижаме видны погоны. Мне нравится в армии. Если я пришел в штатском, то только из-за характера работы, которая мне сейчас поручена. А что обратился к вам, а не к армейскому ковыряле в мозгах — ох, простите…

— Ничего страшного. Я тоже иногда так говорю.

— Просто я не хочу официальных протоколов, не хочу, чтобы у меня в личном деле была запись, что я обращался к…

— К психологу. Я психолог, а не психиатр. И записи останутся у меня, исключительно у меня. Так что рассказывайте. Вы все равно должны рассказать мне, с чем пришли, — начало за вами…

— Понимаю. Хорошо. Дней десять назад я занимался своей обычной работой. Я майор, числюсь в пехоте, но в настоящий момент приписан к Центру военной истории. Специализируюсь по Первой мировой войне. Провожу целые дни в Нью-йоркской Публичной библиотеке, в главном здании на углу Сорок второй и Пятой авеню, и вот однажды…

Передо мной лежала целая кипа книг, я делал заметки. Копировал немецкие имена и воинские звания — не торопясь, печатными буквами, чтобы не сбиться в правописании. И вдруг как гром среди ясного неба, — он запнулся, подбирая слова, — приступ ярости. Самой настоящей ярости, притом совершенно необъяснимой. Накатила ни с того ни с сего. Ну будто кто-то подошел ко мне и влепил затрещину. И вот я выкрикнул, — понимаете, в голос, среди тишины длинных столов, занимающих весь зал, — все повернулись ко мне, а я орал: «Будь ты проклят! Будь ты проклят во веки вечные!..» И стал сражаться, бороться со стулом, пытаясь отпихнуть его и подняться на ноги…

Потом я более или менее пришел в себя. Понял, что стою и что все пялятся на меня, — должно быть, крик был по-настоящему громкий. Я как можно быстрее вышел из зала и еще постоял на ступеньках со стороны Пятой авеню, чтоб остыть. Вся штука в том, что я понятия не имею, в чем был смысл моих проклятий, даже не догадываюсь, кому они адресованы. Какое-то время спустя я заставил себя вернуться в зал, выдержать взгляды других читателей и возобновить работу.

Он замолк, выжидая реакции врача. Но тот лишь сказал:

— Продолжайте.

— На следующий день я туда не ходил. Потом были выходные, так что я не был в библиотеке, наверно, до понедельника. Снова явился в главный читальный зал. Обычно-то я бываю там во все дни, когда открыто, включая субботу, и сижу, не вставая, пока меня не выгонят. Но на этот раз, слава Богу, решил сделать перерыв и вышел на улицу выпить кофе. Там полно разносчиков с тележками, предлагающих кофе и всякую ерунду…

— Знаю.

— Кофе, конечно, скверный. Но все же лучше, чем ничего. Я дал себе десять минут по часам — первый перерыв перед полуднем, второй в середине дня, чтобы по-быстрому перекусить. Я согласен даже на самый паршивый кофе, потому что не курю. Раньше курил, но бросил. Это было…

— Ближе к делу.

— Хорошо. На меня накатило опять. Ужасный гнев. Внезапный, ни с того ни с сего. Настоящий приступ. Лицо вспыхнуло, воротник сдавил горло. Вспышка страстей без малейшего повода. И я опять заорал что-то вроде: «Ты, сукин сын! Сволочь! Ты это натворил, ты, и никто другой!..» Рядом стояла женщина — на ступеньках у входа всегда полно народу. Я просто сбежал вниз, швырнул чашку вместе с кофе в ближайшую урну и помчался прочь к чертовой матери. Чуть погодя обернулся, и представьте себе, — тут он вновь улыбнулся, — она стояла на том же месте и даже не глядела в мою сторону. Для нее я был очередной нью-йоркский псих, и только. Но ярость меня не покинула. Я шел и шел, быстрее и быстрее, шел на север, но хоть убейте — не знаю куда. И если б он подвернулся мне и я бы схватил его за глотку, то уж ни за что бы не выпустил.

— Кого схватили бы, кого? Отвечайте не задумываясь!

Пациент грустно покачал головой:

— Не знаю. Поверьте, не знаю. Однако гнев долго не отпускал меня и даже усиливался. В конце концов он все-таки ослаб, но в библиотеку я не вернулся. В тот день по крайней мере. И приперся домой неприлично рано — в первый раз за многие годы. У меня квартирка в районе Ист-Виллидж — она мне была бы не по карману, если бы за нее не платила армия. Мне вообще хотелось бы жить в Вашингтоне. Вот, пожалуй, и все. Я не понимаю, что со мной происходит. А вы?

— Пока еще нет.

— Вы, по-видимому, полагаете, что я приду снова, и не раз?

— В течение какого-то времени — да, наверное. — Врач поднял отложенный было листок, полученный от секретаря. — Сперва дополним эти записи. Вы женаты?

— Нет.

— И никогда не были женаты?

— Нет.

— Ну что ж… — Он сделал пометку на листке. — Сколько же вам лет — тридцать семь, тридцать восемь?

— Тридцать девять, и если вы хотите спросить, как случилось, что мне под сорок, а я никогда не был женат, ответ будет прост: у меня не хватало времени. Женщины мне нравятся, и даже очень. Я имею в виду — нравятся сексуально, такими, каковы они есть. Женщины душевно тоньше, а то и лучше мужчин, с несколькими из них я, без преувеличения, дружу, и когда я расставался с женщинами, мы, как правило, сохраняли дружеские отношения. Я не отказываюсь от женщин и надеюсь впредь продолжать в том же духе. Надеюсь, это исчерпывающий ответ на ваш вопрос. А соль в том, что больше всего — больше, чем женщин и мужчин, кошек и собак, — я люблю работу. Жизнь — это труд, а труд — это жизнь, таково мое мнение. Именно труд держит нас в живых, а размножение нужно лишь для того, чтобы так же продолжалось и дальше. Нет, я признаю развлечения, у меня есть интересы и помимо работы. Я хожу в кино, могу выпить, навестить друзей мужского и женского пола, я делаю все, что делают все нормальные люди. Но это только в качестве отдыха, а по большому счету мне нужна работа, и только работа. Часто по шестнадцать часов в сутки и, если надо, много дней подряд. А потребуется — буду работать и по двадцать часов. Так что жениться у меня не было ни малейшей возможности.

— Ну-ну… Вы меня об этом не спрашивали, да и пришли ко мне по другому поводу. Но ведь подумайте, впереди лежат и иные годы, непохожие на те, что вы уже прожили…

— Думал. Я стану стар и одинок и всякое такое. Но пока что меня занимает только настоящее. И я не намерен что-либо менять. Нет ничего важнее, чем тот факт, что у меня есть обязанности, и их надо выполнять. Я безжалостный сукин сын, док, — это не шутка. Я безжалостен ко всем, в том числе и к самому себе.

— Что ж, пока достаточно…

Врач встал, пациент последовал его примеру. Умения завершать прием врачу было не занимать: он первым направился к двери, распахнул ее и стал ждать почти неизбежного финального вопроса или — случалось и такое — откровения, которое пациент оттягивал до последней минуты. На сей раз это оказался вопрос:

— У вас есть хоть какая-то догадка, что со мной происходит?

— Нет. Да вы и не хотите догадок, вы хотите ясности.

— О'кей, доктор. Называть вас «доктор» или как-нибудь еще?

— Меня зовут Пол. Зовите меня Пол.

— А меня зовут Прайен, Рюбен Прайен. Зовите меня Рюб.

— О'кей, Рюб. Запишитесь на следующий прием у секретарши. Скоро увидимся.

Он ошибся: Рюб Прайен больше не приходил.

3

Четыре дня спустя он чуть было не собрался вновь на прием и в пятницу даже направился по Пятой авеню в сторону Шестьдесят второй улицы, где находился кабинет психолога. Ради тренировки Рюб Прайен предпочитал ходить по городу пешком. Сегодня он надел тщательно отутюженный оливковый габардиновый костюм и рыженькую кепку, повязал на неизменную белую рубашку гладкий бордовый галстук. Было солнечно и прохладно, и, прошагав девятнадцать кварталов, обгоняя других пешеходов, он с радостью отметил, что ни капельки не вспотел. Это, вне сомнения, означало, что он в хорошей форме.

Плечи, локти, ноги двигались мерно и легко, без напряжения, воздух овевал лицо, а мозг отдыхал, обходясь почти без мыслей. Но когда Рюб миновал еще два десятка кварталов, на пересечении с Пятьдесят девятой улицей, только-только он глянул с симпатией на отель «Плаза» и собирался было следовать дальше вдоль Центрального парка, в душе шевельнулось… что? Предчувствие? Беспокойство? Необъяснимое чувство нарастало с каждой секундой, а потом — новый приступ. Желудок сжался в комок, комок мгновенно отвердел, и Рюб даже повертел головой в страхе, что вот-вот завопит, начнет ругаться, утратит контроль над собой. И у Шестьдесят второй улицы, не удостоив вниманием дом, куда держал путь, он вдруг повернул в парк и пересек его наискось к Семьдесят второй. Теперь он спешил, заливался потом, он был рассержен, испуган, но его заедало любопытство: что же это значит? На запад и вновь на север, квартал за кварталом…

Наконец ноги принесли его в район заброшенных, обветшавших фабрик и мастерских. На узких улочках впритык друг к другу теснились машины, поставленные правыми колесами на тротуар. Сам тротуар был захламлен бумагой, пластиком, обрывками газет, мятыми стаканчиками и банками, коробками, бутылками, битым стеклом. «Баз Баннистер, световые рекламы» — оповещала вывеска из неоновых трубок, но они не горели; здание когда-то было оштукатуренным, а сейчас стало просто грязно-белым. В окнах громоздились штабеля непривлекательных картонных ящиков. Дальше шли «Братья Фиоре, новинки оптом»: на дверях висел тяжелый замок, а в подъезде валялся рваный ботинок. Вокруг не было ни души. А Рюб все шел, торопился, уверенно поворачивал на перекрестках, стремился куда-то… Куда?

Потом чувство направления внезапно истощилось. Он застыл на тротуаре, как пес, утерявший след. Сделал еще несколько шагов наудачу. Опять замер, осматриваясь, выискивая признаки чего-нибудь знакомого и ничего не находя. Пошел вперед, рассчитывая хотя бы обнаружить табличку с названием улицы. И неожиданно, как удар, вновь появилось чувство цели. Рюб развернулся на сто восемьдесят градусов, вернулся на квартал назад, повернул на запад и замер. Вот оно!

— Вот оно! — повторял он про себя. — Вот оно… — Оно — что? Шестиэтажное здание из красного кирпича — глухие стены без окон, лишь в дальнем углу, на уровне улицы, застекленная контора. Выглядит вроде бы так, как надо. Крыша плоская, над ней возвышается деревянный конус старенькой водонапорной башни. Так, именно так. А чуть пониже крыши — полоса выцветшей краски: «Братья Бийки, перевозки и хранение грузов, 555-8811». Да, именно так. Поясняющая реклама в рамке: «Междугородные и местные перевозки. Складские работы и хранение грузов. Подряды по всем объединенным грузовым автолиниям». У железных ворот, прорезающих боковую стену, стоял зеленый грузовой фургон с золотистыми буквами «Бийки» на борту. Никаких сомнений — это и есть цель, что бы она ни значила, и Рюб Прайен зашагал вдоль занимающего целый квартал здания к двери, которая должна была там быть.

Дверь оказалась на месте. В самом конце фасада. Обычная, ничем не примечательная дверь, побитая непогодой, — серая краска там и сям отслаивалась узкими ленточками. Он постучал. Послышались шаги, дверь отворилась, и на пороге вырос тот, кого Рюб внутренне ожидал увидеть — молодой человек в белой спецовке. Его имя было вышито красными нитками над нагрудным карманом.

— Привет, — сказал он. — Заходите…

Молодой человек отступил вглубь, Рюб вошел следом. Спецовка была фирменная, на спине ее красовалась надпись полукругом: «Братья Бийки, перевозчики». Чуть осмотревшись, Рюб притворил за собой дверь. Он определенно узнал эту комнатку с обшарпанным дубовым столом, за который молодой человек и уселся, — надпись над кармашком утверждала, что этого парня зовут Дейв. Узнал Рюб и простой деревянный стул подле стола, который Дейв предложил посетителю. Узнал фотографии на стенах, где были запечатлены шоферы и грузчики возле своих грузовиков, — фотографии были снабжены подписью «Наша команда». Иные из грузовиков казались прямо допотопными — кабины без крыш и без ветровых стекол, огромные рулевые колеса торчат вертикально вверх. Даты съемок, выписанные белым, — самые разные: 1935, 1938, 1912, 1919…

— Чем могу вам помочь?

Не садясь, но ухватившись за спинку стула, Рюб проговорил:

— Вы меня не знаете? Не узнаете?

— Извините, не припомню, — последовал вежливый ответ.

— А ведь я бывал здесь раньше, уверен, что бывал. — Дейв по-прежнему отрицательно качал головой, и пришлось срочно что-то выдумывать. — Мм… У меня небольшой бизнес, и мне надо бы отдать кое-какое барахло на хранение. Могу я осмотреть помещения?

— Безусловно.

Дейв поднялся, подошел к внутренней серой двери, обшитой металлом, отворил и придержал ее, пропуская Рюба вперед. Они очутились в коротком коридорчике с бетонным полом, под резким светом одной-единственной мощной лампы. Дейв нажал на кнопку лифта, сверху донесся лязг, затем ровный гул спускающейся кабины, а Рюб изо всех сил пытался казаться бесстрастным — но до чего же все здесь было знакомо, вплоть до царапин на зеленой эмалированной дверце! И тем не менее — чего ему ждать, что он увидит?

Они поднялись на самый верхний этаж; едва лифт остановился, Рюб рванулся наружу и тут же встал как вкопанный — Дейв едва уклонился от столкновения. Перед ними открылся проход шириной с небольшую улицу, такой длинный, что казалось, стены вдали смыкаются. Потолочные лампы под сетками светили скупо, но было видно, что деревянные половицы исцарапаны колесами грузовых тележек. По бокам проход замыкали бессчетные ряды клеток — проволочные, на деревянных рамах, пронумерованные, как дома на улице, и каждая с висячим замком. Рюб опять, опустив плечи, рванулся вперед, как разъяренный бык, и завертел головой по сторонам: в ближайшей клетке — домашняя мебель, стулья вверх ножками на столах; следующая клетка завалена кипами картин, каждая кипа высотой по грудь, дальше опять мебель… Не в состоянии дольше бороться со вскипающей яростью, он выкрикнул:

— Что это? Черт побери, что это такое?

Дейв ответил без всякого выражения, хоть и не сразу:

— Складские помещения. А вы чего ждали? Это же фирма по перевозкам и хранению, не так ли?

— А что у вас еще… что на других этажах?

— Три похожи на этот. А ниже — склады временного хранения, где грузы для дальних перевозок комплектуются по направлениям. Вы же уверяли, что бывали здесь раньше?..

Однако Рюб уже кинулся назад к лифту. На улице он двинулся быстрым шагом на восток, на Шестой авеню нашел такси, распахнул дверцу и собрался было сказать: «В библиотеку на Пятой», — но вместо этого назвал свой домашний адрес. Минутой позже, откинувшись на сиденье и обдумывая, что он увидел и чего не увидел, Рюб ни с того ни с сего пробормотал:

— Оскар… — Помолчав, намеренно повторил имя снова: — Оскар…

Он думал, что вслед за именем всплывет и фамилия, но эта надежда не оправдалась. Рюб выругался про себя и принялся просто смотреть в окно.


Вечером, когда габардиновый костюм давно отправился в шкаф, Рюб уселся лицом к окну на единственный в меблированной квартире приличный стул. Рюб был босиком, в одной нижней рубашке без рукавов и в выцветших синих пижамных штанах. На коленях лежала дощечка с чистым листком бумаги и пришпиленной к нему ручкой. Рюб ничего не читал, ни к чему не прислушивался и ни на что особо не смотрел, ни о чем особо не думал — он просто сидел. Уличный фонарь отбрасывал на потолок слабые оранжевые отсветы. Время от времени Рюб прихлебывал из стаканчика виски с содовой, смотрел за окно и ждал, ждал… Сильные кисти рук, мощные бицепсы томились в бездействии. Но утром, едва зазвенит будильник, он первым делом бросится на пол и начнет отжиматься.

Наконец он произнес:

— Дан… — Еще подождал, сосредотачиваясь. Что же дальше? — Дан… форт? Дан… бери? — Потряс головой, урезонил себя: — Не форсируй события…

И вновь намеренно расслабил как мозг, так и зрение. Вывел на листке печатными буквами имя: «Оскар». Ниже пририсовал три буквы: «Дан», украсил их завитушками, оттенил маркером, вновь откинулся на стуле и уставился в окно. Отхлебнул из стаканчика, вновь поставил его на подоконник. Сделал еще одну попытку вспомнить:

— Дан… иэль? Дан… сер? Данбабах? Данбрехун? Дансвистун? Ладно, оставь его в покое…

Небо над крышами домов на противоположной стороне улицы стало, как он заметил, действительно небом — не сероватой дымной завесой, а черно-синей бездной с яркими редкими звездами. В окне напротив зажегся свет, потом погас. Рюб встал и принялся бродить по всем трем комнатам, напевая, по обыкновению, какую-то старую песенку, некогда безумно популярную, теперь хорошо и прочно забытую: «Дайте мне новую комнату, синюю — сменяю на две других…» Вне сомнения, он, Рюб Прайен, одинокий человек — ну и что?.. Оскар Россоф!

Стремительно перейдя в гостиную, он бросился к столику, который при случае использовал как письменный, и снял с длинной некрашеной сосновой полки, прибитой собственноручно, телефонную книгу Манхэттена. Россоф, Майкл С… Натан А… Николас… О.В… Олив М… Омин… Оскар!

Он набрал номер. На третьем звонке отозвался мужчина:

— Алло!

— Мистер Россоф? Оскар Россоф?

— Я самый.

— Меня зовут Прайен, Рюбен Прайен. По буквам: П-Р-А-Й-Е-Н. Я майор американской армии и беспокою вас потому, что у меня был некогда сослуживец по имени Оскар Россоф. Здесь, в Нью-Йорке. Вот я и подумал, не вы ли это. Вы меня помните? Помните Рюба Прайена?

— Н-нет, — протянул в ответ собеседник. Отрицание было вежливым, неохотным, и он тут же добавил: — В сущности, я не вполне уверен. Прайен, Рюбен Прайен… Звучит как будто знакомо. — Собственная осторожность его позабавила, и он рассмеялся. — Может быть все-таки, что я вас знаю. Напомните какие-нибудь детали.

Однако Рюб мало чем мог помочь: для него самого картина была более чем расплывчатой.

— Ну, Оскару Россофу, которого я знал, было, пожалуй, за тридцать. Немного за тридцать… тогда, несколько лет назад. — И вдруг припомнилось еще кое-что: — У него были темные волосы и стриженые усы.

— Что вам сказать? Сейчас я усов не ношу, но раньше носил. Регулярно подстригать их — такая морока… Да, у меня темные волосы, и мне сейчас тридцать семь. Рюб Прайен, Рюб Прайен… Так и кажется, что вот-вот вспомню. Где это было?

Слова пришли сами собой:

— Мы оба были участниками Проекта.

Только Рюб, хоть убей, не мог бы объяснить, что именно он имел в виду. Тон собеседника мгновенно стал ледяным.

— Какого проекта? Слушайте, что это значит? Вы уже второй, кто звонит мне по поводу какого-то проекта…

— Второй?! А кто был первым?

— Сначала я хотел бы понять, что происходит.

— Пожалуйста, мистер Россоф, умоляю! Мне совершенно необходимо знать, кто был первым!

Россоф поколебался и все же ответил нехотя:

— Он сказал, что его фамилия Макнотон. Джон Макнотон. Из Уинфилда, штат Вермонт.

— Большое, большое вам спасибо, — торопливо откликнулся Рюб. — Не стану вас больше задерживать, извините за беспокойство…

Он нажал на рычаг. Чуть помедлив, опять взялся за трубку, вызвал справочную, узнал код Вермонта, соединился со справочной штата. И услышал:

— К сожалению, абонент Джон Макнотон у нас не значится…

Словно справочная могла увидеть его и словно он предугадывал, что ответ будет именно таков, Рюб кивнул и, вновь потянувшись к телефонной книге, стал искать страницу, где перечислены агентства по прокату автомашин.

4

На следующее утро, в начале десятого, он свернул с автострады на боковую асфальтированную дорогу. Еще десять миль, и еще поворот — на дорогу совсем узенькую, извилистую, обросшую с обеих сторон сорняками, некогда мощеную, а теперь выщербленную, местами очень основательно, — покрытие отсутствовало целыми глыбами. На то, чтоб одолеть последние одиннадцать миль, ушло больше получаса. И наконец очередной поворот вывел прямо на Мейн-стрит — главную улицу города Уинфилда, штат Вермонт.

Рюб медленно проехал первый квартал, пригнув голову к рулю, чтобы ориентироваться получше, потом свернул на стоянку. Вышел из машины, нащупывая в кармане мелочь для счетчика, но все до одного указатели оказались в положении «занято», хотя на стоянке больше никого не было, да и впереди на три квартала он заметил лишь два пикапа. «Ну и черт с ним, — подумал он, — скорее всего, здесь не окупается даже сбор выручки…»

Он вышел на улицу и осмотрелся: во всю длину Мейн-стрит, на протяжении всех пяти кварталов, никакого движения и ни единой души. Безмолвный тротуар под утренним солнышком — лишь его собственная короткая тень пересекает бетон до бровки мостовой; направляясь к центру, он не слышал ничего, кроме звука своих шагов.

Наконец неподалеку впереди появился человек в джинсах, клетчатой рубашке и старомодной фуражечке с козырьком — он вынырнул из какой-то лавчонки и забрался в красный пикап на толстенных шинах. Молодой, плечистый, но уже отяжелевший, толстобрюхий, с висячими усами на мексиканский манер. С грохотом хлопнул дверцей, звук несколько раз эхом отразился от противоположных стен улицы — и опять тишина, пока толстобрюхий не завел мотор и не уехал.

Рюб миновал магазин мужской одежды — вывеска уверяла, что здесь продается именно одежда, хоть одна из двух витрин была заполнена рабочими ботинками и сапогами на застежках и без. Затем шли два бара — заглянуть внутрь не удалось: бары оказались закрыты. Потом лавочка, где в витрине лежала фанера, лежала так давно, что внешний слой вздулся мелкими пузырями. Большинство строений были двух-, изредка трехэтажными; в окнах верхних этажей попадались вывески: врач, адвокат, хиромант. Угловые дома отличались от остальных домов улицы закругленными, нависающими над тротуаром эркерами, и каждый эркер имел крутую конусную крышу.

На перекрестках Рюб заглядывал в боковые улочки и всякий раз убеждался, что там нет ничего, кроме стареньких деревянных домишек. Некоторые крылечки были когда-то затейливо украшены, но украшения обломились и сохранились лишь частично. Все домики до единого давно не знали свежей краски — правда, кое-кто из владельцев обшил стены серенькой или зеленой дранкой. Попался и дом, где окна завесили одеялами — одно шерстяное, другое — вылинявшее лоскутное. Лужаек возле домов не было и в помине, только проплешины, где росли сорняки и виднелись пятна зимней грязи со следами колес. Иногда на этих «лужайках» попадались брошенные как попало машины. Впрочем, кое-где сохранились подъездные дорожки, грунтовые или гаревые. Все машины были старые, большие, американского производства и все — выцветшие, щербатые, а то и покореженные. Правда, на Мейн-стрит двумя колесами на тротуаре стоял еще один пикап. Издали было заметно, что это единственная новая машина на весь Уинфилд.

Рюб увидел два крошечных кинотеатрика — афиш нет, стекла выбиты, у входа крупными буквами: «Закрыто». На следующем углу — бакалейная лавка: дверь распахнута, и у самого входа витрина с десятками сортов виски, джина, водки и бренди. Все в мелкой расфасовке по полпинты, и витрина заперта на висячий замок. Рюб, войдя, обратился к пожилому продавцу:

— У вас есть справочник с адресами жителей?

Продавец затряс головой, глаза его смеялись:

— Такого вообще не существует.

— Ну а ратуша здесь есть?

— И ратуши нет. Была, да прикрыли. Мы и городом-то больше не считаемся, просто поселок. А кого вы ищете, приятель?

— Джона Макнотона.

Продавец опять покачал головой, решительно и удрученно:

— Нет тут никакого Макнотона.

Вернувшись на перекресток, Рюб вновь осмотрелся. Неподалеку от него находился небольшой сквер. Тротуары в городишке когда-то были выложены брусчаткой, но за ней давным-давно никто не следил, и многие камни вспучились по зиме, а иные просто выпали. Площадь вокруг сквера была когда-то заасфальтирована, однако асфальт пошел трещинами, обнажая грязные проплешины, и в память о находившейся здесь когда-то стоянке кое-где сохранились следы белых разметочных линий.

Что же теперь? Кофе, конечно кофе! Еще через несколько шагов — заведение под вывеской «Ларрисплейс». Рюб подошел к дверям, понял, что открыто. Владелец в переднике стоял за стойкой, и в заведении был один-единственный посетитель. Рюб взгромоздился на табурет, заказал кофе, мельком глянул на него, а тот вдруг уставился на Рюба, как на привидение:

— Майор!.. Майор Прайен!.. Господи Боже мой… Как поживаете?

— Спасибо, Джон, все хорошо, — ответил Рюб, не задумываясь, и тем не менее усомнился: а знаком ли он с этим человеком?

Тот понял и произнес с улыбкой:

— Не вполне уверены, кто я такой, да, майор? — Человек был крупный, широкоплечий, лет сорока, в потрепанном коричневом пиджаке поверх серой фланелевой рубашки. Теперь он подвинул вдоль стойки свою чашку и пересел на табурет рядом с Рюбом. — Ну присмотритесь, присмотритесь внимательнее…

Лицо какое-то старомодное, подумал Рюб, худое, словно высохшее, и очень обветренное. Так и должны были выглядеть коренные американцы, и прическа под стать — никаких вам завивок, никаких бакенбардов, острижен коротко, особенно с боков, чтобы не вспоминать о волосах чаще чем раз в месяц.

— Вы похожи на ветерана Первой мировой…

— Сам себе кажусь таким иногда. Ну и что? Узнаете меня?

— Не знаю. Может быть. Только вы смотритесь как провинциал, а я из Нью-Йорка. Вы местный?

— Это как взглянуть. При случае — в определенных пределах, конечно, — я не прочь притвориться деревенским недотепой. Но, в сущности, по натуре я действительно провинциал. Прическа — не притворство, я такой и есть.

— Но при всем при том вы еще и умны.

— Пожалуй, да. Только ничего не изменилось бы, будь я глуп как пробка. Это не играло бы никакой роли — я все равно жил бы так же или почти так же, как живу. Я простой человек, мне нравится жить просто, и в общем-то мне нет нужды быть умным. Если хотите, это растрата сил. Конечно, какая-то смекалка нужна и для того, чтобы оставаться простым и не испытывать разочарования. Но я остался бы таким, как есть, даже родись я полным тупицей. Вы меня понимаете?

— Не вполне. Может, я сам туповат.

— Какие у вас увлечения, майор? Какие виды спорта вы любите?

— Ну, видите ли, Джон, я люблю, чтобы все выходило по-моему. И трачу на это времени и сил больше, чем другие. И не люблю, когда меня водят за нос. Так что выкладывайте все напрямую. Может, я вас и знаю, но память подводит. Поворошите ее.

— Помните Кей Вич? Такую тоненькую, темноволосую? — Рюб отрицательно покачал головой. — Сотрудница Проекта. Я звонил ей. Живет в Вайоминге, но не помнит ни меня, ни сам Проект. Ну а как насчет Нейта Демпстера? Выглядит лет на тридцать, лысый, носит очки… — Рюб опять покачал головой. — Тоже был участником Проекта и тоже ничего не помнит. А Оскар Россоф — это имя вам знакомо?

— Оскар — да. Я говорил с ним по телефону, он и рассказал мне о вас. И назвал ваше имя.

— Вот как? — Макнотон улыбнулся. — Оскар был не очень доволен моим звонком. Не мог меня толком вспомнить. И Проект вспомнить не мог. Почти вспомнил — и все-таки нет. Даже рассердился, когда я стал наседать на него насчет Проекта…

— Проект, проект, да еще вроде как с прописной буквы… Что это, к чертовой матери, за проект?

— Ну так и быть. — Макнотон пригубил кофе, поморщился, опустил чашку. — Никак невозможно привыкнуть к этой бурде!.. Представьте себе, майор Прайен, большое здание, размером с целый квартал. Здание кирпичное, без окон. Надпись по фасаду: «Братья Бийки, перевозки и хранение грузов», и номер телефона — что-то в этом духе. Но это одна видимость — внутри здание выпотрошено. Этажей, кроме самого верхнего, вообще не осталось. На верхнем этаже — кабинеты, а ниже — одни стены, пустое пространство. А внизу…

— «Большая арена»!..

— Именно! Вы делаете успехи. Внизу, на «Большой арене», нечто похожее на декорации в киностудии. Участки разделены стенами. Индейский вигвам и кусочек прерий, и стены разрисованы так, чтобы прерии выглядели бескрайними. На другом участке — траншеи, как во времена Первой мировой войны, а перед ними — нейтральная полоса, обнесенная колючей проволокой. На третьем участке — настоящий дом. Точная копия дома здесь, в Уинфилде, в том виде, каким он был в двадцатые годы. И в доме живет человек — это я…

Он замолчал и смотрел на Рюба, посмеиваясь. Тот поторопил:

— Ну же, ну! Я весь внимание…

— В вигваме — настоящие индейцы племени кроу. Правда, сперва их пришлось учить родному языку. Ребята в траншеях одеты в форму 1917 года. Понимаете, все мы должны были почувствовать, как оно было на самом деле. Почувствовать прежде, чем нас перебросят на реальное место действия. Индейцев — в нетронутую прерию. А солдат — во Францию, в восстановленные траншеи Первой мировой. Потому что, майор, Проект заключался в том, чтобы найти способ отправиться в прошлое.

Он опять умолк в ожидании хоть какой-то реакции. Майор пристально смотрел на собеседника, однако без всякого выражения. Макнотон улыбнулся, наклонился поближе.

— Ведь это вы, майор, были первым, кто рассказал мне обо всем этом в день, когда я согласился присоединиться к Проекту. Мы стояли на мостках над «Большой ареной» — по этим мосткам можно было пройти в любой конец и увидеть, что делается внизу, на любом из участков. А на потолке над нами — множество прожекторов и всяких машин, способных имитировать день и ночь, солнечную и облачную погоду, дождь — да все, что угодно. Машины контролируют температуру — на одном участке зима, на другом жарища. Мы с вами стоим и смотрим вниз, я еще совсем зеленый новичок. И вы говорите, что, согласно Эйнштейну, время подобно узкой извилистой реке. Мы плывем по ней в лодке без весел и видим вокруг себя только настоящее. А прошлое остается за изгибами и поворотами позади нас. Увидеть его мы не можем, но оно не исчезло, оно по-прежнему существует. Так считал Эйнштейн, и его надо понимать буквально. И вот доктор Данцигер…

— Какие у Данцигера были инициалы?

— Е.Е.

— Точно! Точно — Е.Е.Данцигер…

— Майор, давайте уйдем отсюда. А то хозяин начинает прислушиваться. Заплатите ему за — как он, называет свою бурду? — кажется, кофе…

Они вышли на улицу и подошли к одинокой скамейке в скверике.

— Данцигер утверждал, что если прошлое действительно существует — а Эйнштейн ведь не сомневался, что это так и есть, — то должен существовать и способ до него добраться. Это заняло два года, но Данцигеру удалось получить деньги на свой Проект. От федерального правительства.

— От кого же еще?

— Можно подумать, что вам, майор, платит не правительство, а кто-то другой…

Рюб ответил усмешкой.

— Сколько ему дали? Наверное, несколько миллионов. Денег хватило не только на покупку здания — их было достаточно, чтобы купить этот городок. Да-да, весь городок. Надо думать, за него не так уж дорого и запросили — взгляните сами на эту мусорную кучу. Вокруг ничего, кроме истощенных полей, зарастающих кустарником. И тут никого, кроме пропойц, наркоманов и неудачников. Нигде у них ни черта не вышло, вот они и потянулись сюда, получают пособие и пьют. Или выращивают марихуану на земле, которая им не принадлежит. Отбросы общества. Голь перекатная…

— Вы и себя относите к их числу?

— А чем я лучше? Но когда городок перешел в собственность Проекта, его реставрировали и сделали таким, каким он был в двадцатых годах.

Рюб демонстративно огляделся: городишко явно пришел в упадок, глазу отдохнуть не на чем.

Макнотон ухмыльнулся:

— Понимаю, что сейчас этого не видно. Тут какая-то тайна, майор, но давайте обо всем по порядку. Пока что поверьте мне на слово, местечко было полностью реставрировано и стало «калиткой в прошлое» — так это называл доктор Данцигер. «Калитки» облегчают переход от симуляции на «Большой арене» к настоящему путешествию во времени. Мне это удалось. Удалось перейти в подлинный Уинфилд двадцатых годов. Надо сказать, что добиться этого удавалось немногим. Вам, майор, не удалось. Вы пробовали — и не сумели. А кое-кто все-таки сумел, и я среди них. И черт возьми, майор, — я очутился именно там, где мечтал очутиться всю жизнь. Видели бы вы этот городишко в двадцатые годы! Он был прекрасен, просто прекрасен! Тихие проселочные дороги и деревья, деревья повсюду. А в аптеке…

— Избавьте меня от ностальгии!..

— Терпеть не могу это словечко. Знаете, кто пользуется им чаще всего? Завзятые патриоты. Те, кто живет в лучшей стране на свете. Как же ей не быть лучшей, если они здесь живут? И ясное дело, они живут в лучшем из всех возможных времен — еще бы, ведь это их время! А если вы хотя бы намекнете, что бывали времена и получше, они тут же завопят: «Ностальгия, ностальгия!..» Даже не удосужившись разобраться, что значит это слово. А означает оно, по-моему, излишнюю сентиментальность, и больше ничего.

— Да черт с ними, с патриотами, Джон!

— Ну поглядите на эту улицу сегодня — с души воротит. Но видели бы вы ее, о Господи, видели бы вы ее в двадцатые годы! Скажем, летом, в субботу вечером. На Мейн-стрит яблоку негде упасть — и горожане, и окрестные фермеры. И все знают друг друга, останавливаются поболтать. Потом подойдет еще кто-нибудь, и вот на тротуаре уже толпа. Не то что в нынешних проклятущих торговых центрах. Зайди в один и тот же центр хоть сто раз, и все равно не встретишь никого или почти никого, одни незнакомцы, которых ты никогда не видел и никогда больше не увидишь. В двадцатые годы этот чахлый, погибающий скверик был великолепен: деревья, трава, кусты, тропинки, зеленые скамейки — и люди, люди! Некоторые фермеры приезжали в колясках или в фургонах. Вдоль тротуаров были коновязи, а не счетчики для парковки. Хотя машины уже были. По большей части «форды» модели "Т" [4]. А я работал механиком в гараже для лимузинов «пирс-арроу».

— Удивительно, что вы возились с автомобилями, Джон. И вас не раздражала вонь выхлопных газов?..

— Может, и раздражала. Может, лет за двадцать — тридцать до того Уинфилд был еще лучше. Был бы рад увидеть и сравнить. Майор, я должен вернуться туда — должен, и все тут!

— Какого же черта вы там не усидели?

— Не поверите: помешало то самое любопытство, которое кошку сгубило. Я вернулся в настоящее — думал, всего на день-другой, поглядеть, что стало с Проектом. Знаете, как только Проект оказался успешным, его возглавили вы. Вместе с Эстергази. Вышвырнули Данцигера вон. На ваш вкус, он был чересчур осторожен, все беспокоился, как бы не изменить что-нибудь в прошлом. Потому что, как он говорил, никому не известно, как перемена повлияет на настоящее. Опасно, повторял он, очень опасно! А вы с Эстергази потирали себе руки. Вам не терпелось доподлинно выяснить, что может случиться. Но я, майор, возвращаюсь к тому, что уже фактически сказал. «Калитка» исчезла. Я не могу вырваться из этой мерзости!

— Джон, все это весьма и весьма интересно. И вы так хорошо рассказываете! Только я побывал там, где размещался ваш Проект. Не далее как вчера. Там контора братьев Бийки и склад. И всегда был склад, и ничего больше — видно с первого взгляда…

— Верно. В определенном смысле совершенно верно.

— И чтобы этот городишко превратился в то, что он есть, нужно с полсотни лет, никак не меньше. Его никогда не реставрировали!

— Опять верно. В определенном смысле.

— В каком же?

Макнотон несколько раз кивнул Рюбу и самому себе, потом сказал:

— Видите ли, майор, месяц назад или чуть раньше я отправился автобусом в Монтпилиер, столицу штата. Зашел в библиотеку, и там мне разыскали здешнюю газетенку «Уинфилд мессенджер». У них она за все годы, с 1851-го до 1950-го, — самую капельку не хватило до векового юбилея. Я взял подшивку с 1920-го по 1926-й год и, признаться, кое-что спер оттуда, вырезал на память. И постоянно держу эти вырезки при себе. Потому что они — единственное, что у меня осталось…

Из внутреннего кармана он извлек аккуратную плотную папку и передал Рюбу Прайену. Открыв папку, Рюб обнаружил вклеенный кусок газеты шириной в три колонки. Сверху часть заголовка — «…ессенджер», потом, меж двух линеек, дата: 1 июня 1923 года. А еще ниже «шапка» над фотографией — Рюб прочитал ее вслух:

— «Толпа преградила путь шествию». — Рюб склонился над фотографией, вглядываясь в детали: колонна марширующих юношей с винтовками на плече, все в плоских стальных касках и мундирчиках со стоячими воротниками. Во главе колонны двое одетых точно так же парней несут американский флаг и транспарант. Рюб снова начал читать вслух — то, что было написано на транспаранте: — «Американский легион треб…»

— Да не обращайте внимания на шествие, смотрите на зрителей!

Как же он сразу не заметил! На обочине меж стволами старых деревьев выстроились мужчины, женщины, дети, собаки. И среди них высокий человек в плоской соломенной шляпе с черной лентой. Человек заметил фотокамеру и улыбается. А под жесткими полями шляпы — ясно, резко, вне всякого сомнения — лицо сидящего рядом на скамейке!

Поняв, что его узнали, Макнотон потянулся за своей папкой.

— Вот именно. Это я. Здесь, в Уинфилде. На этой самой улице. Наблюдаю за шествием в День поминовения весной 1923 года. Да, майор, сегодня Проекта нет, не существует. Но он существовал. Несомненно существовал.

— Допустим. Но почему я ничего о нем не помню? А вы, в отличие от меня, помните?

— Что-то произошло, майор. В прошлом случилось что-то такое, что изменило настоящее.

— Что, например?

— Понятия не имею. Все, что угодно. Но когда это случилось, я сам был в прошлом, и меня изменение не коснулось. Я сохранил свою память в полном объеме, свозил ее в Нью-Йорк и обратно. Только реальности она больше не соответствует. Я вернулся, но не в реставрированный Уинфилд, а в эту кучу дерьма, которую никто никогда не трогал. И сошел с ума. Бросился опять в Нью-Йорк, к зданию Проекта, последний квартал бегом бежал. И увидел фирму братьев Бийки в ее первозданном виде — и ничего больше. Хуже того, — он придвинулся к Рюбу и понизил голос, — хуже того, оказалось, что Данцигера больше не существует. Его нет в телефонной книге. Я взял в библиотеке старые телефонные справочники вплоть до 1939 года — и не нашел Е.Е.Данцигера ни в одном из них. Ни в одном! В ратуше нет записи о его рождении. И в Гарварде о нем никто никогда не слышал. Его нет!

— Значит, он сделал это! — Рюб медленно поднялся, наливаясь кровью. — Вот сукин сын! Добился-таки своего!..

— Кто сукин сын?

— Кто?.. Как его звали — Марли? Нет, Морли! Саймон Морли! Мы отправили его в прошлое, так? В девятнадцатый век с определенным заданием. И он это сделал!

— Что?

— Не знаю, что именно. — Рюб посмотрел на Макнотона печально и беспомощно. — Что-то такое там, в прошлом, отчего Данцигер… ну просто не родился, и все. И Проекта не стало. Как бы и не было никогда. — Он опять опустился на скамейку, и некоторое время оба молча сидели и смотрели на пустынную улицу. Потом Рюб заговорил снова: — Джон, что вас держит в этой дыре?

— Работа. Автомеханик с неполным рабочим днем. Платят — хуже некуда. Зато и комната — дешевле не бывает, разве что в Индии…

— Вам случалось драться? Я имею в виду — заниматься боксом?

— Дрался немного. Когда был в армии.

— Выступали в тяжелом весе?

— В общем, да. Однажды согнал вес до полутяжелого — тогда я был молод, мне это удалось. И одержал легкую победу. Противником был сержант интендантской службы, совеем слабак. Весили-то мы одинаково, только я оказался куда крепче.

— Выходит, боксером вы были хорошим?

— Неплохим. Выигрывал чаще, чем проигрывал, хоть и проигрыши тоже случались. Потом побывал дважды в нокауте и ушел с ринга. Какие мозги у меня ни есть, но захотелось их сохранить.

— А убивать вам не доводилось?

— По правде говоря, нет. Однажды чуть было не убил, однако ситуация изменилась. Но если бы нет, убил бы. Даже продумал как.

— Это тоже в армии?

— Да. Только он пошел на повышение и его перевели. Повезло ему. Да и мне, без сомнения, тоже.

— Слушайте, Джон, а есть ли на свете что-нибудь, чего бы вы не сделали, лишь бы попасть обратно? В тот, другой Уинфилд?

— Ради этого я сделал бы что угодно.

— Вам известно, каким образом Саймон Морли переходил в девятнадцатый век?

— Прошел подготовку. Изучил все, что касается того времени, почувствовал его душой. А потом использовал «калитку» — «Дакоту».

— «Дакоту»?

— Это такой жилой дом в Нью-Йорке, который построен в прошлом веке и уцелел до сих пор. Проект обставил в «Дакоте» одну из квартир, добыл ему подходящий гардероб, и квартира стала «калиткой»…

— А вы смогли бы повторить то же самое? Забраться туда, куда попал Саймон Морли?

— Уверен, что смог бы. — Он усмехнулся. — Если уж вы в принципе способны на перемещение, то можете повторить его сколько угодно раз. Майор, там вдали видна «тойота» — это ваша?

Рюб кивнул.

— Немного тесновата, на мой вкус.

— Японцы тоже не великаны.

— Ладно, как-нибудь умещусь. — Он решительно поднялся на ноги, и теперь стало ясно, что он заметно выше Рюба. — Подбросьте меня до моей конуры. И дайте пять минут на сборы. Даже три, если я потороплюсь. А я потороплюсь. Не сомневайтесь — потороплюсь…

5

Была зима, давно стемнело, погода была сырой и промозглой — и все-таки человек продолжал сидеть в Центральном парке на скамейке, сидеть и пристально следить за дорожкой слева от него. Свет уличного фонаря едва достигал человека, и он казался темной неподвижной глыбой. Воротник пальто был поднят и прикрывал подбородок, шляпа натянута почти до бровей. Руки утонули в карманах, а глаза продолжали неотрывно следить за дорожкой, и лишь когда он увидел того, кого поджидал (как раз вовремя, заметил он про себя), то опустил взгляд и принялся смотреть себе под ноги, вроде бы в глубоком раздумье.

Прохожий шел быстрыми шагами и ни на что не обращал внимания. На нем было черное пальто намного ниже колен, на голове — коричневая меховая шапка. Пропустив его на дюжину шагов вперед, сидящий человек встал, выпрямился во весь свой немалый рост и последовал за ним. За Саймоном Морли.

(…Едва я вышел из парка на Пятую авеню, как мимо меня неспешно протарахтел фургон для доставки продуктов; усталая лошадь брела, низка опустив голову, а на задней оси болтался керосиновый фонарь. По тротуару прошествовала женщина в черной шляпке с перьями, в меховой накидке на плечах, приподняв длинную темную юбку на дюйм выше мокрых каменных плит.

Я повернул к югу (высокий человек в двадцати ярдах позади повернул следом) и двинулся по узенькой, тихой Пятой авеню, застроенной жилыми особняками, поглядывая на желтый свет окон и ловя мимолетные впечатления: вот лысый бородач устроился почитать газету у камина — самого камина не видное но на оконную раму падает его красноватый отблеск; вот по комнате прошлась горничная в белом переднике и белом чепчике; вот женщина с вощеным фитилем в руках зажгла свечи на рождественской елке месячной давности на радость стоящему рядом пятилетнему мальчишке…

…Миновав Мэдисон-сквер, я направился по Бродвею вверх вдоль Риальто, театрального района города. Улица здесь была запружена свежевымытыми отполированными экипажами, а тротуары — толпами народа. Добрая половина тех, кто шел мне навстречу, были в вечерних туалетах, в воздухе висел возбужденный гомон, радостное предвкушение развлечений и зрелищ.)

Следуя всего в нескольких шагах, высокий человек всматривался в лица прохожих, время от времени чуть наклонялся, чтобы заглянуть в проходящие мимо экипажи, и улыбался, улыбался — находиться здесь было для него удовольствием.

(…Я быстро шел мимо освещенных театров, ресторанов, великолепных гостиниц, пока не добрался до отеля «Гилси» между Двадцать девятой и Тридцатой улицами. Там, в киоске у входа, я купил длинную сигару и бережно засунул ее в нагрудный карман сюртука. Затем…)

Высокий человек шел теперь не спеша — тротуар был заполнен вечерней толпой. Он подождал, пока Саймон Морли не выйдет из отеля «Гилси» и не спустится по ступенькам, засовывая в карман сюртука только что купленную сигару. Потом высокий прибавил шагу и почти поравнялся с преследуемым, держась всего в шаге-двух позади него.

И вот наконец у него появился шанс. Короткий лестничный пролет с медными перильцами вел вверх, к солидным двойным дверям, вывеска золотой фольгой по стеклам гласила: «Уэллмен и Кo, страховые агенты». А ниже другой, более крутой пролет вел вниз, в подвальную парикмахерскую, на что указывал полосатый столбик у бровки тротуара.

За полшага до того, как Саймон Морли поравнялся с подвальной лестницей, высокий нагнал его и вдруг ударил сбоку всем весом, да еще вдобавок двинул бедром в бедро. Морли был гораздо ниже и легче, его буквально подбросило, обрушило на острые каменные ступеньки и покатило вниз, к запертой двери парикмахерской. А высокий пошел себе дальше не спеша, как ни в чем не бывало и на Тридцатой улице завернул за угол. Кое-кто провожал его глазами, но он возвращал взгляд, и никто не посмел его остановить.

А Саймон Морли добрые полминуты лежал без движения и почти без сознания. Потом он ощутил боль в костях, в правом плече и правом бедре, в ладонях рук и застонал. Кое-как он приподнялся, опасаясь, не сломал ли что-нибудь. Чтобы встать, ему пришлось опереться на стенку обеими руками и головой. Наконец он выпрямился и в слабом свете, долетавшем с улицы, оглядел свои заляпанные грязью и кровью руки, увидел порванные брюки и в прорехах — ноги в кровавых ссадинах. Цепляясь за чугунные перила, он с трудом выкарабкался наверх и, очутившись опять на тротуаре, пустился — нет, не бежать, а отчаянно ковылять в прежнем направлении.

(Я увидел впереди здание с вывеской «Театр Уоллака». Рекламные щиты у входа оповещали, что дают спектакль «Как делать деньги». Увидел я и тетушку Мэри — старуху, промышлявшую торговлей яблоками у театральных подъездов, — и попытался бежать, отчаянно протискиваясь сквозь толпу, огибая прохожих и сталкиваясь с ними; прохожие недоумевали, сердились, но я спешил, потому что перед тетушкой Мэри остановился высокий молодой франт в вечернем костюме. Она заговорила с ним, и — не померещилось ли мне? думаю, что нет, — я уловил, как блеснула переданная ей золотая монета. А между нами оставались еще добрая дюжина ярдов и несколько человек; франт повернулся на каблуках, кто-то из идущих впереди придержал дверь, и он вошел в театр.

Последнюю дюжину ярдов я прошел не торопясь, миновал тетушку Мэри, выкликавшую: «Яблоки, кому яблоки? Берите яблоки, отборные яблоки!..» Она было сунула яблоко и мне, но я покачал головой и уставился внутрь фойе, и там, на плиточном полу, стояла группа, которую я и искал глазами: бородатый папаша с рубиновой булавкой в крахмальной белой манишке, улыбчивая мамаша в вечернем туалете и две дочки, младшая в прелестном, без всяких украшений бархатном платье цвета весенней листвы. Когда она улыбалась — а заметив молодого франта, давшего тетушке Мэри золотую монету, она улыбнулась, — то и впрямь была очень мила.

Я должен был услышать их разговор, просто обязан! Я втиснулся в фойе и подобрался к ним поближе, пряча свои окровавленные руки, прижимая их к бокам. Папаша обратился к младшей: «Дорогая, позволь представить тебе моего молодого друга, мистера Отто Данцигера…» Высокий франт поклонился, и осталось лишь осознать: что должно было случиться, то и случилось, я опоздал. Двое молодых людей встретились, и я не сумел это предотвратить. Со временем они поженятся, и у них появится сын. И уж мне-то известно, что в далеком будущем, в XX веке, откуда я сбежал, этот сын, когда вырастет, станет доктором Е.Е.Данцигером и затеет сумасшедший Проект в старом складском здании братьев Бийки, — и Проект по-прежнему реализуется, теперь под контролем майора Рюбена Прайена, полковника Эстергази и тех, кого они представляют.

Однако все подобные мысли относились к отдаленному будущему, к которому я больше не имел отношения. Я бросил еще один взгляд на красивую молодую пару и, сам того не желая, вдруг улыбнулся им. И вышел из фойе на улицу.)

Высокий вновь увязался за Морли — тот вернулся к Тридцатой и повернул на восток. Внимательно присмотревшись, преследователь понял по шагам Морли — тот шел медленно, по-видимому, ему было больно, — что владевшее Саймоном стремление к какой-то неотложной цели отпустило его. И понял, что все кончено: каково бы ни было намеченное Морли действие, оно предотвращено. Тем не менее они шли друг за другом еще квартал, затем еще полквартала. И высокий уверился — не ведая, что случилось, не догадываясь, что же такое задумывал Морли: сам он явился сюда не зря и добился того, на что рассчитывал. И на следующем углу, предоставив Морли тихо хромать и дальше, высокий отвернулся и принялся искать кэб.

(Я направлялся к Грэмерси-парку и всматривался в окружающий меня мир. Обвел взглядом ряды домов из бурого песчаника, освещенных газовым светом. Поднял глаза на ночное зимнее небо. Что говорить, этот мир тоже несовершенен, но — я вздохнул полной грудью, и легкие ощутили колкую прохладу, — воздух тут еще чистый. И реки еще чистые, какими были от начала времен. И до первой из ужасных войн, развративших человечество, еще несколько десятилетий…

Я выбрался на Лексингтон-авеню, повернул на юг и зашагал к желтым огонькам, мерцавшим впереди, к дому N19 на Грэмерси-парк.)

В красном кирпичном здании вокзала Грэнд-сентрал Джон Макнотон перегнулся через медную стойку, отделяющую пассажиров от кассира, и сказал:

— Уинфилд. Билет до Уинфилда, штат Вермонт.

— Вам и обратный билет?

— Нет, — ответил Макнотон с улыбкой. Очевидно, ответить так было приятно ему самому. — Нет, я не вернусь из Уинфилда. Надеюсь, что никогда не вернусь.

6

Джулия вошла в столовую, поставила на стол большое сине-белое блюдо с вафлями и направилась на свое место напротив меня. Она еще ничего не сказала, но я был уверен: обязательно скажет, и знал, что именно. Только сперва она отодвинула стул, уселась, поправляя свою длинную юбку, придвинула свой стул поближе к столу, вытащила из резного костяного колечка салфетку, расстелила ее на коленях и положила руки, голые по локоть, на скатерть — обручальное кольцо блеснуло короткой вспышкой. Джулия понаблюдала за мной, гадая, в каком я настроении, и пододвинула ко мне хрустальный кувшин с сиропом.

Наконец тихо-тихо, чтобы, не дай Бог, не рассердить меня, она решилась и вымолвила:

— Сай, послушай. Это же все теперь так далеко и в общем не тревожит тебя. Больше не тревожит. Майор Прайен заправляет своим Проектом как хочет — сколько уже? Три года, если не больше. Все, что случилось, уже случилось…

В ответ я кивнул, сознавая, что раздражаться негоже, — да меня и в самом деле посещало подчас чувство вины. Месяцами подряд я и не вспоминал о Проекте, и все-таки он настойчиво возникал в моей памяти вновь и вновь. Я недовольно осмотрелся — не любил я завтракать в этой комнате: слишком темно. Другое дело вечером, особенно зимой, когда зажигали камин, — тогда столовая преображалась. А сейчас свет сюда почти не проникал — дома стояли впритирку к нашему, и мы вынуждены были ставить рядом с приборами свечи. Куда приятнее было бы позавтракать на кухне, за большим круглым столом, где два высоких окна давали вдоволь света и открывали вид на огородик, разбитый Джулией на заднем дворе. Но ей казалось, что есть на кухне приличным людям не подобает, и приходилось мириться.

— Джулия, — сказал я, — чего бы я не дал, чтобы забыть о Проекте раз и навсегда! Если бы только мне удалось выполнить то, что я задумал! — Я умолк, переживая все снова. — И ведь мне это почти удалось, Господи, прости!

— Не поминай имя Господа всуе, — машинально откликнулась она.

— Если б я сделал это! Если бы поспел к театру на несколько минут раньше!.. — Я улыбнулся ей и повел плечами. — Тогда бы я остался здесь навсегда и ни о чем больше не заботился. А теперь, Джули, меня терзает беспокойство: что еще натворил Рюб с Проектом? Что он еще затевает? Получается, что я вроде бы должен отправиться туда и выяснить…

Она перегнулась ко мне через стол, потом откинулась назад, сохраняя на лице приветливую гримаску, и мягко произнесла:

— Тогда ступай. Чтобы скорей разделаться со всем этим. Но возвращайся, слышишь?..

— Дом, — вдруг подал голос Вилли.

Сынишка сидел на полу, опершись спиной на стену и вытянув ноги, и листал книжку с картинками. Книжка была напечатана на особо прочной льняной бумаге. Теперь он касался поочередно каждой картинки пухленьким пальчиком и выговаривал или пытался выговорить соответствующие слова. Он успешно, как только мог, двигался к тому, чтобы научиться читать. Он был забавен, и мы с Джулией, как водится, улыбнулись ему и друг другу: как-никак этот маленький увалень был нашим произведением.

— У меня может и не получиться, — признался я.

— Как? Это еще почему?

Она с силой впилась в вафлю вилкой.

— Недели две назад я был в Центральном парке. Зарисовывал лодки с лебедиными шеями на носу для последнего номера.

— Да, конечно. Я хочу сохранить этот рисунок и повесить в рамке на стену.

— Он и впрямь вышел неплохо. Но пока я слонялся там, вблизи «Дакоты», стемнело, и я поднял глаза на окна своей прежней квартиры. Я всегда так делаю.

— Я тоже. Недавно мы были там с Вилли, и я показала ему твои окна.

— Но ты же не говорила ему…

— Разумеется, нет. Просто сказала, что папа когда-то жил в этом доме.

— Но на сей раз окна были освещены. В квартире живут, и ее нельзя использовать как «калитку».

— Неужели нет других свободных квартир?

— Не поможет. А если в двадцатом веке квартира заселена? Тут не угадаешь, Джули. Для возвращения туда я должен отыскать новую «калитку». Иное место, существующее в обоих временах…

— Ты мне объяснял, Сай, много раз объяснял.

— Видишь ли, Эйнштейн утверждал…

— Не хочу я больше слышать ни про Эйнштейна, ни, про «калитки», ни про что-то подобное вообще!

— А, ведь он уже родился…

— Кто?

— Эйнштейн. — Она закрыла уши ладонями. Я не мог и не захотел удержаться от новой улыбки. — Только подумай, он уже живет где-то в Германии. Все еще ребенок, конечно. Может, ровесник Вилли. И в этот самый момент тоже играет во что-нибудь, хотя, наверное, ему уже приходят в голову мысли, которых нам не понять. Не исключено, что сейчас он тоже смотрит в книжку и говорит: «Дом» — только по-немецки.

— Хочешь еще вафлю?

— Мне надо идти…

Я отставил стул, и Джулия встала, подхватила Вилли и понесла его к окнам, которые выходили на фасад, чтобы он мог помахать мне на прощанье, — ритуал, который был мил в равной мере ему и мне. Сегодня я не пошел на работу пешком: спускаясь по ступенькам, я сразу приметил на другой стороне Грэмерси-парка свободный кэб и решил взять его. Повернулся, махнул рукой — Вилли улыбнулся мне из-за стекла. Потом я уверенно подошел к кэбу — на голове котелок, на плечах коричневый сюртук — и приказал:

— К редакции «Лесли»! — Чуть выждал: знает ли извозчик, где это? Оказалось, знает; тогда я залез в кэб, а он перегнулся назад, чтоб убрать из-под моих ног мешок с овсом для лошади. — Езжайте по Бродвею, — добавил я и откинулся на сиденье.

Мне нравятся кэбы. Они не очень комфортабельны — листовые рессоры слишком жесткие, и в движении, довольно равномерном, все же ощущаются чуть заметные толчки лошадиной поступи. Некоторым это не по душе, но меня нисколько не раздражает. Кэбы иногда бывают грязными, даже вонючими. Однажды нам с Джулией после театра попался такой «ароматный», что пришлось немедленно выйти. Но этот кэб был в полном порядке, и когда дверцы мягко захлопнулись, я испытал ощущение уюта и покоя.

День выдался тусклый, без солнца, вместо неба — равномерно серый, почти белесый полог, на земле — легкий снежок. Серая мгла висела над городом уже целую неделю, зато и холодов не было. Мы повернули на запад по Двадцатой улице. Я задумался и наконец признался самому себе, что боюсь возвращаться в свое родное время. Боюсь узнать, что стало с Проектом, какие ужасные катаклизмы я так и не сумел предотвратить. «Оставайся здесь, здесь, — стучало в мозгу, — то, чего ты не знаешь, повредить тебе не может…»

Вниз по Четвертой авеню… через Юнион-сквер… на запад по Четырнадцатой улице… и вот мы на Бродвее. Не самый быстрый маршрут утром в будний день, но мне нужно было побыть наедине с собой. Мы ехали по Бродвею, движение становилось гуще и гуще — ничего не поделаешь, час пик, — и в районе церкви Святой Троицы возникла пробка.

Затор был просто огромен из-за снега и множества конок, которые недавно добавились к бродвейским омнибусам. Сцепы из трех-четырех вагонов замерли — лошади стояли понуро, помахивая хвостами, кучера били в свои колокола, но тронуться все равно не могли. Такое нынче случалось нередко, потому что вагоны, прикованные к рельсам, были не способны объехать препятствие, подобно омнибусам. Старая улица стала слишком тесной; я своими глазами видел, как то один, то другой омнибус сворачивал с Бродвея, предпочитая сделать крюк вокруг квартала, лишь бы обойти очередную пробку. Высунувшись из кэба, я увидел, что впереди нас телега, груженная пустыми бочками, пробовала объехать застрявшую конку, но уперлась в доставочный фургон, пытавшийся сделать то же самое, но в противоположном направлении. Оба возницы, привстав, вели себя обычным образом — орали благим матом и замахивались друг на друга кнутами. Осадить назад что телегу, что фургон — дело нелегкое, и ни одному из них уступать не хотелось. Сквозь снегопад я видел вереницы застывших конок — когда-то они привлекали меня, а теперь подумалось, что на Бродвее они определенно ни к чему.

Сидеть и ждать, чем все это кончится, я уже не мог: через восемь минут я должен был явиться на работу. Пришлось распахнуть дверцу и сойти. Стоимость проезда от Грэмерси-парка до редакции я знал назубок и вручил извозчику полную сумму, да еще добавил, как положено, десять процентов на чай. Однако он не поблагодарил, и я понял: ему теперь торчать здесь без седоков — кто же станет нанимать экипаж, пока дорога не освободится? Я достал мелочь, дал ему еще десятицентовую монету и на сей раз услышал «спасибо». До редакции оставалось два квартала. Я пошел пешком.

В это утро, в толпе других пешеходов, до меня наконец дошло то, что я исподволь, неохотно осознавал уже год или чуть поменьше: нижняя часть Бродвея попросту безобразна. Сначала, впервые выйдя на Бродвей девятнадцатого века, я этого не видел, был просто не способен увидеть. Тогда буквально все — любой дом, любой человек, каждый услышанный звук — приводило меня в трепет. И по нижнему Бродвею я ходил так же, как по любой другой улице, восторгаясь тем, что я здесь. Довольно скоро — скорее, чем можно было бы ожидать, — здания, обрамляющие улицы, перестали мне казаться старыми. Одно-два из них я припоминал в своем родном времени — они дожили до конца двадцатого столетия, хотя там-то выглядели устаревшими и даже неуместными. Но здесь здания, которые я некогда считал старыми, возводились у меня на глазах; ирландцы — подносчики кирпичей карабкались по лестницам все выше, до пятого или шестого этажа, и вокруг стоял запах свежей штукатурки. Да и те дома, что уже были построены, поднялись совсем недавно, пять — десять лет назад. Здесь они выглядели новыми, выглядели вполне современными — да ведь так оно и было!

Однако нынче утром они" показались мне еще и безобразными — и это тоже было так и не иначе. Вбитые друг к другу впритык, стена к стене, чересчур высокие для узеньких участков, которые покупались и застраивались поодиночке; крыши, не согласованные по высоте с соседними, торчали как сломанные зубы. Да и улица была слишком узкой, а теперь сделалась еще уже из-за намертво врезанных в нее рельсов конки. Прошлой весной я, помнится, наткнулся здесь, на перекрестке, на такую скандальную хаотичную пробку, что один разъяренный возница — я видел это своими глазами — вдруг привстал и хлестнул другого кучера бичом по лицу, да так, что тот упал на колени.

Вымощена улица была скверно — в муниципалитете, как вам известно, засели взяточники. На каждом шагу попадались ямы, и беспрерывный лязг подбитых железом колес по неровным камням мог свести с ума. И всегда, в любое время года, Бродвей был или пыльным, или грязным, или и то и другое. И всегда он был щедро заляпан навозом — потом навоз высыхал и превращался в едкую пыль: в ветреный день приходилось дышать только носом и зажмуривать глаза. Тротуары из-за бесчисленных столбов соперничающих телеграфных компаний представляли собой полосу препятствий, а над головой висели поперечины, отягощенные сотнями проводов. На всех глухих стенах были намалеваны огромные черно-белые рекламные объявления; такие же, только поменьше, болтались на кронштейнах над тротуаром. Теперь, и с этого дня навсегда, я увидел Бродвей в его истинном виде — грязно-бурая, сугубо утилитарная торговая улица, даже не пытающаяся скрыть свое безобразие. И тем не менее она была мне по сердцу. Я любил ее.

Шагая по Бродвею в толпе спешащих на работу мужчин — женщины почти не встречались, — я размышлял, точнее, пробовал размышлять. Что мне делать, что я должен сделать и чего хочу? Насчет того, чего я хочу, не было никаких сомнений — хочу остаться здесь, в девятнадцатом веке. Однако там, в будущем, Проект по-прежнему существует и действует — я пробовал это предотвратить, но потерпел неудачу. Так что теперь, пожалуй, мой долг — разведать, что там еще затевают Рюб и Эстергази. Я прекрасно понимал, что спор с самим собой идет по кругу, что мои вопросы к себе останутся безответными. И я отдавал себе отчет: все, что я могу и должен решить — поступить мне так или иначе. Да или нет?

И тут я заметил впереди, не так далеко, гадалку с птичками. Ее можно было нередко видеть то здесь, то там на самых людных улицах или вблизи от них.

За пять центов гадалка заставляла одну из своих канареек сунуть клюв в коробку и вытянуть для вас конвертик. Внутри лежало предсказание вашей судьбы — разумеется, благоприятное, хоть и отпечатанное скверным шрифтом, вероятно, на домашнем станочке. Или, по вашему желанию, гадалка указывала птичке другую, заднюю часть коробки, и вы получали ответ на любой невысказанный вопрос: «да» или «нет». Рассказывали, что эта затея пользовалась большим успехом у завсегдатаев скачек и любителей пари.

Я прошел мимо; сегодня гадалка расположилась в дверях мануфактурной лавки — слишком рано, лавка еще закрыта. В общем-то никто не принимал этих предсказаний или ответов всерьез, по крайней мере не решился бы признать это в открытую. Гадалка с птичками считалась просто забавной, и я ни разу не видел, чтобы клиент принял конвертик без ухмылки: мол, не думайте, что я верю в подобную ерунду. Но мне казалось и кажется, что под новомодным поверхностным рационализмом скрываются все те же древние суеверия — именно они диктуют нам суждения и поступки, и они ни на йоту не ослабли. Что бы ни бормотал мне мой здравый смысл, я заколебался — и вдруг повернул назад с абсолютной уверенностью, что именно гадалка с птичками подскажет мне нужное решение.

Я остановился на тротуаре возле нее — гадалка улыбнулась, — достал пригоршню мелочи и нашел «никель» [5] со звездно-полосатым щитом на лицевой стороне и большой римской цифрой «пять» на реверсе. Каждый раз, расплачиваясь такой монеткой, я поневоле вспоминал, что наступит день, когда она станет считаться редкостью. Однако здесь и сейчас это был «никель» как «никель», и я протянул его гадалке. Она улыбнулась снова, на сей раз вопрошающе, и я пояснил:

— «Да» или «нет», пожалуйста…

Гадалка передвинула шесток, на котором сидела птичка, к задней части коробки и выждала момент, чтоб я произнес про себя свой вопрос. Надо ли мне посещать мое родное время, если я смогу это сделать? Наконец я кивнул, что готов. Гадалка наклонила шесток, подавая сигнал, круглая желтая головка мгновенно дернулась вниз и вытащила клювиком крошечный конверт, который и был передан мне, опять с улыбкой.

Поблагодарив, я пошел своей дорогой, оттягивая решающий миг: сердце отчаянно билось. Я пытался выжать из себя усмешку: чего я боюсь, что за предрассудки? — и не сумел. Однако буквально через дюжину шагов я понял, что дольше терпеть не в силах, — надо узнать, и немедленно. Выйдя из людского потока, я прислонился к витрине табачной лавки, рядом с ярко раскрашенным деревянным шотландцем в юбке, выставившим перед собой связку деревянных же сигар. Конверт был не заклеен. Я вытащил сложенный серо-розовый листочек и вновь замер в нерешительности, перевел взгляд на красные щеки и пустые глаза деревянного соседа и молча повторил свой вопрос: надо ли мне посещать мое родное время? Наконец я осмелился развернуть листочек и прочел: «Да».

И я поверил тому, что посоветовал грубый клочок дешевой бумаги. Буквы были оттиснуты плохо и немного вкось — но ведь они появились на этой бумажке задолго до того, как я взял ее в руки! Теперь сомнениям конец: я должен по меньшей мере попробовать. По пути в редакцию, уже спокойный и решительный, я скатал листок в комочек и отправил в грязную канаву — неотъемлемую принадлежность Бродвея 1886 года.

В полдень я спустился по внутренней лестнице на первый этаж, к кассиру. Тот сидел на высоком табурете за высокой конторкой; от посетителей его отделяла черная железная решетка. Когда я подошел к окошку, он повернулся на четверть оборота. Над глазами у него был зеленый защитный козырек, на рубахе — черные нарукавники. Звали его Бен.

Бен согласился выдать мне авансом недельное жалованье за два дня до срока, взял с меня расписку и пропихнул сквозь свое окошко небольшую стопку банкнот — верхняя оказалась десяткой выпуска Первого национального банка в Гейлсберге, штат Иллинойс. Поскольку я видел, как Бен считал деньги, то пересчитывать не стал, просто сказал «спасибо», свернул банкноты и сунул в брючный карман. Купюры тогда были большие, семидюймовой длины — целая куча бумаги, — и ощущались в кармане как внушительный ком, как настоящие деньги.

В той самой мануфактурной лавочке, возле которой с утра стояла гадалка с птичками, я купил себе пояс для денег. Владелец, низенький, лысенький, услужливый европеец, который и по-английски говорить еще толком не научился, выложил на прилавок пояса на все вкусы — кожаные, матерчатые, даже шелковые. Такие пояса пользовались широким спросом, мало кто пускался в путешествие, не обзаведясь чем-либо подобным. Я выбрал пояс из добротного, не слишком тяжелого холста.

Затем я наскоро перекусил в салуне неподалеку от Бродвея и выпил полкружки пива — допивать не стал, пиво показалось чересчур пенистым, наверное, бочку только-только открыли. Я прошел еще полтора квартала до банка, где забрал почти половину наших сбережений — золотом, как поступали многие путешественники, чтобы получилось компактнее; свой аванс я также обменял на золото. И наконец опять отправился на работу — срисовывать сюжет с фотографии, запечатлевшей очередное крушение, на сей раз возле Филадельфии.

7

Дома, в нашей спальне, незадолго до полуночи, я переоделся и шепотом посовещался с Джулией. Мы решили, что пальто не нужно, хватит и шерстяного костюма; если мне понадобится пальто, куплю современное. Я полагал, что мой костюм выглядит вполне сносно и для двадцатого века: однобортный, с очень узкими лацканами, вполне приемлемый. Правда, пуговиц было на одну больше, чем надо, но ведь можно расстегнуть пиджак. Далее — теплое белье и сапоги без застежек. Из головных уборов у меня были котелок, шелковый цилиндр, летняя соломенная шляпа и зимняя меховая шапка; мы решили обойтись вообще без шляпы. Волосы у меня прямые, почти черные, довольно длинные и густые. Они, правда, слегка поредели, но Джулия утверждает, что это почти незаметно. Ни один из моих галстуков не подошел, но Джулия достала из шкафа шерстяной шарф, и я намотал его под пиджак, прикрыв грудь крест-накрест и скрывая отсутствие галстука. Потом я проверил пояс с деньгами — я, конечно, помнил, что надел его, но все равно проверил.

У окна стояло на подставке овальное зеркало в полный рост, и я подошел к нему. Джулия зажгла газовый рожок на стене, и мы стояли рядом, разглядывая мой костюм, — я и Джулия в сдоем длинном голубом платье. Я носил коротко подстриженную бородку, и, как всегда, глядя на себя в зеркало, думал: не то чтобы красавец, но и не совсем урод… Я представил себя идущим по улице конца XX столетия, и когда Джулия спросила: «Ну как?» — я ответил: «Пройди квартал по Манхэттену двадцатого века, и встретишь множество людей, которые выглядят в сотню раз причудливей». Джулия чуть заметно покачала головой при мысли о том Нью-Йорке, который я имел в виду.

Внизу, у входной двери, большие напольные часы показывали без двадцати двенадцать, и свет в прихожей был притушен, как всегда перед сном. Джулия негромко сказала: «Не беспокойся о нас, все будет хорошо», — и я поцеловал ее на прощанье, повернулся, чтобы уйти, затем бросился к ней, обнял и поцеловал вновь. Мне показалось вдруг, что я отправляюсь в долгое и опасное путешествие. И это было отчасти так — место моего назначения, если только я сумею добраться туда, в самом деле было очень и очень далеко.

Потом я потянулся к дверной ручке, но Джулия сказала: «Подожди!» — и почти подбежала к большому стенному шкафу. Порывшись в кармане своего зимнего пальто, она с улыбкой повернулась ко мне и протянула руку. На ладони у нее лежал медный цент. На миг я подумал, что она дает мне монетку на счастье, как талисман, но потом вспомнил: «Спасибо, я и забыл…» И на сей раз действительно ушел — спустился по ступеням и оказался в тишине ночи.

Идти было недалеко, и я прошелся по ночным, тускло освещенным улицам девятнадцатого столетия; стук моих шагов по тротуару отдавался чересчур громким эхом. Я шел вдоль длинного квартала, где по обе стороны улицы тянулись поставленные впритык ряды массивных домов из бурого камня — они смыкались сплошной стеной, совершенно неразличимые. Поглядывая на светящиеся тут и там окна, я думал о людях, которые живут на этих улицах сейчас, когда дома только-только построены.

Я свернул за угол, миновав приткнувшийся к обочине потрепанный фургон — его пустые оглобли торчали вверх, накренясь над сиденьем возницы. Примерно посреди квартала, под уличным фонарем, где днем, очевидно, играли дети, каменный тротуар был испещрен надписями, сделанными мелом. Они были совсем иными, чем в то время, в которое я хочу попасть. Несколько надписей попросту объявляли всему свету, что такой-то любит такую-то, а самая грубая среди них возвещала: «Милдред — вонючка». В конце квартала по другой стороне улицы навстречу мне неуклюже шел человек, сгибаясь под тяжестью большого точильного камня в деревянной раме, с ножной педалью. Это был уличный точильщик; понятия не имею, почему он оказался на улице так поздно.


И вот, обогнув угол здания, я увидел цель своего пути — она высилась в небе, озаренная светом почти полной луны. Еще полквартала — и я сошел с тротуара на деревянный настил постепенно поднимающейся вверх дорожки. Я полагал, что дощатая будочка впереди уже закрылась, но ошибся — она еще была открыта, вероятно, всего на несколько минут, до полуночи.

Остановившись у зарешеченного оконца, я увидел внутри будки усатого мужчину в котелке и с трубкой. Я толкнул по деревянной стойке плату, о которой напомнила мне Джулия, — медный цент, истертый до блеска от долгого хождения по рукам, и мужчина произнес традиционное: «Спасибо, сэр». Пройдя вверх еще сотню ярдов или около того, я миновал оставшуюся далеко внизу береговую линию и вышел на длинный, пологий, великолепный изгиб нового моста через Ист-Ривер.

Далеко впереди чернела на фоне темного неба гигантская готическая каменная громада Бруклинской башни, а рядом со мной, расходясь восхитительным веером, отчетливо и ясно выделялись пряди опорных тросов, словно полосы лунного света. Я шагал вдоль перил, и мои шаги гулким эхом отдавались на деревянном настиле, а далеко внизу густо чернела река, обрызганная золотисто-желтой световой рябью. Я не мог разглядеть отсюда воду, но мысленно представлял ее себе очень даже хорошо — все та же Ист-Ривер, непрозрачная и грязная, бесцветная, тусклая и ленивая. Далеко на юге я сумел различить черный, тускло освещенный силуэт судна — то ли буксира, то ли баржи.

Примерно на середине немыслимо длинного моста, где тяжелые опорные тросы опускались ниже всего, я присел на край скамьи, развернулся и стал глядеть сквозь перила на реку. Минувшим днем конки и прочий гужевой транспорт текли по мосту нескончаемым потоком. Пешеходы беспрерывно шли по той же самой дорожке, уплатив тот же цент за вход на мост. Если не считать количества лодок, вид и сейчас остается почти таким же. Глядя на реку, я думал о других временах, о вечерах и ночах, когда я смотрел на ту же реку, на те же громадные башни моста, на те же расходящиеся веером тросы. Это место и все, что его окружало, существовали здесь и сейчас… так же, как существуют много десятилетий тому вперед: истинная «калитка», часть обоих времен, принадлежащая каждому из них и существующая в каждом. И вот, сидя на скамье, я начал думать о будущем, стараясь вспомнить время, в которое хотел переместиться, почувствовать его вкус и суть.

Это было проще, чем пытаться увидеть и ощутить никогда не виденное прошлое — как было со мной, когда я впервые попытался перейти в девятнадцатый век. Сейчас я знал будущее, в которое стремился. Я ведь наблюдал его, я был его частью, я знал, что оно существует. На мостовой, снизу от дорожки, по которой я поднялся на мост, послышалось, приближаясь, мерное цоканье копыт, и я увидел крытый поставочный фургон, увидел, как подпрыгивают от тряски огоньки боковых фонарей; я смотрел, как крыша фургона постепенно исчезает из виду, слышал, как затихают, удаляясь, дребезжанье кузова и цокот копыт. А потом уже я сидел, просто глядя на доски под ногами и вновь обретая ощущение моего родного времени: я позволял Нью-Йорку конца двадцатого века — сценкам, картинам, воспоминаниям — возникать в мозгу; я не старался вызвать их силой — просто не мешал им проявляться. Я видел себя бегущим под дождем от автобусной остановки к рекламному агентству, где когда-то работал. И тотчас в памяти всплыла моя чертежная доска, а вслед за ней — вид из окна рядом с ней, знакомый вид на Пятьдесят четвертую улицу. А этот вид, в свою очередь, вызвал все новые и новые мысли о днях и людях моего времени. О квартирке на Лексингтон-авеню, тесной, шумной и плохо освещенной — она мне помнилась даже слишком хорошо. О маленькой закусочной на другой стороне улицы, где я имел обыкновение завтракать. О прачечной самообслуживания. О кинофильмах…

Они существовали, мое родное время и его ощущение; я их не забыл. И вот я приступил к применению почти беспроигрышного метода, который мне довелось так хорошо изучить. Для множества людей самогипноз невозможен, но для некоторых не так уж и труден; его успешно применяют в самых разных целях. А уж я-то был куда как искушен в самогипнозе. Сидя на скамейке, совершенно расслабившись и бездумно уставясь на реку, я применял знакомый мне метод, чтобы вынудить текущее время, мою жизнь здесь, в девятнадцатом веке… замереть. Замереть, затихнуть, сжаться. Сократиться до микроскопических размеров и уйти в небытие. И скоро ко мне пришло странное неописуемое чувство медленного течения, знакомый долгий миг забытья меж двух времен.

Я встал, повернулся лицом к Манхэттену, полуприкрыв веки и упорно глядя вниз, на темный дощатый настил. Еще не подымая глаз, я мысленно уже нарисовал в воображении рвущийся вверх, сияющий огнями Нью-Йорк двадцатого столетия. Затем я быстро вскинул голову, моргнул, чтобы прояснилось в глазах, и остолбенел.

Не вышло! Передо мной, залитый лунным сиянием, лежал все тот же низкорослый старый город, который я хотел покинуть этой ночью, только сейчас совершенно темный, если не считать мерцающих кое-где искорок света от газового рожка или керосиновой лампы, и черные шпили церквей вонзались в небо, подкрашенное желтизной. А за низкими крышами на той стороне острова я различал отражение этого же неба в водах Гудзонова залива. И первым моим чувством была… бурная радость! Я не мог больше сделать этого, я потерял свою способность! И волен теперь спуститься с моста в город, к Джулии, Вилли, Пирату — назад в тот мир, который я люблю всем сердцем и где хочу остаться навеки.

Но я не сделал этого. Потому что знал — знал, что я натворил. Знал, что саботировал собственные старания, думая о самых тусклых и тоскливых сторонах моей прежней жизни, о том, что было мне не по душе, к чему я не хотел возвращаться. И потом сидел, осознавая частью своего разума, как другая его часть пытается совершить задуманное, не отдаваясь во власть будущего и лишь делая вид, что приняла и ощутила его. А по существу, я желал провалиться, потому что не хотел уходить в будущее, потому что боялся… Чего? Я и сам не знал. Того, что мог обнаружить, вернувшись в двадцатый век. Боялся Проекта.

Но я не мог позволить себе прошмыгнуть украдкой назад, домой, хорошо понимая, что именно натворил. И я подошел к перилам, прочно оперся о них локтями, скрестив на груди руки, и стал смотреть в черноту ночной реки. И вновь позволил воспоминаниям свободно всплывать из памяти, обретать остроту и явственность — но это были уже не видения унылой квартирки или работы, которую я терпеть не мог, не картинки времен моего одиночества, нет, это были другие воспоминания, которые я до сих пор подавлял.

Они приходили помимо моей воли, просто возникали сами по себе, словно я смотрел какой-то странный фильм. Я видел, как мы вчетвером сидим на Пятой авеню, на громадной широкой лестнице… да, на лестнице музея «Метрополитен». Видел гигантское бело-голубое знамя в пятидесяти футах над нами, поперек фасада. Мы сидели летним воскресным утром намного ниже знамени, удобно расположившись на ступеньках, и ждали, когда музей откроется. Сидели, болтали о пустяках и шутили, никуда особенно не спешили, наслаждались солнцем и самим днем. Да, именно так.

И… ну конечно же, Гринвич-Виллидж. Мы бродили там чудесным благоуханным вечером… с кем? С Грейс Вундерлих? Ну да, так оно и было — мы шли себе рядом, бесцельно, сливаясь с ленивой толпой, мимо баров, магазинчиков, кафе… и все окна и двери были распахнуты настежь, и воздух был наполнен звучанием множества голосов.

А вот сюрприз: я быстро шагаю в полдень по тротуару Второй авеню, воздух сырой и жаркий, тротуары переполнены прохожими. Но я иду стремительно, рассекая толпу на тротуаре, словно рыба — чащу водорослей, плечи изгибаются, бедра чуть покачиваются в такт ходьбе: нырнуть между людьми, скользнуть мимо, податься вперед… Отчего же сейчас, стоя в темноте, я улыбаюсь этому видению? Потому что это было забавно: я применял способ, особо изученный мною, — способ быстро передвигаться в нью-йоркской толпе. Глупо… но я улыбаюсь.

А вот я стою в очереди на тротуаре Восьмой улицы, перед кинотеатром «Плейхауз», вместе с Ленни Хайндсмитом, приятелем-художником. Мы стоим, засунув руки в карманы, сутулясь под тяжестью сырого, то с дождем, то с туманом, вечера, а ждать еще двадцать минут, и мы дружно сетуем на все эти неприятности. Скучно, занудно, не стоит того, а не пойти ли нам отсюда… но мы не трогаемся с места. Ждем своей очереди, чтобы увидеть восстановленный фильм, о котором я читал и слышал всю свою жизнь, который сняли прежде, чем я родился. И, сетуя, я тем не менее продолжаю стоять, в душе самодовольно счастливый тем, что нигде больше в мире не смог бы сделать именно этого.

А еще — я гуляю по огромной площади у Линкольновского центра во время перерыва с девушкой, с которой был одно время знаком, гуляю на свежем воздухе, поглядывая на людей за стеклом на освещенной канделябрами лестнице — некоторые из них в строгих вечерних костюмах, — и сознаю: именно в этот, особый миг здесь — лучшее место в мире. И тут же — воспоминание о далеко не бродвейской пьесе, даже очень далеко не бродвейской: в заплесневелом строеньице, где-то в дебрях Ист-Сайда. Чтобы добраться до этого здания, пришлось пробираться через затвердевшую, слежавшуюся стену битком набитых мешков с мусором. А пьеса была дрянь, просто чудовищная. Но… хорошую пьесу в хорошем театре можно ведь увидеть где угодно. А вот где еще вы сможете увидеть такое великолепное скопище мусора?

Вот я зигзагами мчусь под проливным дождем через Сорок вторую улицу, вбегаю под навес вокзала Грэнд-сентрал, сбегаю вниз по пандусу, бегу через роскошный, отделанный мрамором вестибюль и вниз по лестнице, попадаю в длинный извивающийся туннель, взбегаю наверх, в вестибюль административного здания, вылетаю из дверей и опять бегу — через улицу, к зданию, куда я, собственно, и направлялся, — но уже почти сухой. Справился! Я справляюсь с городом, я его побеждаю! Еду стоя в вагоне подземки, ненавижу всей душой надписи на стенах и само это слово «подземка», но продолжаю стоять у самой двери, прочно прижимаясь бедром к поручню, чтобы не вытащили бумажник, определяю свою станцию не вертясь, не выглядывая в окно, первым выскакиваю из вагона и мчусь вверх по лестнице…

И крупная крыса трусит поздно ночью по водосточному желобу, чувствуя себя хозяйкой города и не обращая на меня ни малейшего внимания. Полночь, и асфальт проминается под ногами, потому что уже месяц стоит жара, и кажется, жарко даже белым завиткам пара, сочащимся из-под крышки люка. Ночные вопли и вой на улице, под моими окнами, далеко внизу — звуки, которые ничем нельзя объяснить. Как назвать такие воспоминания? Может быть, извращенными? Нравятся ли мне крысы? Сейчас, стоя у перил моста, я не смог бы ответить на этот вопрос. Однако мне вспомнилось, как в свой первый нью-йоркский год, во время недельных каникул, я летал в Сан-Франциско.

Мы сидели на балконе у моего приятеля по колледжу и смотрели на знаменитый живописный залив — день был солнечный, дул легкий ветерок, в заливе полным-полно парусных лодок и яхт. И я кивал, соглашаясь со словами приятеля: да, вот оно, лучшее место во всех Соединенных Штатах. Да, район залива очарователен, впечатляющ, хоть и немного отдает праздностью, а Норт-Бич — просто чудо. Да, тут пропасть работы и очень неплохие экспериментальные театры. А Нью-Йорк — тошнотворный город, кишащий преступниками и развращенными хвастунами; Нью-Йорк — по-настоящему безнадежный город. И я кивал, и соглашался, и говорил, как я завидую его здешней жизни. А потом на день раньше срока улетел в вотчину круглосуточных книжных магазинов.

Когда попадаешь в Нью-Йорк молодым и начинаешь познавать его до мельчайших подробностей, когда чувствуешь его притяжение, его растущую хватку, когда находишь и ценишь — и еще как высоко! — то, чего больше не найдешь нигде, потому что оно существует только здесь… О да, весьма самоуверенное суждение, но мне наплевать, и, стоя сейчас на мосту, я чувствовал, что знаю теперь о своем городе больше, чем знал когда-либо, и наслаждаюсь тайным покровительственным превосходством над всеми, кто не узнал и не постиг бесконечного разнообразия и прелести этого странного города… И вот теперь я знал, что готов. Теперь я хотел вернуться; я должен был снова увидеть все это.

Страх, желание остаться в безопасном прошлом не исчезли, но их обездвижило, прогнало, одолело стремление еще раз оказаться в будущем. И вот, стоя у перил моста, я снова начал процесс возвращения, но уже с большей энергией, уверенно и осознанно желая этого возвращения, зная, что именно я должен сделать, и быстро справляясь со своей задачей. Я почувствовал, что оно началось — едва заметное движение, такое чувство, словно меня колышет медленным течением времени. Стоя неподвижно, глядя на черную воду, я медленно освобождал себя от последствий самогипноза. Колышущее течение исчезало… и вдруг резко оборвалось стремительным, ярким, безошибочным ощущением нового места!

Я знал, где нахожусь, действительно знал и без всякого удивления, ощутив лишь всплеск радости, обернулся к гигантским сверкающим стенам, которые вздымались ярусами, как диковинный горный хребет, и блистали так, что захватывало дух. Ни с чем, ни с чем на свете нельзя было спутать это зрелище — остров Манхэттен конца двадцатого века.

Я вдруг заметил другие мосты, и на миг это меня озадачило: я забыл об их существовании. Мысленно я затанцевал не хуже Джина Келли, но в действительности пошел медленным шагом к сияющему огнями городу. И на ходу — пою я и в самом деле не хуже Джина Келли — я очень тихо стал напевать самую любимую свою песенку о Нью-Йорке «Я завоюю Манхэттен…» и мой излюбленный мотивчик: «Бронкс и Стейтен… А-ай-ленд». Дальше я слов не помнил, зато знал мелодию: «Да-да-да-ди-и… да-ди!» Поднимался я на мост Ист-Ривер, а сейчас спускался, чувствуя себя великолепно, с Бруклинского моста. Манхэттен попахивал, но не сильно — я просто отвык от выхлопных газов. Сразу за мостом на дороге стояло такси с горящим на крыше фонариком. Понятия не имею, почему оно стояло именно здесь — то ли в час ночи и в самом деле кто-то может спуститься с моста, то ли шоферу просто не хотелось брать пассажиров. Я взялся за ручку, не открывая дверцу:

— Свободен?

Таксист выключил огонек на крыше и слегка откинулся, чтобы узнать, куда мне ехать, прежде чем он подтвердит, что свободен.

— Отель «Плаза», — сказал я, усаживаясь, и тут он удивил меня.

— Хорошо, сэр, — вежливо произнес он и включил счетчик. Когда машина тронулась с места и проехала под уличным фонарем, я увидел, что водитель не просто чернокожий — он совершенно черный, должно быть, с Ямайки.

Я сидел, высунувшись в открытое окно такси, и во все глаза разглядывал город, в который вернулся, и когда такси замедлило ход, выезжая на Пятую авеню, я с радостью увидел вновь старинный отель. Прежде мне частенько доводилось бывать в «Плазе», но в девятнадцатом веке отель был — для меня одного — потерян безвозвратно. На самом деле в те годы его, конечно, еще не построили и на том месте была лишь сама площадь. Теперь же — опять-таки только для меня одного — отель вернулся на свое место.

Как поступить, я решил заранее. Не успела машина притормозить, как я выскочил наружу, махнув рукой водителю:

— Идите за мной!

Уж будьте уверены, он пошел — поставил, ворча, машину на тормоз, выключил зажигание и, пулей вылетев из салона, поспешил за мной.

Мужчина, сидевший за стойкой, был высок, строен — атлетического сложения — и в высшей степени красив; был это, судя по табличке на стойке, Майкл Стампф, управляющий. Я присовокупил к обычному приветствию самую обаятельную из своих улыбок и сказал:

— Мой самолет опоздал, и я тоже, но надеюсь, у вас найдется для меня комната.

— Вы заказывали заранее?

— Боюсь, что нет.

Его пальцы перебирали карточки.

— Номер на одного? — бесстрастно осведомился он, даже не глянув на верзилу таксиста, маячившего за моей спиной, и я не мог не улыбнуться: этот человек был воплощенная невозмутимость.

— Да.

— Ну что ж, — сказал Майкл, тоже теперь слегка улыбаясь, и подмигнул таксисту, вызвав у того ухмылку (мы все вдруг стали одной теплой компанией), — могу предложить вам отличный номер на одного с видом на Центральный парк.

Я не стал спрашивать о цене за номер — меня она не интересовала — и сказал лишь, что меня это устраивает. Он подождал, пока я не запишу свое имя на регистрационной карточке, и прочел его вверх ногами.

— Как будете оплачивать, мистер Морли? Чеком или кредитной карточкой?

Я был готов к этому вопросу — моя левая рука лежала на стойке, небрежно сжатая в кулак.

— Ни то, ни другое, — сказал я, — золотом.

И разжал пальцы, просыпав на мраморную стойку дюжину золотых монет. Забавно было смотреть, как управляющий вытаращил глаза. Но потом Майкл Стампф взял надо мной верх. Он протянул руку, растопырив пальцы, как паучьи лапы, собрал вместе рассыпанные монеты, поднял ладонь, смыкая пальцы, и монеты сами собой выстроились в аккуратный столбик. Словно тасуя колоду карт, он разбил монеты на два равных столбика поменьше, снова пропустил их между пальцами — и монеты, волшебным образом смешавшись, снова выстроились в один столбик.

— Всю жизнь пробовал этакое проделать, — сказал я. — Ни разу не получалось и никогда не получится.

— Немного сноровки, только и всего, — пояснил он небрежно, и управляющий отелем исчез: не изменив ни ниточки в костюме, ни волоска на голове, передо мной возник улыбчивый, процветающий шулер. Я понял, что этот человек в свое время немало играл в карты и зарабатывал на жизнь не только тем, что сидел в этом вестибюле.

Моя история была наготове: бумажник, чеки и кредитные карточки украли в аэропорту. Но я торгую монетами — только золото, американские и британские монеты эпохи Эдуарда Седьмого. Приезжаю в Нью-Йорк из Чикаго дважды в год, обычно останавливаюсь в «Алгонкине». Меня, признаться, немного беспокоит то, что мне нравится лгать. Стоит лишь начать, и убедительные детали текут рекой, без малейшего усилия; мне даже не приходится задумываться. Завтра, продолжал я, вынимая из кармана пиджака бережно сложенный пояс с деньгами и кладя его на стойку так, чтобы монеты в нем звякнули, — завтра я мог бы продать каждую из своих монет за — в чем я не был уверен — несколько сотен долларов. Возьмите столько, сколько сочтете нужным страховки ради, и пожалуйста — чтобы этот таксист не прикончил меня на месте — одолжите мне сотню наличными.

Удачливый шулер отлично знал, чего стоят эти монеты, и попросту снял верхнюю монету из столбика со словами:

— Одной больше чем достаточно…

Теперь монета возникла на тыльной стороне его ладони, между костяшкой и суставом пальца. И легким движением, словно играя на фортепьяно, он заставил монету прогуляться туда и назад по пальцам, с завидной легкостью переворачивая ее то орлом, то решкой. Я бы подарил ему монету, лишь бы научиться делать то же самое.

— Я дам вам расписку, — сказал он, и монета исчезла в его ладони, — а вы можете получить сотню.

Расписываясь, я почувствовал себя просто замечательно. Каждый из моих заработанных тяжким трудом долларов девятнадцатого века здесь стоил около сорока. Значит, у меня было при себе свыше двадцати пяти тысяч долларов. Из полученной сотни я уплатил десятку таксисту вместо шести долларов по счетчику и прибавил другую десятку со словами:

— Это за хорошее поведение.

— Добро пожаловать в Нью-Йорк, босс, — отозвался он. Затем Майкл Стампф принял мое приглашение, и мы отправились в бар выпить по стаканчику перед сном.

В своем номере я включил телевизор и долго переключал каналы — просто для того, чтобы насладиться новизной этого забытого действия; передачи, увиденные мной, по-прежнему оставляли желать лучшего. Затем я взял телефонную книгу Манхэттена и с некоторым интересом глянул на ее новую обложку. Я сел на кровати, на коленях раскрыл телефонную книгу и нашел список Данцигеров, довольно длинный. Я поколебался, провел пальцем по столбику однофамильцев и, отыскав Е.Е.Данцигера, усмехнулся. Позвонить ему прямо сейчас? Я бы и хотел, но уже слишком поздно. Позвоню утром и приглашу его пообедать; я был бы рад повидаться с доктором Данцигером и знал, что он тоже будет рад видеть меня. Я устал так, словно шел пешком несколько часов кряду, и два бокала, выпитые в баре внизу, только усиливали это ощущение. Я включил кондиционер — только ради удовольствия сделать это — и лег в постель.

Погасив свет, я ждал, понимая, что сон не замедлит прийти. За окном где-то на улице выла сирена — то ли полицейская, то ли «скорой помощи». Надо ли было мне возвращаться? Разумно ли я поступил? Автомобиль проехал по крышке люка: «бумм-бумм», и я усмехнулся, и снова в моей голове зазвучало: «Я завоюю Манхэттен, Бронкс и Стейтен…»

8

Рюб Прайен сидел в маленьком, без окон, кабинете Проекта на первом этаже. Сидел на краю потертого дубового стола и, покачивая ногой, глазел по сторонам — на старый настенный календарь, где все еще стояло название фирмы «Бийки», на фотографии давних-предавних работников фирмы. Он нервничал, а потому был раздражен: Рюб терпеть не мог ожидания. Он поднялся, сделал несколько шагов к входной двери и распахнул ее настежь, повернувшись спиной к столу. Потом он снова сел, но тут же вскочил, вернулся к двери и прикрыл ее, оставив только щелочку шириной в дюйм. Он долго разглядывал узкую полоску дневного света, затем приоткрыл дверь еще на полдюйма и вернулся к столу.

Снаружи по тротуару на этой же стороне улицы к этой же двери стремительно шагал доктор Е.Е.Данцигер — высокий, худой, пожилой, но не старый еще человек в темном пальто и желтовато-коричневой фетровой шляпе. Было позднее утро, температура около пятидесяти градусов [6], небо было серым. Данцигер глянул на цепочку выцветших черно-белых букв: «Братья Бийки, перевозки и хранение грузов», — она тянулась под крышей большого, без окон, кирпичного здания, идти до которого оставалось всего квартал. Здание выглядело все так же. Неужели это возможно? Неужели все эти три года Проект продолжал успешно работать без него?

Он остановился на углу, глядя на серую потрепанную дверь, и подумал, что знает, почему она так заманчиво приоткрыта. Знает, что если он поддастся этому безмолвному приглашению, толкнет дверь и войдет, то как бы согласится с тем, что по-прежнему связан с этим местом, по-прежнему вправе войти сюда. Но Данцигер не собирался облегчать Рюбу Прайену эту встречу; майору еще надлежит всей кожей ощутить свою вину.

Не подходя ближе, Данцигер протянул руку и указательным пальцем толкнул дверь с такой силой, что распахнул ее настежь, но остался стоять в проеме, глядя на Рюба, который поспешно соскочил со стола, одарил доктора своей всегдашней быстрой и тонкой улыбкой и уже открыл рот, собираясь пригласить его войти. Но доктор Данцигер, сохраняя бесстрастное выражение лица, опередил его:

— К вам можно?

Этот вопрос привел Рюба в замешательство; Данцигер увидел, как его бывший подчиненный быстро заморгал.

— Ну конечно же, конечно! Входите!

Данцигер неторопливо шагнул за порог.

— О нет, — сказал он, — никаких «конечно же». Я больше не вправе являться сюда без приглашения. Вы ведь вышвырнули меня, не так ли? — И спокойно добавил: — Как поживаете, Рюб?

— Прекрасно, доктор Данцигер. А вы неплохо выглядите.

— Вот уж нет. Я был стар, когда вы видели меня в последний раз, а сейчас стал еще старше. — Он осторожно оглядел комнатушку. — Здесь все так же, ничто не изменилось.

— Да нет, изменилось, и еще как. Доктор Данцигер, мы могли бы пойти куда-нибудь пообедать? Было бы куда приятнее разговаривать…

— Нет, Рюб. Преломить с вами хлеб я еще не готов. Мне пока не удается разобраться в своих чувствах.

— Вот как?..

Лицо Рюба выражало явное замешательство. Он и хотел бы проявить вежливость, пригласить гостя сесть, сойти с этой мертвой точки, да никак не мог набраться смелости.

— Разумеется. Ваш звонок смутил меня. Услышав ваш голос, я все пытался понять, ненавижу ли я вас. Может быть, мне стоило раз и навсегда отказаться видеться с вами? Или прийти сюда и насмотреться досыта, давая волю ненависти, питая ее… и думая о мести. Или о возмездии? — Данцигер усмехнулся. — Мне больше нравится именно это слово, а вам? И покуда мы разговаривали, я подумал, что, быть может, то, что я испытываю по отношению к вам — не ненависть, а сильнейшая неприязнь. Такая непрощающая, что я не смогу видеть вас. Или, даже если сумею сдержать ее, все равно буду не в силах на вас смотреть. Вы все говорили, говорили и казались счастливым от того, что снова слышите мой голос, а я гадал — неужели время и впрямь все лечит, оставляя вечные, но зажившие шрамы? Боль в конце концов ушла, так что я мог бы… что? Стерпеть ваше присутствие? Прийти сюда и посмотреть на вас с одной только простой неприязнью? С любопытством, презрительно скривив губы? — Вежливая улыбка держалась на лице Рюба, и в ней — каким-то чудом ему это удалось — даже не чувствовалось напряжения. — А может быть, ни то, ни другое, ни третье. Я спросил себя: возможно, вспоминая сейчас о Рюбе Прайене, я лишь мысленно пожимаю плечами? Мол, все это было так давно, что какого дьявола вспоминать?

— И что же вы решили? — Рюб наконец указал на дубовый стул с прямой спинкой. — Присаживайтесь, доктор.

— Нет, я хочу подняться наверх и осмотреться. Хочу снова увидеть Проект. Вот поэтому-то я и пришел. И поэтому, Рюб, решил остановиться на снисходительном любопытстве. На том, что буду разглядывать вас, слегка забавляясь. Именно это я и делаю сейчас, если вы еще не заметили. Оглядываю вас с головы до ног, слегка потешаясь над вашей самонадеянностью. Пытаюсь понять, как это, черт возьми, у вас могло хватить наглости заговорить со мной, пусть даже по телефону. Не говоря уж о том, чтобы пригласить меня на обед! Итак, Рюб, говоря спокойно, снисходительно забавляясь вашей самонадеянностью, — какого дьявола вам от меня нужно?

— Помощи. И, если только это возможно… начать восстанавливать дружеские чувства, которые по крайней мере я к вам испытываю.

— А знаете, это и впрямь забавно. Экая наглость! Проклятая ваша наглость! Итак, еще раз — что вам от меня нужно?

Мгновение Рюб стоял, глядя на Данцигера; в его глазах светилось удовольствие. Затем, явно повинуясь порыву, он протянул руку:

— Начать все сначала.

Данцигер стоял, недоверчиво покачивая головой. Он все еще качал головой, когда на его губах появилась неохотная усмешка.

— Экая наглость! — повторил он, однако руку Рюба принял. — Пойдемте. — Он повернулся ко встроенной заподлицо со стеной двери, которая находилась напротив входной. — Давайте поднимемся наверх.

Рюб двинулся вперед, распахнул дверь и придержал ее для Данцигера. Тот переступил порог и остановился, с любопытством озираясь в тесном, с бетонным полом закутке перед закрытыми шахтами лифтов. Ухмыляясь, Рюб вошел следом, и Данцигер сказал:

— Подлый вы негодяй! Сколько я ни размышлял, а этого не предвидел, — кажется, у меня все еще сохранились остатки некой старческой симпатии к вашей персоне. Кто бы мог подумать!

Он нажал на кнопку лифта, и дверцы плавно разошлись.

На верхнем, шестом этаже они двинулись вперед по выложенному пластиковой плиткой коридору. Высокий старик все озирался, в его глазах светился острый интерес. Он снял шляпу и нес ее в руках; его веснушчатую лысину венчиком окаймляли крашеные черные волосы. Здесь все было как в любом учреждении: нарисованные по трафарету стрелки на стенах коридоров указывали направление и номера комнат, кое-где у закрытых дверей висели черно-белые пластиковые таблички с фамилиями. Данцигер указал на одну, где было написано: «К.Вич».

— Кэтрин Вич, — сказал он, — Кэти. Славная девочка… — Он остановился. — Загляну к ней на минутку, поздороваюсь.

— Боюсь, доктор, ее сегодня нет.

Они пошли дальше, и снова Данцигер остановился — на сей раз у двери, на которой не было никаких надписей.

— Кажется, это дверь на мостки. Я хочу пройтись по ним, Рюб, взглянуть на «Большую арену».

— Но…

Данцигер упрямо покачал головой — с той властностью, которая и прежде была присуща ему.

— Рюб, я хочу видеть. Это не займет много времени…

— Я хотел сказать, доктор Данцигер, что не прихватил сегодня ключи.

Мгновение Данцигер молча смотрел на Рюба; затем они двинулись дальше, завернули за угол и остановились у дверей конференц-зала. Данцигер и не подумал открывать дверь, и тогда Рюб, потянувшись из-за его спины к дверной ручке, повернул ее и жестом пригласил Данцигера войти. Еще мгновение Данцигер не двигался, оглядывая длинную комнату, наконец он вошел и спросил:

— Рюб, куда делись все остальные?

— Э-э… — Рюб шагнул вслед за ним и прикрыл дверь, — сегодня же выходной, доктор. Так что они, наверное, дома. Отсыпаются, читают газеты и все такое прочее.

Он подошел к столу, на котором лежал атташе-кейс, и знаком предложил Данцигеру занять место напротив. Тот обогнул стол, на ходу снимая пальто и разглядывая стены, световые люки в потолке, ковры.

— В бытность мою выходные дни здесь ничем не отличались от будней, — заметил он. Сложив пальто и шляпу на одном стуле, он присел на соседний. На докторе Данцигере был синий костюм и белая рубашка с синим в белую полоску галстуком. — Я бывал здесь каждый день, по нескольку часов, по воскресеньям даже и дольше. И вы тоже. И Оскар. И большинство сотрудников. Мы были здесь, в Проекте, потому что хотели здесь быть.

Устроившись лицом к собеседнику, он удобно откинулся на спинку стула и положил длинную руку на стол — поза, хорошо знакомая Рюбу.

— Что же, миновал не один год с тех пор, как вы ушли. И с тех пор, как ушел Сай. — Рюб отодвинул в сторону чемоданчик, положил локти на стол, переплел пальцы. — Все успокоилось, устоялось, пришло в норму. Так что все мы постепенно стали…

Он осекся, потому что Данцигер, чья рука все еще лежала на столе, что-то писал на слое пыли указательным пальцем своей старческой, испещренной веснушками руки. Рюбу пришлось изогнуться, чтобы увидеть, что такое написал доктор Данцигер, и слово предстало перед ним во всей своей красе: «Вранье!» Глаза их встретились, и высокий старик сказал:

— Вы же все равно собирались когда-нибудь рассказать мне правду, Рюб. Когда-нибудь. Так почему не сейчас? Так, кажется, говорилось в старых рекламных объявлениях. Помните? Возможно, что и нет. Это была реклама пудры «Пиллсбери».

— Ладно, — кивнул Рюб. — Ладно. Я и не надеялся одурачить вас, доктор Данцигер. И даже не пытался. Я просто откладывал объяснение, потому что оно затруднительно. И унизительно. Если вы жаждали отмщения, то, сдается мне, вы его получили. — Вдруг решившись, он резко отодвинул стул и встал. — Вы хотели видеть «Большую арену»? Отлично. Будет вам «Большая арена»!..

Выйдя из конференц-зала, они прошли по бетонному полу узкого, похожего на туннель коридора, который освещали закрытые решетками круглые лампы на потолке. Возле металлической двери, на которой красовалась табличка «Вход строго запрещен», они остановились; Рюб вынул ключ, повернул его в замке, перешагнул порог и, придержав дверь ногой, наклонился, чтобы поднять что-то с пола прямо за дверью. Данцигер шагнул было за ним, но тут же остановился — внутри царила кромешная, непроницаемая тьма. Затем Рюб включил большой, на пять батареек, фонарь, стоявший линзой вниз на полу у двери. Мощный широкий луч качнулся, обшаривая темноту, и Рюб сказал:

— Вот как сейчас мы смотрим на «Большую арену». Если вообще смотрим…

Луч света отыскал сборный дощатый домик, старый домик эпохи двадцатых годов.

— Дом Макното… — пробормотал Данцигер и осекся: дрожащий белый круг замер на крыше низкой веранды — крыша осела, она проломилась там, где ее когда-то поддерживала подпорка, которая некогда ее поддерживала.

Затем луч фонаря скользнул вдоль стены дома, по окнам, глянцевито отливавшим зеркальной чернотой, и остановился на разбитом стекле — оконная рама щерилась осколками. Никто не произнес ни слова. Рюб опустил фонарь, и прыгающий овал белого света освещал им дорогу, когда они двинулись дальше. Потом Рюб снова остановился, направив фонарь на индейский вигвам, расписанный силуэтами бизонов и примитивными фигурками людей — сейчас сыромятная кожа свисала длинными рваными лохмотьями. Внутри вигвама тускло поблескивала хромированная корзинка перевернутой тележки из супермаркета. Луч фонаря метнулся к другому вигваму, упал на его стенку.

— Рюб, я больше не мигу, — сказал Данцигер, и голос его прозвучал высоко и глухо в громадной пустоте, над которой они стояли. — Не могу. Выключите эту проклятую штуковину.

Свет погас, и в кромешной тьме Данцигер сказал:

— Ладно. Что произошло?

— Мы обанкротились. Нас лишили ассигнований. До последнего цента. Проект закрыт. Мы больше не у дел, доктор. Проекта больше не существует. Я, в сущности, вломился сюда незаконно — просто не смог утерпеть. Думаю, они знают, что я иногда прихожу сюда. Во всяком случае, замок на входной двери пока не сменили. Зато почти полностью отключили все электричество — все крупные линии. И все это правительство уже списало. Просто не могут никак найти покупателя на выпотрошенный склад без внутренних перекрытий.

— Рюб, так еще хуже. Зажгите фонарь!

Рюб щелкнул выключателем, направил луч света вверх, нашарил и высветил мостки пятью ярусами выше. Луч скользнул по мосткам и уперся в секцию, где зияла прореха длиной в десяток футов.

— Здесь мостки расшатались. Болт то ли заржавел, то ли выпал — проверок не было, секция слегка провисла, и другие болты, видимо, не выдержали. Секция рухнула на бакалейную лавочку в нашем Денвере и разнесла ее в щепки. Ремонта делать не стали, и теперь мостки постоянно закрыты…

Он перевел луч фонаря на пол, и они двинулись дальше. Прошли, не останавливаясь, мимо части фермы, обнесенной изгородью, мимо дерева — слой земли кое-где исчез, и обнажился бетонный пол. На ничейной земле перед траншеей времен Первой мировой валялись две банки из-под пива.

— Ладно, Рюб, с меня довольно. Выйдем отсюда!

В конференц-зале доктор Данцигер сказал:

— Хорошо, а теперь расскажите все, как было.

— Они начали утверждать, что у нас нет результатов.

— Нет результатов?!

— Точно. Что мы потратили уйму де…

— Нет результатов! Черт побери, что они хотели этим сказать?

— Именно то, что сказали. Не помню, кто сказал это первым — кто-то, и все. Словно мальчик закричал, что король голый, и все, как один, подхватили этот крик. Ага, точно! Глядите, голый! Черт подери, доктор Данцигер, ведь это были по большей части политики, чего же еще вы от них ожидали? Эта порода побьет всех крыс по части бегства с тонущего корабля! Помните Сая? Саймона Морли?

— Разумеется.

— Так вот — он не вернулся, черт бы его подрал. Взял и остался в своем треклятом девятнадцатом веке. Если бы он вернулся! Как мы ожидали! Как он сам обещал! Как он просто обязан был сделать! Доктор Данцигер, если бы он вернулся с доказательствами, какие только он и мог добыть, да они… Дьявол, они дали бы нам все, что угодно, кроме памятника Вашингтону.

— А вместо этого…

— Вместо этого — почем нам знать, где обретается Сай? Или Макнотон? Может, Сай только и делал, что отсиживался в своей квартире в «Дакоте» — на денежки налогоплательщиков, — вовсю корчил дурачка, притворялся перед нами, что вот-вот перенесется в прошлое. А потом как-то ночью улизнул из дома, явился в Проект через пару дней — мол, вот он я, ура мне, я побывал в прошлом! И мы попались на эту удочку. Приняли желаемое за действительное. Сенатор струхнул не на шутку, а ведь одно время казалось, что он вот-вот вручит нам какой-нибудь дурацкий орден. Генерал из Пентагона увидел наяву, как гаснет на погонах его третья звезда, и скоренько прикрыл свою задницу, объявив, что он никогда нам не верил и неоднократно нам заявлял об этом — лживый сукин сын! Да, разделались они с нами на редкость быстро. Даже академики. Докажите то, докажите это! Бог мой, меня уже тошнит от самого этого слова «докажите». А мы ничего не могли доказать. На последнем нашем совещании — через полтора дня после этого нас прикрыли — тот самый конгрессмен, гнусный коротышка — помните его? — меня совсем припек. Сай должен был вернуться в прошлое и… ну, вы сами знаете, что он там должен был сделать.

— Знаю? Да мне это было отвратительно!

— Ну да, понятно, уж простите. Но загвоздка в том, что нам пришлось посвятить в это дело конгрессмена. Иначе никак нельзя было. Так что он знал, что Сай должен вернуться и… — Рюб искоса глянул на старика, — чуть-чуть, самую малость подправить одно событие в прошлом; и, черт побери, доктор Данцигер, это событие было совсем незначительное!

— Ну да, конечно, конечно! Изменить прошлое настолько, чтобы Куба стала американским владением. Превосходно. Как будто вы в состоянии предсказать последствия такого изменения! Нелепость, причем чрезвычайно опасная нелепость. Впрочем, продолжайте.

— Этот коротышка все повторял: «Ну, майор, как теперь Куба — пятьдесят первый штат? Тю-тю! А Фидель? Играет за „Нью-Йорк Метс“?..» [7]

Данцигер ухмыльнулся:

— Поделом вам досталось!

— Да знаю, знаю, но суть в том, что у нас не было доказательств. Ни единого.

— А как же наш парень из Денвера? Он ведь побывал там. И вернулся.

— Никакого проку. Этого просто не было, как и в случае с Саем — понимаете? Где доказательства, где доказательства? Чертова свора попугаев! Наш парень побывал в средневековом Париже — ну и что? Всего десять секунд? Да они хохотали нам в лицо. Только намекните политику, что он может быть не прав, и уж друга вы себе не наживете.

— О да. Ну что ж, Рюб, — с этими словами Данцигер потянулся к шляпе и пальто, сложенным на соседнем стуле, — ничего не поделаешь. Все это было великолепно, но…

— Подождите.

— Ох, Рюб, Рюб! Проект закончен. Навсегда. Неужели вы в состоянии бродить здесь с фонариком и представлять, как все это будет отстроено? Восстановлена «Большая арена», работает школа, вернулся Оскар Россоф, прибывает новая группа кандидатов… Проект мертв! В сердце ему вбили осиновый кол.

— Конечно. Знаю. Но нам и не нужен Проект.

— «Нам»?

— Будет «нам», когда вы узнаете почему.

— Ах, вот как! Но если «нам» не нужен Проект, то что же «нам» нужно?

Рюб подался вперед над столешницей, прямо глядя Данцигеру в глаза:

— Сай.

— Сай Морли?

Рюб снова сел и кивнул:

— Точно. Сай Морли, лучший из всей нашей команды. Вот кто нам нужен, и это все, что нам нужно. Можете вы добраться до него, доктор Данцигер? Можете?

— Добраться до него? Каким образом? Как я могу добраться до него, если он в девятнадцатом столетии?

— Я не знаю. — Рюб не сводил глаз с Данцигера. — Не знаю, черт побери! Вы же придумали весь Проект! Это была ваша теория. Если кто и может придумать, как добраться до Сая Морли, так это вы.

— Рюб, — мягко сказал старик, — как же иначе я могу найти Сая Морли, если не сам отправлюсь вслед за ним?

— Вы пытались путешествовать в прошлое?

— Конечно. И вы, я уверен, тоже.

— Даже не один раз. Я бы отдал все, что у меня есть или будет, только бы мне удалось… ну хоть раз, хоть на минутку… — Он помолчал, поглядел через стол на старика, затем проговорил: — Забавно — ведь это вы и я создали Проект. Запустили его в ход. И вот именно мы с вами не способны путешествовать во времени: для этого нам нужен Сай. — Рюб стиснул кулак и мягко, беззвучно замолотил им по столу. — Нам нужен Сай! Так вы не можете добраться до него? Никоим образом?

Старик отвел глаза, едва заметно пожал плечами. В смятении, слегка нахмурясь, он укладывал сложенное пальто на руке, и Рюб Прайен подался вперед, не спуская с Данцигера внимательного взгляда. Потом на его лице появилась улыбка, и он очень мягко проговорил:

— Ах, доктор, доктор, вы ведь совершенно не умеете лгать. Вы даже не знаете, как это делается. Зато знаете, что вам стоило бы солгать. Вы бы хотели солгать. И вы пытаетесь солгать — только вот меня вам обмануть не удастся. Вы можете добраться до Сая Морли!

— Даже если и так, вам это ничем не поможет. — Данцигер обвел взглядом зал. — На самом деле Проект добился успеха, и я об этом всегда буду помнить. А потом верх взяли смутьяны. Вы, Эстергази и кто-то, стоявший за вами, понятия не имею кто — я ведь простак. Но теперь Проекта больше нет, и если я откровенно не радуюсь этому, то по крайней мере очень близок к тому, чтобы радоваться. — Данцигер поднялся, перебросил пальто через локоть и взял шляпу. — Я не стану помогать вам, Рюб. Вы мне симпатичны, Бог знает почему. Но вы хотите изменить прошлое. Ради того, чтобы изменить настоящее согласно вашему маниакальному пониманию того, что именно будет лучше для всего остального человечества. Что ж, если существуют ученые идиоты, отчего бы не быть разумному сумасшедшему? И такие встречаются повсюду. Довольно часто это бравые парни в военной форме. Патриоты. Но тем не менее враги. — Он наклонился к Рюбу, протянул руку. — Так что я просто распрощаюсь с вами и поблагодарю за интересно проведенное утро.

Рюб поднялся с добродушным видом, пожал протянутую руку доктора Данцигера и сказал:

— Сядьте, доктор Данцигер. Сядьте, потому что вы все равно поможете мне. Вы найдете для меня Сая Морли, потому что захотите сделать это!..

Под пристальным взглядом все еще стоящего Данцигера он пододвинул к себе чемоданчик. Щелкнул двумя бронзовыми замочками, поднял крышку и начал вынимать содержимое, выбрасывая на стол перед Данцигером глянцевую черно-белую фотографию главной улицы какого-то городка, старую газету с побуревшими краями, значок рекламной кампании, стопку писем, скрепленную зажимом, конверт с треугольной маркой, магнитофонную кассету, старинную книгу в растрепанном переплете, стянутую резинкой катушку черно-белой пленки…

— Взгляните на все это, доктор. Вот, посмотрите на снимок.

Всем своим видом выражая недовольство, доктор Данцигер положил на стул пальто и взял в руки фотографию.

— И что же?

— Да просто присмотритесь к ней. Главная улица мелкого городишки, верно? Снимок сделан в сороковых годах, согласны? Посмотрите на автомобили.

— Верно. Вот «плимут-родстер» сорок второго года выпуска. У меня когда-то был такой.

— А теперь поглядите на афишу кинотеатра — можете ее прочесть?

— Разумеется. Я ведь не совсем еще…

— Отлично. Прочтите название фильма.

Двадцатью минутами позже доктор Данцигер — он держал в руках кинопленку, подставляя ее под флюоресцентный свет, лившийся с потолка, и разглядывал кадры финального эпизода — небрежно бросил пленку на стол, в груду прочих предметов.

— Ну ладно, — раздраженно сказал он, садясь. — Все эти вещи демонстрируют одно и то же явление, каждая на свой лад. События, которые, вне всякого сомнения, произошли таким-то образом, по всей видимости, происходили и по-другому. Где вы раздобыли все это? — спросил он с любопытством.

Рюб пожал плечами.

— У друга, молодого друга по армии; мне их, собственно, одолжили.

— И что же общего эти предметы имеют с Саем Морли?

— А разве это не очевидно?

— Нет.

Рюб кивком указал на кучу, лежавшую на столе:

— Это же его рук дело! Его и Макнотона — еще одного типа, который обещал вернуться и не сдержал слова! Они живут себе в прошлом, шляются повсюду и устраивают изменения. Понимаете? Они даже не сознают, что творят. Живут себе счастливо и понемногу изменяют мелкие события. А мелкие изменения мало-помалу приводят к… — Он замолчал и нахмурился: доктор Данцигер с усмешкой качал головой. — Да почему же нет?! Какого черта, вы же сами это говорили!

— Не говорил. Такой размах не может быть следствием обычных изменений. Это не Сай. И не Макнотон. Посмотрите на все эти вещи.

— Я и смотрел. Почти всю прошлую ночь. Смотрел, покуда…

— Ну так посмотрите еще раз. Вы могли бы обойтись и без подсказок старого маразматика.

— Это вы-то маразматик? Черта с два!

Рюб Прайен взял в руки белый значок избирательной кампании и вгляделся в лица Джона Кеннеди и Эстеса Кефовера; взглянул на первую страницу старой газеты. Затем он потрогал магнитофонную кассету, старую кинопленку, пачку писем; на его лице все явственнее проступало раздражение. Наконец он уселся, перекинув руку через спинку стула.

— Доктор Данцигер, вы же знаете, что я вам и в подметки не гожусь. Просто скажите, в чем дело, и все тут.

— Ни один из этих предметов не датируется девятнадцатым веком. Неужели вы этого не заметили? Если бы Сай, находясь в восьмидесятых, был причиной всего этого, — он указал на разбросанные по столу вещи, — то по крайней мере часть их происходила бы из более раннего времени. А если бы причиной изменений был Макнотон, ни один предмет не был бы старше двадцатых годов. — В голосе старика зазвучал неподдельный интерес. — Видимо, нечто загадочное произошло примерно в 1912 году. Нечто чрезвычайно важное… Скажем так. Большой Взрыв, если позаимствовать термин у астрофизиков. То, что изменило ход множества последующих событий — и этих, и, вне всякого сомнения, других.

— И что же это был за Большой Взрыв?

— Кто знает? Вы читали опубликованный отчет Сая Морли, его книгу?

— Дважды. Я даже делал выписки. И проклинал Сая чуть не на каждой странице.

— И тем не менее отчет весьма точный, как по-вашему?

— Ну, я не знаю. Как насчет последней главы?

Данцигер рассмеялся:

— О да, вы правы, правы! В последней главе он оказался не совсем точен, хвала Создателю. Помешать моим родителям встретиться, тем самым предотвратив появление самого Проекта! Мне это понравилось. Но во всем остальном Сай точен, включая изложение ваших грандиозных идей. Так почему же, по-вашему, он вообще написал последнюю гла…

— Принял желаемое за действительное. Описал события так, как ему хотелось их видеть, — перебил старика Рюб.

— Ну не знаю, не знаю. Если Сай действительно хотел так поступить, что могло помешать ему?

Рюб покачал головой:

— Понятия не имею.

Они молчали, погрузившись в размышления, затем Рюб сказал:

— Ладно. Но кто же тогда устроил этот ваш Большой Взрыв?

— Любой, кто прочел книгу Сая с описанием метода. И испытал его сам на себе. Или сама, как следовало бы сейчас добавить. Испытал, и, в отличие от меня или от вас, успешно.

— А, бросьте! Неужели вы это серьезно? Просто прочитал книгу, и все?

— О, я знаю, как это трудно. И помню, что очень немногим это удалось, даже при всех наших возможностях: школе, исследователях, декорациях на «Большой арене». Для Макнотона мы воссоздали, по сути, целый город. И все-таки остается вероятность, что какой-нибудь читатель, абсолютный дилетант… — Он оборвал себя на полуслове и вдруг захохотал. — Да шучу я, конечно, шучу! Я вас дразнил, Рюб.

Все еще веселясь, старик потянулся за пальто и шляпой.

— Что ж, это было увлекательно. — Он отодвинул стул, готовясь встать. — Но сейчас… всего хорошего, Рюб. Как говорится, спасибо за все.

— Не могу поверить, что вы вот так просто бросите это дело и не оглянетесь. Это вы-то, с вашей фанатичной ненавистью к малейшим изменениям в прошлом! — Рюб провел ладонью над россыпью предметов на столе. — А как же эти изменения?

— Вы так ничего до конца и не поняли, верно? Да, эти предметы, судя по всему, представляют прошлое, которое затем было изменено — и тем самым изменилось настоящее, в котором мы живем. И если бы только я мог предотвратить такое, я бы сделал это. — Старик оперся ладонями о стол и, не сгибая рук, наклонился к Рюбу. — Но теперь вот этот, измененный ход событий и есть наше настоящее. Хотите изменить его сызнова? Заставить Сая Морли, если б только это было возможно, совершить что-то — вы даже не знаете, что именно — и сотворить новый ход событий? Последствия которого вы не в состоянии предвидеть?

Рюб взял со стола значок избирательной кампании.

— Как насчет вот этого? — Он подтолкнул значок, и тот, чиркнув по столу, остановился перед Данцигером рисунком вверх.

Данцигер поглядел на два лица, изображенных на значке, и снял ладони со стола.

— Да. Мне нравился этот молодой человек. Приятно было иметь президента, который говорит не по бумажке. Бегло и правильно. Зачастую изящно и остроумно. Когда он произносил где-нибудь речь, представляя Соединенные Штаты, я чувствовал гордость. Со времен Франклина Рузвельта немного было у нас таких президентов. И тем не менее за весьма короткий срок обаятельный молодой человек подвел нас куда ближе к грани ядерной войны, чем это случалось до него или после него. И сделал это, основываясь на неполных сведениях. Втянул нас в самую дурацкую и скверно задуманную авантюру на Кубе, какую только можно было вообразить. А что было бы дальше, Рюб? Что, если бы он благополучно пережил свой первый срок и был избран на второй? Стал бы он лучше? Возможно. Он мог втянуться в эту гигантскую работу. И тогда настоящее, в котором мы живем, было бы великолепно. Или катастрофично. Это невозможно узнать, понимаете вы, невозможно! Но вы все же хотите рискнуть? Сунуть руку в «мешочек с сюрпризами» и вытащить наудачу то, что попадется? — Он жестом указал на фотографию, письма, старую газету — на все, что лежало на столе между ними. — Мне бы очень хотелось знать, какое событие, какой Большой Взрыв в начале нашего века вызвал к жизни все эти изменения и другие, о которых мы еще не знаем. Я бы хотел это знать, но никогда не узнаю. И не стану помогать вам узнать. Вы милашка, Рюб, как положено говорить ирландцам, но еще вы — смутьян, возмутитель спокойствия, любитель ворошить то, что дурно пахнет. — Неловкими движениями старик начал одеваться. — Так что собирайте свои сокровища, Рюб, и отправляйтесь домой. От добра добра не ищут. Проект закончен.

— Ладно. — Рюб встал, улыбнулся и сделал это так искренне, что Данцигер не мог дружески не улыбнуться в ответ. Рюб начал собирать со стола свои находки, по одной бросая их в чемоданчик. — Выйдем вместе…

В маленьком кабинете на первом этаже доктор Данцигер, уже надевший шляпу, застегивал пальто и озирался по сторонам.

— Ну что ж, — сказал он, — Проекта больше нет, и сюда я уже не вернусь. Однако, что бы я ни должен был чувствовать по этому поводу, будем считать, что я просто вздохнул с облегчением.

Он вопросительно глянул на Рюба, который ждал, держа в руке бурую полотняную кепку, но тот лишь пожал плечами, и Данцигер ответил кивком.

— Да, — сказал он, — Проект действительно значил для вас больше, чем даже для меня. Намного больше, думается мне. Вы готовы?

Рюб тоже кивнул, натянул на голову кепку, но не двинулся с места, не в силах, как показалось Данцигеру, сделать последний шаг. Протянув руку, он снял со стены фотографию в рамочке — усатые мужчины стоят или сидят на корточках у старинного фургона для перевозок; надпись белыми чернилами: «Наша команда».

— Вот, — он протянул фотографию Данцигеру. — Хотите сувенир?

Данцигер поколебался и кивнул:

— Да. Спасибо.

Он сунул фотографию в карман пальто. Рюб снял со стены еще один снимок — для себя, двинулся к двери и, когда Данцигер вышел из кабинета, выключил свет. Снаружи, на улице, он захлопнул входную дверь и запер ее ключом, который достал из нагрудного кармана.

— Куда направитесь, доктор Данцигер?

— На восток, а потом автобусом до дома.

— Что ж, доктор Данцигер, надеюсь, мы еще увидимся.

— Да, Рюб, я тоже надеюсь, что еще увижусь с вами. Это истинная правда. Но положимся в этом на судьбу, идет?

— Идет. Ладно.

Они пожали друг другу руки, распрощались и разошлись в разные стороны. Шагов через шесть Рюб остановился и взглянул на ключ, который все еще был у него в руке. Обернувшись, он увидел уходящего прочь Данцигера, затем скользнул взглядом вверх по глухой кирпичной стене дома — до самой полоски выцветших букв, тянувшихся под крышей. Рюб стиснул ключ в кулаке, повернулся и со всей силы швырнул его через улицу. Прислушавшись, он уловил металлическое звяканье — оно донеслось с той стороны, из-за цепей, ограждавших высокие штабеля сплющенных под прессом старых машин. И уже после этого Рюб двинулся прочь.

9

Телефон зазвонил в 3:51 утра, Рюб Прайен тотчас открыл глаза и, мельком глянув на часы, схватил трубку прежде, чем раздался новый звонок, довольный быстротой своей реакции и раздраженный осознанием того, что в голове его царит такая же сонная путаница, как и у всякого нормального человека.

— Рюб, это Данци…

— Здравствуйте, доктор Данцигер.

— Простите, ради Бога, что я…

— Ничего, ничего. Я понимаю, что вы бы не стали звонить по пустякам.

— Поверьте мне, это так. Рюб, газета, которую вы показывали мне вчера в здании Проекта, старая газета…

— «Нью-йоркский курьер».

— Верно. Пожалуйста, Рюб, оденьтесь и привезите мне ее. Я бы сам приехал к вам, но…

— Я выйду через четыре минуты.

— Понимаете, я медлителен, очень медлителен. В моем возрасте нужна целая вечность, чтобы подняться с постели и выйти из дому. А дело не терпит отлагательств.

— Уже иду.

— Прихватите газету?

— Будьте уверены.


В столовой с высокими потолками и видом на Вест-Энд-авеню Рюб по знаку доктора Данцигера пододвинул себе стул и присел у стола. Он был в коричневых линялых брюках и черном пуловере. Доктор Данцигер, стоявший напротив — в пижаме, красно-коричневом халате, шлепанцах и очках, со вздыбленным венчиком крашеных волос вокруг лысины, — разложил на столе старую газету, слегка побуревшую по краям. Он начал просматривать колонки первой страницы — вверх-вниз, вверх-вниз, на гладкой лысой макушке плясали блики от висевшей над головой люстры.

— Это займет некоторое время. Я должен проверить.

Вскоре он перевернул первую страницу и развернул газету — Рюб мельком подумал, что формат газеты побольше, чем у современных. Пробегая взглядом колонку за колонкой, Данцигер рассеянно пододвинул к себе стул и медленно сел, не сводя глаз с газеты, — голова его размеренно покачивалась вверх-вниз. У него были очки с сильными стеклами, и всякий раз, когда он опускал голову, очки слегка сползали с носа, а когда Данцигер поднимал голову, переходя к очередной колонке, его указательный палец тоже взлетал вверх, возвращая очки на место.

Шли минуты, на улице, пятью этажами ниже, царила тишина, как и во всем ночном городе. Рюб огляделся — прежде ему не доводилось бывать здесь. В темных окнах отсвечивал отблеск уличного фонаря. Рюб не чувствовал себя уставшим, и его мозг был свеж и бодр, хотя тело твердило, что бодрствовать в такую пору противоестественно. Старик явно владел навыками быстрого чтения — его взгляд с неизменной скоростью скользил по центру каждого столбика шрифта.

Данцигер перевернул страницу, углубившись на сей раз в рекламный разворот, и Рюб наклонился, вверх ногами прочитывая заголовки: «Квартиры и апартаменты… Меблированные комнаты… Ищу жильцов». Вторая страница: «Продается… Кони, экипажи и т.д…» Две страницы «Ищу женскую прислугу» и «Ищу мужскую прислугу»; Данцигер явно уделял внимание каждому объявлению.

— Извините, — сказал он, поднимая глаза и переворачивая страницу. — Вряд ли здесь удастся что-то отыскать, но мы должны быть совершенно уверены.

И опять его голова размеренно покачивалась: вверх-вниз. Две страницы «Светской хроники», потом «Спорт»… Рюб ждал, бесшумно опершись ладонями о стол, его лицо выражало терпение, а глаза — любопытство.

Последнюю страницу Данцигер изучал медленней, чем предыдущие, и переводил взгляд от левого верхнего угла к правому нижнему. Наконец старик поднял газету, осторожно встряхнул ее, сложил и пододвинул через стол Рюбу. Затем снял очки и сунул в нагрудный карман халата.

— Вы ведь прочли эту газету, верно? От корки до корки?

— До известной степени.

— И что же вы там нашли?

— Ну… — Рюб перевернул газету, чтобы прочесть заголовки на первой странице. — Вот передовица: «Президент требует равноправия в торговле», — он ухмыльнулся, — возможно, я и упустил оттуда словцо-другое. Еще новости из Европы. Ничего особенного, и боюсь, их я тоже прочел не слишком внимательно. Вот местные новости: «Кэб выехал на тротуар Четырнадцатой ули…»

— Хорошо, а что еще?

Рюб пожал плечами:

— Мельком проглядел рекламу. Театральные объявления, моды, карикатуры. Спорт… Вот спортивные колонки я прочел весьма внимательно: занятная штука! Редакторские колонки я пропустил.

— Ну разумеется. — Данцигер кивнул, весьма довольный собой. — Примерно так все мы и читаем старые газеты. Как забавные диковинки. Потому-то нам обоим и не хватает чутья Шерлока Холмса.

— Вы в этом уверены? Пожалуйста, продолжайте.

Данцигер, удобно утвердив на столе локти, навис над газетой и, ведя длинным указательным пальцем по названию, прочел его вслух:

— «Нью-йоркский курьер», вечерний выпуск, спортивные новости.

Он поднял взгляд на Рюба и снова откинулся, свесив руку со спинки стула.

— Старая забытая газета, одна из многих, дюжинами выходивших в славные денечки нью-йоркской прессы. Итак, вы говорите, что «Курьер» прекратил выходить в 1909 году; архивы подтверждают это. Однако перед нами номер от 22 февраля 1916 года. — Старик ткнул указательным пальцем в дату. — Вы заметили это. И я тоже. Заметил это и совершенно упустил из виду главное. Оба мы упустили ниточку, как сказал бы Шерлок Холмс, к собаке, которая должна была залаять, но не залаяла. Взгляните на дату еще раз.

Рюб подчинился. Секунду-другую он пристально смотрел на строчку с датой, затем поднял голову.

— О, Бог мой, — проговорил он очень тихо, и его глаза возбужденно вспыхнули. — Верден. Битва под Верденом началась…

Данцигер ухмыльнулся:

— Вот именно. Стало быть, перед нами газета из… как бы вы это назвали? Газета из другого времени и другого мира. Боже милосердный, — прибавил он тихо, — Боже мой, газета 1916 года, в которой нет ни слова о Первой мировой войне. Рюб… черт побери, Рюб, газета под вашей рукой — это остаток иного пути, по которому когда-то шел наш мир. Мир, в котором не было Первой мировой.

Двое мужчин смотрели друг на друга со счастливым изумлением. Затем Данцигер подался вперед:

— Вы историк, Рюб. Это возможно? Могло ли случиться такое… такое поразительное событие: избежать Первой мировой войны?

— Вы чертовски правы — это почти произошло! — Не в силах усидеть на месте, они разом оттолкнули стулья и вскочили. Сунув обе руки в задние карманы брюк, Рюб смотрел на газету, затем поднял глаза и кивнул: — Да, это факт. Давно признанный факт. Первой мировой не только могли избежать — ее должны были избежать! Должны были, доктор: иногда сердце разрывается, когда читаешь о людях и событиях предвоенной эпохи. Когда порой углубляешься в первоисточники, читаешь собственноручные писания тех, кто был в гуще событий, а потом долго сидишь и думаешь, думаешь об этой треклятой войне. Так близко, чертовски близко мир был к тому, чтобы ее вовсе никогда не было!

Из чистой потребности двигаться они отошли от стола — Рюб прихватил по дороге газету — и перешли в темную гостиную. Остановившись у окон, выходивших на улицу, они смотрели, как пятью этажами ниже вдоль обочин проезжей части тянутся неподвижные крыши автомобилей.

— Первая мировая война, — негромко заговорил Рюб. — Англичане назвали ее Великой войной. Для нее не было никакой серьезной причины. Она не была необходима. Она не благоприятствовала ничьим интересам. Я с ходу могу назвать вам восемь — десять имен специалистов, которые истратили большую часть своей жизни на изучение этой войны: читали, исследовали, бродили по местам былых боев, думали. Тех, которые могли бы описать конкретные случаи — вплоть до времени и места действия, — когда война, казалось, вот-вот будет предотвращена. Людендорф мог бы остановить ее раз и навсегда одним словом. И так оно и было бы, если б только он осознал вполне определенную истину, что Соединенные Штаты действительно способны в считанные месяцы мобилизовать, экипировать и переправить в Европу целую армию.

— Но ведь эта война была невероятно сложным и запутанным событием? Эти четыре года изменили лицо мира.

— Сложной и запутанной война стала после того, как началась, а не до того.

Несколько мгновений они молчали, глядя на ряды автомобильных крыш; затем Рюб сказал:

— Первая мировая война началась почти что случайно. Без серьезной причины. Разногласия между нациями, говорите вы? Верно, были разногласия. Они всегда есть. Но в 1914 году они были мелкими и незначительными. Как и в 1912-м, и в 1913-м. Много толковали о колониях, да только кому они всерьез были нужны, кто стремился их заполучить? Время колоний прошло, и все это понимали. Страсти на эту тему раздувались просто так, ради собственного удовлетворения. Невежды на высоких постах. Невежды, не понимающие ни исторических причин, ни следствий. Строчили дурацкие ультиматумы безо всякой нужды. Дурацкая война! Мир просто вляпался в нее, хотя никто на самом деле не хотел войны и не верил, что она когда-нибудь начнется. Некоторые войны неизбежны, их не предотвратишь. К примеру, наша Гражданская…

— Рюб, — улыбнулся Данцигер, — я бы с удовольствием выслушал подробную лекцию, и лучше со слайдами. Но в это время суток, боюсь, я провалю экзамен.

Рюб усмехнулся и поглядел на часы:

— Это верно. Пора по домам. И все же нельзя удержаться от мысли: каким замечательным могло бы выдаться это столетие без Первой мировой! Вполне вероятно, что даже счастливым, доктор Данцигер.

— Ох, Рюб, Рюб. — Данцигер засмеялся и слегка похлопал Рюба по плечу, — вы неисправимы! Сколько времени прошло с тех пор, как вы узнали, что означала эта старая газета? Три минуты, четыре? А вы уже опять на коне.

Рюб снова усмехнулся:

— Нет. Потому что я не знаю, куда направиться. Окажись здесь, перед нами, Сай, и я не знал бы, что сказать ему. Вам же известно, историк я неопытный. Я и историей-то занялся только после того, как оказался в армии. И моя специальность — военная история, в особенности две мировые войны в Европе — после того, как они начались. В чисто американской истории я смыслю не больше, чем средний выпускник школы. Но у нас есть люди, которые знают гораздо больше. Люди, которым может быть известно — и наверняка известно, — как можно было предотвратить войну. Как ее, быть может, почти предотвратили. Доктор Данцигер, это уже не мелкий эксперимент, который задумали мы с Эстергази, не ничтожное изменение в прошлом, которое может привести к такому же ничтожному изменению в настоящем. Это реальная возможность предотвратить Первую мировую войну. Я знаю, что вы можете найти Сая Морли; так вот, пора это сделать.

— Вот как? И зачем же?

— Иисусе! Да чтобы предотвратить Первую мировую — если это возможно! А вы еще спрашиваете зачем!

— Конечно, спрашиваю. — Данцигер указал на старую газету, которую Рюб держал в руках: — И вот почему: покажите мне следующий номер! Покажите номер, который вышел через месяц после этого, через год, через десять лет! Что поведали бы нам эти газеты? О каком мире? Кто мог бы уверить нас, что, не случись Первой мировой, мир стал бы цветущим садом?

Рюб молча смотрел вниз, на неподвижную улицу.

— Уверенность, — пробормотал он. — Эта мне ваша уверенность… Да вы просто одержимы ею! — Он рывком обернулся к Данцигеру. — Кто, черт побери, может быть хоть в чем-то уверен в этом мире? Даже в том, сделает ли он следующий вдох? Мы влияем на будущее даже сейчас, когда просто стоим здесь. Какой-нибудь псих, мучаясь бессонницей, таращится сейчас на нас через дорогу, и в башке у него зарождается мысль взорвать ко всем чертям этот треклятый мир!

— С этим мы ничего не можем поделать. Но ничто не обязывает нас рисковать, изменяя прошлое.

— Нет, обязывает! И мы возьмемся за это, если только сможем.

— Считанные минуты, Рюб. Прошли считанные минуты, и послушать только, что вы несете! Я не стану помогать вам, Рюб. Никогда.

Рюб кивнул головой и усмехнулся той глубокой, абсолютно дружеской и бесхитростной усмешкой, которая завоевывала ему симпатии стольких людей.

— Ну ладно, — сказал он и, поддавшись порыву, протянул старику газету, которую все еще держал в руках. — Возьмите на память, доктор Данцигер. Можете оставить ее себе.

— Нет-нет, Рюб, пусть будет у вас — это ведь память о…

— Только вы один и сумели понять это, доктор, так что я хочу, чтобы газета осталась у вас. Мой друг, лейтенант, сможет объяснить, почему она не вернула газету; она хорошо ко мне относится. — Он оглянулся в поисках места, где можно было бы положить газету, затем направился к письменному столу Данцигера, заваленному бумагами, но опрятному. Рюб скользнул взглядом по столу и отодвинул телефон вместе с прикрепленной к нему записной книжкой, попутно запечатлев в памяти десять цифр, написанных карандашом на ее странице.

Он пошел домой пешком — двадцать с лишним кварталов, включая пять длинных, тянувшихся, казалось, через весь город. Ему нравилось ходить пешком в такие часы, следить за редкими машинами или ранними пешеходами, праздно гадать, что у них за дела, наблюдать, как их число постепенно растет. И видеть, как ночное небо начинает меняться, и пытаться уловить тот самый миг, когда заканчивается ночь и наступает новое утро. И праздно размышлять о самом времени, гадая, удастся ли когда-нибудь его понять.

Когда через два часа двадцать минут после того, как Рюб вернулся домой, зазвонил будильник и шумная жизнь города уже вовсю кипела на залитых дневным светом улицах, Рюб перекатился к телефону и набрал семь из десяти цифр — 759-3000 — которые увидел в телефонной книжке доктора Данцигера.

— Отель «Плаза», доброе утро.

— Доброе утро, — сказал Рюб и произнес последние три цифры из телефонной книжки: — Номер четыреста девятый будьте добры.

— Алло?..

— Привет, Сай. Добро пожаловать в настоящее. Это Рюб Прайен.

10

Я слушал Рюба и забавлялся с рассыпанными по столу крошками, пальцем гоняя их по скатерти. Мы сидели в «Дубовой комнате» отеля «Плаза», где толпа завтракавших людей уже редела, и допивали вторую и третью чашку кофе. Наконец я положил ладонь на локоть Рюба, призывая его к молчанию.

— Ладно, Рюб, ладно. Вернуться в прошлое и предотвратить Первую мировую войну. Конечно. Когда угодно. Да и кто бы не согласился? Но только произнесите вслух эти слова: «Предотвратить Первую мировую войну» — вам не кажется, что они звучат немного глупо?

Послушайте, да что, в конце концов, такое эта война? Для вас — старое черно-белое кино по телевизору. Плюс то, что вы читали, чему вас учили, о чем вам рассказывали всю сознательную жизнь. Непостижимый размах, миллионы убитых — да в одной битве под Верденом миллион погибших! И все это предотвратить? Нелепица!

— Но, Сай, а что, если сделать это тогда, когда война еще не началась? Скажем, летом 1914-го… Впрочем, нет, и тогда, я думаю, уже поздно. Но вот 1913-й? Возможно. Потому что чем дальше вы уйдете в прошлое, тем сильнее она съежится. Распадется на первопричины, более мелкие, более личные, более податливые. А в 1912 году только горстка людей еще лишь подумывала о войне. Вы вернетесь, черт побери, туда, где события еще незначительны и их можно изменить!

— Стало быть, я отправлюсь в прошлое, и что дальше? Пристрелю кайзера?

— Это может сработать. Думаете, нет? Только, Сай, когда будете стрелять, подбирайтесь к нему слева — у него там больная рука… Я понятия не имею, что бы вы могли сделать. По истории Америки я не сдал бы и школьного выпускного экзамена. Европейская история — другое дело. Я вам с ходу могу рассказать о месте и времени, когда состоялась некая особенная встреча. Встреча троих людей — я бы мог назвать вам их имена. Всякий мой коллега мог бы сделать то же самое. Трое людей, которые встретились в 1913 году в одном швейцарском ресторане — между прочим, он сохранился до сих пор. Это в Берне; я там однажды обедал — специально для того, чтобы посмотреть на него. И вот, Сай, если бы кто-нибудь сделал… что, к примеру? Да ничего сложного — скажем, его машина застряла бы перед старым лимузином, в котором двоих из этой тройки везли на ту самую встречу… Вышел бы, извинился и произнес несколько фраз — я вам их хоть сейчас могу продиктовать — эти люди ни при каких обстоятельствах не отправились бы на встречу. Течение последующих событий было бы изменено ровно настолько, чтобы они пошли чуть-чуть по-другому. И, — Рюб мягко и беззвучно ударил кулаком по скатерти, — войны бы не было.

— То есть если бы я отправился в Швейцарию…

— Нет. — Рюб ухмыльнулся. — Для этого вам нужно говорить по-немецки. Но если бы вы взяли телефонную трубку 14 июля 1911 года в Париже, в день, когда все государственные учреждения закрыты, позвонили бы по конкретному номеру и поговорили, — он опять ухмыльнулся, — на чистейшем французском языке, само собой разумеется, вы добились бы того же результата несколько иным способом и по иным причинам.

Черт побери, да если б вы хотя бы говорили по-английски, как говорят англичане, и бродили бы по тротуару перед зданием палаты общин между двенадцатью и двенадцатью сорока пополудни, девятнадцатого, двадцатого, двадцать первого или двадцать второго мая — это несущественно — в 1912-м году, мимо вас прошел бы некий молодой помощник Джозефа Чемберлена. Я бы мог снабдить вас двумя его хорошими фотографиями. И если бы вы просто подошли к нему и произнесли примерно сорок пять слов с отменным чистым британским акцентом, итоги этой сессии парламента могли бы оказаться совсем другими. И почти наверняка изменили бы положение Англии в системе европейских альянсов — положение, которое напрямую привело к войне. Но увы, подобно большинству ваших полуграмотных соотечественников, вы можете говорить только как американец — просто и обыденно, с характерным акцентом.

— О да-а, как говорят в старых фильмах. А как насчет вас?

— Я читаю по-английски, по-французски и по-итальянски. И могу говорить на этих языках, хотя и с чудовищным акцентом. До того, как я поступил в армию и стал изучать военную историю, я владел только старым добрым жаргоном янки. Теперь я вполне сносно читаю печатные тексты по-русски и даже по-японски. Но для вас нам придется подыскать что-то связанное с американцами, а довоенная история Штатов — не моя специальность. Придется мне отправиться в Вашингтон и попросить помощи.

— И что же, по-вашему, скажет обо всем этом доктор Данцигер?

— А-а, мы оба хорошо знаем, что он скажет — я могу цитировать наизусть по красной книжечке премудрые изречения осторожного доктора Данцигера, сверхосторожного доктора Данцигера; он наверняка всегда носит с собой запасные шнурки. Но ведь речь идет не об изменении прошлого, Сай, — о восстановлении. И доказательством тому эта старая газета. — Он подался ко мне, нависая над столом. — Двадцатый век, Сай, мог бы стать наилучшим, наисчастливейшим в истории человечества. И первые годы этого века были бы дорогой к счастью. А потом случилась гигантская перемена, то, что отшвырнуло нас на другой путь. К войне, которая никому не была нужна. Мы не изменим прошлое, Сай, — мы вернем человечество на путь, который однажды уже был предначертан миру.

— Я вернулся сюда на несколько дней и ни с кем не собирался встречаться, кроме доктора Данцигера. Меньше всего — с вами. Так сказать, нанес последний визит, чтобы погулять и запастись впечатлениями — как приезжают в родной город, чтобы потом уехать навсегда. А вместо этого… — я коротко засмеялся и покачал головой, — вместо этого вы предлагаете мне предотвратить…

— Дайте мне неделю, Сай. Только и всего. Встретимся через неделю, ровно в полдень. На старом месте. В парке, там, где состоялся наш первый разговор.

Он ждал ответа, не спуская с меня глаз, но и представить не мог, что именно пришло мне на ум. А беззвучный голос в моей голове кричал: «Тесси и Тед! Согласись, — и окажешься там, где Тесси и Тед!» Конечно, это запретный плод… Но ведь если мне придется сделать то, о чем просит Рюб, моей вины здесь не будет, верно?

— Так что же? Встретимся через неделю?

Я кивнул, внутренне дрожа от страха и возбуждения. Тесси и Тед…

— Собираетесь потолковать с Данцигером? — спросил Рюб.

— Пожалуй.

— Но вы ведь не позволите ему отговорить вас от…

— Нет. Это совсем другое дело, когда вы с Эстергази решили подурачиться в прошлом — просто посмотреть, что из этого выйдет. Тогда я был на стороне Данцигера. Но теперь… да, можете быть уверены. Встретимся через неделю.

Тесси и Тед…

11

Я вышел из вращающихся дверей отеля «Плаза», спустился по каменным ступенькам и двинулся на север, к углу Пятьдесят девятой улицы. На углу я остановился перед светофором. На мне были серые брюки и темно-синяя куртка на молнии, которые я купил несколько дней назад; шляпу я надевать не стал. Вспыхнул зеленый свет, я перешел к Центральному парку и свернул на грунтовую аллею. Я ощущал легкое возбуждение, и мне было немного любопытно — что же там раскопал Рюб. Сойдя с дорожки, я прошел около дюжины ярдов по сорной траве к большому черному валуну.

Рюб уже ждал меня — в коричневой армейской рубашке и брюках, в коричневых туфлях, потертой кожаной куртке и забавной синей вязаной шапочке с пушистой кисточкой. Он откинулся на камень, прикрыл глаза и подставил лицо солнцу. На коленях у него лежал коричневый бумажный пакет.

Услышав мои шаги, он открыл глаза, ухмыльнулся, пока я усаживался рядом, широким жестом обвел окружавший нас уголок парка — то самое место, где он впервые рассказал мне о Проекте.

— Символично, а? И многозначительно.

— Что-то вроде того.

— Что ж, тогда вы не сразу приняли решение, зато решили правильно. Сделайте сейчас то же самое. Но сначала… — Он открыл пакет, извлек завернутый в вощеную бумагу сандвич и протянул мне. — Кажется, именно то, что вы тогда заказали? В тот раз, когда мы впервые сидели здесь?

Я усмехнулся, зная, что этот сандвич с жареной свининой.

— И это тоже символично. И то, что тогда вы купили у меня кота в мешке. Что ж, Сай, похоже, у меня для вас припасен и кот побольше, и мешок похуже. Но вначале попируем! — Рюб извлек из пакета два яблока — и в тот день, вспомнил я, мы тоже ели яблоки.

Мы ели не спеша. Сидеть, привалившись спиной к нагретому солнцем камню, было довольно приятно. По аллее шли две на редкость симпатичные молодые женщины. Мельком глянув на нас, они прошли мимо, чуть заметнее — всего на три восьмых дюйма — покачивая бедрами.

— Кажется, это девушки, — сказал Рюб. — Или были ими. Кто-то однажды сказал мне… но я не поверил.

— Ваше счастье, что вы в армии, Рюб: внешний мир только привел бы вас в смятение.

— Так оно и есть. Вот кабы разрешили армии навести порядок… — Он покосился на меня. — Но мне, кажется, не следовало этого говорить, а? В ваших глазах я и так уже что-то вроде доморощенного Гитлера.

— Да нет, Рюб, вряд ли. Скорее уж Наполеон — вот только головной убор неподходящий.

Он потрогал свою шапочку.

— Годится, чтобы прикрыть мою старую лысину, так что я ее не стыжусь. Мне эту шапочку связала приятельница — приходится иногда носить.

Мы покончили с сандвичами, я стряхнул с ладоней крошки, запустил зубы в яблоко — оно оказалось терпким — и сказал:

— Ладно, Рюб, я весь внимание.

Он наклонился к валуну, у которого мы сидели, и поднял чемоданчик из коричневой кожи.

— Что вы знаете об Уильяме Говарде Тафте [8] и Теодоре Рузвельте? [9] — спросил он, расстегивая молнию.

— Тафт был толстым, а Рузвельт носил забавные очки.

— Тут вы меня обошли. Я даже не был уверен, кто из них кто. — Рюб вынул стопку желтых в синюю линейку листов, исписанных карандашом. — Но, судя по всему, они были друзьями. Хорошими друзьями. Вначале президентом был Рузвельт, потом он передал эту должность Тафту. Разумеется, после этого они спорили за президентское кресло. В 1913 году. Но вот в чем штука: наши специалисты по истории Соединенных Штатов утверждают, что по крайней мере в одном вопросе они держались заодно. Оба они стремились к миру. По-настоящему, без дураков, без политического вранья. Рузвельт тогда уже получил Нобелевскую премию мира. Отец Тафта, — Рюб перевернул свои заметки, чтобы прочитать надпись на полях, — был посланником в Австро-Венгрии и Румынии… нет, в России — не разберу собственных каракулей. Сам Тафт был министром обороны. Рузвельт устроил мир между Россией и Японией. И так далее. И оба они были люди умные, знали, как делаются дела, знали то, что знали умные люди во всем мире: обстоятельства мало-помалу складываются так, что мир может сползти к бессмысленной войне.

Рюб сложил свои записи, сунул их в чемоданчик, но не спешил вынимать руку из его нутра. Ухмыльнувшись мне, он сказал:

— У меня припасено кое-что секретное, Сай. Этот секрет — собственность армии; наши люди раскопали его, он наш и все еще остается секретом. Полагают, что между Рузвельтом и Тафтом существовало соглашение: кто бы ни был избран в 1912 году, он должен воплотить в жизнь то, что было задумано ими вместе. А в том маловероятном случае, если будет избран демократ, они посвятят его в этот замысел и будут надеяться на лучшее. Наши люди, Рюб, работают порой превыше всяких похвал; вот, взгляните на это. — Он вынул листок размером с почтовую бумагу и протянул мне.

Это была ксерокопия листка поменьше — черные края двухдюймовой ширины окаймляли чуть скошенный белый прямоугольник размером с обычную записку. Вверху прямоугольника было напечатано: «Белый дом», а ниже карандашом были четко и разборчиво написаны три строчки:

"Обед, Д.С. упк пдрк

Поручение Z для Г., Б., В.Э.".

— Здорово, а? — спросил Рюб. — Ребята рассказали мне, что после президентов остается груда имущества, и чем дальше, тем хуже. Джордж Вашингтон оставил совсем немного, зато Джеральд Форд — целые вагоны добра. — Он ткнул пальцем в листок, который я держал в руке. — Итак, что означает эта запись, сделанная, кстати, рукой Тафта? Скорее всего, пустяки, да и кому сейчас это интересно — если не считать того, что все написанное лично любым президентом может представлять какую-то ценность. А потому кто-то — понятия не имею кто, это было много лет назад — выяснил, по крайней мере, когда была написана эта записка. Д.С. — это скорее всего Дуглас Сельбст, сенатор от Огайо, штата, который поддерживал Тафта. Проверили дневник сенатора, который хранится в библиотеке Конгресса, и точно — там упоминается обед с президентом и приводятся некоторые подробности. И состоялся этот обед 14 августа 1911 года. Так что теперь у записки есть дата, и наши люди отметили этот факт. Только не на самом оригинале. Это ведь наша информация, и какого черта делиться ею с кем-то еще, верно? Не дай Бог, на флоте узнают, что Сельбст обедал с президентом в 1911 году.

Двадцатью пятью годами позже — я не шучу, Сай! — еще один наш человек, извините за выражение, амбициозная молодая девица, лейтенант, которая еще не появилась на свет, когда была написана эта записка, наткнулась на ее копию в нашей картотеке. И заинтересовалась другими пунктами. Что могло означать «упк пдрк»? Все, что ей пришло в голову — «упаковать подарок», а посему она выяснила дату рождения жены Тафта, что оказалось, кстати, делом отнюдь не легким. Жена Тафта родилась 15 августа, так что теперь историческому отделу армии Соединенных Штатов было известно, что «упк пдрк» действительно означает «упаковка подарка» — ужасно! Очевидно, Тафт сам упаковывал подарки — праздные были денечки, даже для президентов. Эта информация, между прочим, тоже засекречена. Поклянитесь, что никому не скажете.

Я перекрестился.

— Отлично. Наши люди не даром едят хлеб. Иногда. И вот, целую жизнь спустя после того, как Тафт нацарапал эту писульку, один из наших парней, просматривая материалы, в которых была и эта записка, взглянул на третью строчку и догадался, что означают инициалы. С первого взгляда. «Поручение для Z» — говорилось в записке, а дальше: Г. — Георг, Б. — Бриан, В.Э. — Виктор Эммануил. Георг Пятый, король английский, Бриан — премьер-министр Франции, и король Италии Виктор Эммануил. Три главы государств! И вот целую жизнь спустя наши люди заинтересовались этой запиской. Вроде бы. И взялись за дело — тоже вроде бы. Кто такой Z? — гадали они. Это было три года назад, и вначале…

— Рюб! Еще пять-шесть часов, и начнет темнеть.

— Ладно, признаюсь, меня занесло. Кто такой Z? Парень, которого Тафт и Рузвельт послали в Европу вроде бы для того, чтобы передать послания президента главам различных государств. А также… м-м… побеседовать с глазу на глаз, достичь некоторых неформальных соглашений и создать в своем роде неофициальный союз. Кто бы ни был избран в 1912 году — включая и демократа, если такое случится, — он должен был посвятить себя активной деятельности, сделать все, что в его власти, распространить слух, что мы вступим в любую европейскую войну на стороне союзников. И даже предвосхитить военные действия патрулированием Атлантики подводными лодками.

— Но ведь они не могли твердо обещать это?

— Конечно нет. Конгресс должен был бы объявить войну, а это были еще те старомодные времена, когда президенты считали необходимым чтить свою клятву, действуя согласно конституции. Только Конгресс тогда мог объявить войну, а он бы наверняка этого не сделал. Это было известно всем, всему миру. Но вот в чем тут загвоздка, Сай: в американской истории я полный невежда, но сейчас мы перемещаемся на историческое поле, которое мне хорошо знакомо. Если бы существовала хоть малейшая возможность, что Америка может ввязаться в войну в Европе, эта война тотчас же стала бы невозможна. Безо всякого Конгресса, без формальных договоров — да что там, не возникло бы ни малейшего сомнения в том, что такое не возможно. Потому что, как говорил Клаузевиц, ни один народ не начинает войну, не будучи свято уверенным, что победит. И это правда. Эта война, Сай, эта никому не нужная война попросту не началась бы. Ни дурацких ультиматумов, ни деклараций… Поверьте мне, Сай, это бы сработало! Война стала бы невозможна. Выройте из могилы Людендорфа и Гинденбурга и спросите у них — они ответят вам то же самое.

— Тем не менее Z не достиг нужных соглашений.

— Да нет же, достиг! Наши люди уверены в этом. У него были письма, частная переписка — не акты парламентов или что-то в этом роде. Но подписанные. Главами государств. Во всяком случае, таковыми они себя считали. Люди, наделенные властью.

— И так вот была предотвращена Первая мировая война?

— Она не была предотвращена.

— Как же это вышло?

— Z не вернулся.

— Что?!

— Ни в одном материале из тех, что отыскали наши люди, не было и намека на его возвращение. Он отправился назад, выполнив все, за чем его посылали, — сохранились каблограммы, сообщавшие об этом, — а потом… он попросту исчез. Растворился в воздухе. Мы знаем об этом, потому что нашли в документах упоминания об исчезновении Z. Возможно, тогда знали, что же произошло, но нам это неизвестно.

— Ну хорошо, а кто такой Z?

Рюб медленно покачал головой:

— Этого наши люди не знают. Его настоящее имя не упоминалось ни разу. Z — иначе его не называли. И черт побери, Сай, нашим парням, в сущности, нет до этого дела. Их это совершенно не интересует. Они оказали мне услугу, только и всего. Не могу их винить: понимаете, вся эта история их ничуть не касается. Для них это всего лишь одна провалившаяся миссия, а таких несметное число в истории любой страны. Случилось это черт знает сколько лет тому назад, документов осталось мало, так что кому до этого дело?

— А разве вы не можете объяснить вашим людям, почему…

— Нет. Мне удалось организовать новый отдел, который занимается именно этой историей. Совсем небольшой отдел, он состоит из одних посвященных. Номинально возглавляет его Эстергази, я — его заместитель, а остальной штат — это главным образом сержант, который носит нам кофе.

— Эстергази…

— Совершенно верно. Он теперь бригадный генерал. Вы же понимаете, Сай, мы не можем никому объяснить, чем занимаемся. Большинство наших людей прежде всего и слыхом не слыхивали о Проекте. Как бы мы им растолковали, что намереваемся сделать? Показать им Проект, то есть гору хлама? Мне пришлось удовольствоваться тем, что мне предложили — по большей части то, что уже было под рукой. Да и сомневаюсь я, что можно отыскать что-нибудь еще. Речь ведь идет о Соединенных Штатах в годы перед 1914-м, когда мало кто даже задумывался о близкой войне. Не то что в Европе — помните, сколько удобных случаев для вашего вмешательства я называл, если бы мы могли действовать на Европейском континенте? Но здесь… Боюсь, история с Z — это все, что можно раскопать. — Рюб вдруг осклабился и хлопнул меня по плечу. — Ну да старая собака не забывает старых фокусов! Что она делает, когда теряет след? Бегает кругами, пока снова не учует нужный запах! Слушайте, пойдемте-ка выпьем кофе или еще чего-нибудь.

Он вскочил легко, как и положено бывшему спортсмену, протянул мне руку, помог подняться, и мы пошли к аллее.

Дойдя до нее, мы свернули на юг, к Пятьдесят девятой улице и отелю «Плаза».

— Слыхали когда-нибудь об Элис Лонгуорт? — спросил Рюб.

— Да, кажется, слыхал. Старая дама, ныне покойная? Та, которая сказала, что Томас Дьюи [10] похож на сахарного человечка на свадебном торте?

— Точно, она. А еще она говорила: «Если чего-то о ком-то не знаете, обратитесь ко мне». Вот потому-то я о ней и вспомнил. Замечательная была женщина, смышленая, с острым язычком — как говорится, на то и дан язык. Сплетница. Супруга видного конгрессмена. И кстати, не всегда она была старой дамой. В молодости она слыла заводилой в кругу вашингтонской молодежи и знала в Вашингтоне всех, кто имел хоть какой-нибудь вес. А известно вам, что Элис Лонгуорт — дочь Теодора Рузвельта?

— Не помню. Кажется, да.

— Ну, я-то об этом помнил и прочел о ней кое-что — две-три книжки из библиотеки. И составил список ее друзей — всех, кого смог отыскать. А потом, говоря в переносном смысле, принялся звонить во все колокола. Я писал, я говорил по телефону, а один раз, в Вашингтоне, и впрямь позвонил — в дверной звонок. Я встречался со всеми, кто был хоть как-то связан с Элис Лонгуорт — внуками ее друзей, правнуками, прапраправнуками — словом, со всеми, у кого могли отыскаться ее письма. Письмо Элис Лонгуорт — такое сохранилось бы в любом семействе. Четыре пятых людей в моем списке оказались для меня бесполезны. Иные из них даже слыхом не слыхивали, кто это такая.

Мы вышли на тротуар Пятой авеню рядом с парком и зашагали в сторону Пятьдесят девятой улицы.

— Утомительное было занятие, обрыдло мне до чертиков, и я обозлился. Как-то раз по телефону я сказал: «Как? Вы никогда не слышали об Элис Лонгуорт? Значит, ваша жизнь пропала зря! Да ведь это же о ней написали песню!» — «Какую песню?» — спросил конечно же мой собеседник, и я ему спел ее. Прямо по телефону.

Рюб запел негромким приятным голосом, не перевирая мотив: «В миленьком платьице цвета элис!» [11] Это и вправду прелестная старая песенка; я хорошо знал ее, хотя понятия не имел, что она как-то связана с реально существовавшей Элис. Я подхватил песню, мы шагали по Пятой авеню к отелю «Плаза» на той стороне улицы и дружно пели. Входя из вестибюля в крохотный бар и выбирая столик, я чувствовал себя замечательно, и все из-за этой песенки. Я знал, что Рюб сделал это не намеренно; человек хитроумный, он мог быть и порывистым, даже безрассудным, и я знал, что эту песенку он запел в случайном порыве. Однако когда появилась официантка, Рюб одарил ее улыбкой и сказал:

— К черту все, закажу мартини. Первое мартини за миллион лет.

И хотя я собирался заказать кока-колу, вместо этого присоединился к его заказу. Только позже мне подумалось, что Рюб, возможно, угадал подходящий момент, когда легкий хмель мог подтолкнуть меня к нужному для него решению.

В баре было не меньше двух десятков столиков, но кроме нашего занят был только один — за ним сидели двое японцев. Рюб предпочел занять столик подальше от них и сел на стул у стены, откуда хорошо был виден весь зал.

Пока мы дожидались выпивки, все еще слегка улыбаясь при мысли о нашем хоровом пении, Рюб открыл чемоданчик.

— В награду за все труды мне досталась пара писем Элис Лонгуорт, в которых упоминается Z, — сказал он. — Я ожидал, что мне пришлют ксерокопии, но получил сами письма. — С этими словами он извлек из чемоданчика оба письма.

— Почтовая бумага цвета элис?

— По-моему, да. И в библиотеке Конгресса тоже так считают. Элис Лонгуорт слегка льстило, что в ее честь был назван оттенок цвета. — Рюб вынул две ксерокопии. — В библиотеке Конгресса, в разделе каталога, посвященном Рузвельту, есть кое-какие материалы по Э.Л., и там я обнаружил две адресованные ей записки от Z.

Рюб было протянул мне письмо, но тут принесли выпивку, и он остановился, опасаясь, как бы нечаянно не закапать вином драгоценные находки. Мы пригубили мартини, и я кивком указал на письма:

— И там его тоже называют Z? Не упоминая его настоящего имени?

Рюб кивнул, пригубливая свой стакан.

— Как же так? — сказал я. — Элис ведь должна была знать, кто он такой.

— Она и знала. Он был другом Лонгуортов, но тем не менее подписывался "Z", и она звала его Z. Для них секрета не существовало, но ведь был еще президент, который нарушал полномочия Конгресса, как то водится у президентов. Славные то были денечки, когда ЦРУ еще не появилось и все, что требовалось — избегать письменных упоминаний имени своего человека. Если Тафту нужно сделать запись для памяти, он напишет просто "Z" на случай, если запись попадется кому-то на глаза. А Z сообщит своим друзьям и приятелям: отныне зовите меня Z! Что чрезвычайно нравилось Элис — это же так весело! Плутовская шайка. Молодые вашингтонские умники.

Я протянул руку за письмом, и Рюб отдал мне голубой листок; чернила были синие. Небрежным, но разборчивым почерком на письме была написана дата: «22 февраля 1912», и начиналось оно словами: «Лори, дорогая!»

— Все это можете пропустить, — сказал Рюб, — почитайте вот здесь, в конце страницы.

Я так и сделал.

«И конечно же Z, — писала Элис Лонгуорт, — мы должны называть его просто Z — не правда ли, прелестно? — Z наконец насладится вполне, и мы не услышим ни о чем, кроме варьете. По крайней мере, ему не мешают дамские шляпы! Мы с Ники, может быть, съездим в город повидаться с ним — хотя бы на денек. Однако я должна рассказать тебе о вечеринке у Эви — или следовало бы сказать „soiree“? [12] Разумеется, мы опоздали. У Ники была ужасная…»

Тут я перевернул страницу, но Рюб сказал:

— В этом письме о Z больше нет ничего.

— Хорошо, Рюб, — сказал я, — и чем же оно поможет нашему делу?

— Ну что же, кое о чем мы из него узнали. Z, по всей видимости, любил варьете. И поскольку ему не мешали смотреть шляпы сидящих впереди дам, это значит, что он был высокого роста. Это уже кое-что.

— Уж конечно, даст сто очков вперед «упк пдрк». Что у вас еще?

Рюб передал мне голубой листок, исписанный тем же энергичным почерком, и сказал:

— Это все, что удалось найти тем людям, — недостает первой страницы.

Листок начинался словами:

«… настаивает, что она никак не могла этого знать; однако она знала имя — Клара! И даже номер его часов! Именно так, как он сам говорил мне: 21877971. Разве это не превосходит Холлендера? Z просто прелесть, и нам будет очень не хватать его, когда он уедет».

Следующий абзац начинался описанием танца, и я поднял глаза на Рюба, но прежде, чем успел сказать хоть слово, он быстро проговорил:

— Вот конверт от этого письма.

Конверт был адресован миссис Роберт О.Парсонс, проживающей в Вилметте, штат Иллинойс.

— Поглядите на штемпель, — посоветовал Рюб, и я послушно глянул на черный, чуть смазанный кружок, оттиснутый слева на двухпенсовой гашеной марке красного цвета, с профилем Вашингтона; вверху было написано «6 марта 1912 г.», внизу — «Вашингтон, округ Колумбия». Я понятия не имел, что сказать о конверте или о самом письме, а потому ограничился кивком и вернул их Рюбу.

— Все верно, — сказал он, как будто я и впрямь высказал вслух какие-то критические замечания, — все это так… мелкие улики. Зато вот это настоящая находка! — добавил он, осклабившись с принужденным энтузиазмом. — Тут мы его засекли, как говорится в нашем ремесле — кажется, я слышал такое выражение по телевизору. — Он извлек сложенный вчетверо белый листок. — Оригинал нашли в книге из библиотеки Э.Л. — должно быть, она использовала его вместо закладки.

Я развернул листок — это оказалась ксерокопия. Вверху красовалась исполненная изысканным шрифтом надпись "Отель «Плаза» — особенно причудливо выглядела буква "П" — и рядом старинная гравюра с изображением отеля. «1 марта» — было написано от руки, и ниже:

"От Z к Э.! О, этот вечный и вечно чарующий город! До сих пор я весьма приятно провожу время. Даже мое вынужденное присутствие на лекции в «Дельмонико» у мадам Израэль обернулось неожиданным удовольствием, то есть удивительным и весьма желанным появлением проворнейшего и улыбчивейшего Эла. Упустил вчера Кнабеншу. Зато, присутствуя на «Грейхаунд», я видел — в самом деле видел! — саму Голубиную Леди! Мне бы пойти за ней, а я стоял, онемев; впрочем, надобно сказать, что здравомыслящие прохожие, обитатели страны Бродвей, попросту не обратили на нее внимания.

Нынче вечером, дорогая моя, — и это приведет в трепет даже твою бестрепетную душу, — я встречаюсь с человеком, который восхищает меня более всех в мире, возле… но нет, не стану я называть этого уродливого и обыденного имени. Слишком это было бы похоже на то, чтобы назвать прекрасную женщину Тилли! Уж скорее бы, помня гордый прямой профиль, так похожий на силуэт самой «Мавритании» [13], я сказал бы — корабль. О да, корабль из стали и камня, но я верю, что если сидящему там дать в руки штурвал и румпель, он бестрепетно поведет сей челн по Бродвею или Пятой авеню, к вящему удовольствию публики. Мы встретимся нынче вечером, увы, не в полночь с последним ударом часов, но в унылое время часом раньше. А затем, наконец-то, я получу — Документы!

Конечно же, дорогая моя девочка, это серьезное дело, и могу заверить тебя, что на поверку я серьезен, как никто, но только не с вами, не с тобой и не с Ники — это было бы так скучно! Пожелай мне удачи, моя дорогая, пожелай всем сердцем.

С любовью — Z".

Я вернул и это письмо Рюбу и задумчиво кивнул, не зная, что сказать.

— Неужели тогда действительно так писали?

— Угу. И говорили примерно в том же духе. Это считалось обязательным — обо всем говорить легкомысленно и шутя.

— Не думаю, что «Грейхаунд» — автобус.

— Это была пьеса Уилтона Мизнера и кого-то еще. Она шла в театре «Никербокер» [14], что на углу Бродвея и Тридцать восьмой улицы. Я проверил старые театральные афиши.

— А кто такая Голубиная Леди?

— Не знаю.

Я повернулся к Рюбу и заговорил, тщательно подбирая слова — все же он потрудился на славу.

— Рюб, — сказал я тихо, — что я буду делать со всем этим? Если я смогу попасть туда…

— Сможете. Я знаю, что сможете.

— Ну хорошо, может быть. Я попаду туда, пойду на эту лекцию, и там будет Z, мы оба знаем, что он там будет. Но как же я найду его, Рюб, как? А что касается всех прочих сведений…

— Черт побери, Сай, если б только я мог, я бы дал вам его фотографию! Трехмерную и в цвете, да еще вдобавок отпечатки пальцев и рекомендательное письмо. Сай, это все, чем мы располагаем.

— Ладно, Рюб. Я не хотел досадить вам. — Указательным пальцем я поворошил жалкую стопку писем, лежавшую перед ним. — Но все эти письма — ничто. И ни о чем нам не говорят. Скажем, Голубиная Леди. Некто увидал ее в толпе. Так ведь вся толпа увидала ее, верно? И кого же увидала? Женщину в платье цвета голубиных перьев? Дамочку, которая хлопает руками, как крыльями, и курлычет? Или носит голубя на голове? А это здание, похожее на корабль? Боже всемогущий!

— О да, вы правы. Убийственно правы. Если смотреть в лицо фактам, все это безнадежно. И достоверно вам известно только одно — этот чертов номер часов! — Рюб постучал согнутым пальцем по бумагам. — Но послушайте, Сай, — сейчас все эти вещи мертвы, ни с чем больше не связаны. Нет больше ни людей, которые писали эти письма, ни домов, куда их доставляла почта. Давно мертвы и почтальон, который их разносил, и почтовый служащий, который продал вот эту марку. Читаешь эти письма — и словно смотришь в лавчонке со старьем на раскрашенную сепией анонимную фотографию девятнадцатого века и гадаешь, что за лицо смотрит на тебя из-под нелепой прически. Спрашивать, кто была эта женщина, бесполезно — все, с кем она была связана, друзья, родные, даже мимолетные знакомые — все давным-давно умерли. Но когда еще женщина была жива и улыбалась перед камерой, живы были и ее друзья, родственники, соседи. И можно узнать, кто она такая, потому что там, в прошлом, эти связи все еще существуют. Словом, — он опять постучал пальцем по бумагам, — вы, и только вы способны вернуться в то время, когда эти чернила еще не просохли. Когда живы эти люди, происходят эти события, существуют все связи!

Я кивнул:

— Хорошо, и если мне посчастливится отыскать Z — что тогда?

Рюб лишь головой покачал:

— Не знаю. Вам бы… ну, наверно, не отходить от него ни на шаг. Постараться… защитить его, что ли. Прилипнуть к нему, сделать так, чтобы он благополучно вернулся. Я не знаю, Сай, не знаю! Но скажу вам то, чего не говорил никому и никогда в жизни. Как-то я получил медаль. Мальчишкой я был во Вьетнаме. Я не ношу этой медали, не показываю ее никому. Но, могу сказать вам, я ценю ее высоко. И получил я ее в безнадежном положении, когда действовал наудачу. И победил единственным способом, каким только мог победить. Благодаря удаче. Вот и все. Когда дело, Сай, по-настоящему безнадежно, единственная надежда — на удачу. Потому что она существует. Удачи случаются, Сай, надо только дать им шанс случиться.

— А это правда, Рюб? Насчет медали?

— Нет, черт подери, нет! Я никогда не был во Вьетнаме. Но в основе своей это правда, и вы, Сай, это знаете! Именно так я бы думал и действовал, именно так я бы и поступил, случись оно на самом деле!

Я кивнул, зная, что это правда.

— Так что я понятия не имею, как вы отыщете человека в Нью-Йорке в 1912 году или в ином времени, не ведая, кто он и каков из себя, и что вы сделаете, если все же найдете его. Но вам известно, что поставлено на карту, так что вы должны дерзнуть. И дать шанс удаче.

— «Войди и победи», как в игре в волшебника?

— Точно.

— В детстве мне казалось, что это произносится: «мошенник».

— Частенько бывало и так.

— Стало быть, у меня есть… сколько? Два-три дня? В Нью-Йорке 1912 года? Если только я сумею сделать это. Войти и выйти. Пан или пропал. Либо Z, либо ничего.

— Что-то в этом роде.

— Что ж, тогда и трепаться об этом нечего — мы оба отлично знаем, что я согласен.

Он одарил меня своей чудесной улыбкой, перед которой невозможно было устоять, и поманил официантку. Когда она явилась с неизменным серебряным подносиком, Рюб сказал ей, улыбкой давая понять, что это он не всерьез:

— Несите еще — и так, пока не закроетесь! — И добавил, кивком указав на японцев: — И позаботьтесь о ребятах в соседнем зале.

Официантка вернулась прежде к столику японцев и сняла с подноса заказанные нами стаканы, а когда и мы получили свою выпивку, то все вчетвером подняли стаканы, кивая, улыбаясь, раскланиваясь.

— Помните Пирл-Харбор! — пробормотал Рюб и прибавил, обращаясь ко мне: — А ведь они наверняка говорят то же самое.

12

Тем же вечером, учтивости ради и из уважения, я позвонил доктору Данцигеру и попытался объяснить, почему я собираюсь сделать то, что задумал — или хотя бы попробовать это сделать. Он выслушал меня, вежливый, как всегда, и в качестве утешения я рассказал ему о том, как мало у меня надежды вообще отыскать Z и какими ничтожными зацепками я располагаю. Доктор расспросил об этом подробно, довольный, как мне показалось, тем, насколько ничтожны мои шансы на удачу. Я знал, что он сочтет мои намерения вмешательством в прошлое, то есть величайшим грехом, однако читать мне проповеди он не стал. И в заключение сказал только:

— Ладно, Сай, все мы делаем то, что должны сделать. Спасибо, что позвонили.

Когда я давным-давно только присоединился к Проекту, мне стоило немалых усилий поверить в слова Альберта Эйнштейна. Он говорил, как заверил меня доктор Данцигер, что прошлое существует, и существует в самом буквальном смысле: оно действительно остается где-то там, далеко позади. А потому, считал доктор Данцигер, туда можно вернуться.

Мне трудно было понять, что же значат слова: «Прошлое существует». Каким образом? Где? И когда на меня накатывало неверие и появлялось твердое убеждение, что весь этот непостижимый Проект есть не что иное, как старческие бредни, я цеплялся, как монах цепляется за крест, силясь укрепить свою веру, за эйнштейновских близнецов.

Как учили меня в Проекте, Эйнштейн говорил: «Возьмите двух братьев-близнецов, каждый тридцати лет от роду. Отправим одного из них в космический полет в ракете, которая летит со скоростью, близкой к скорости света. Путешествие займет у него пять лет, и вернется он на Землю тридцатипятилетним. Но его близнецу, оставшемуся на Земле, будет к этому времени девяносто, потому что время не постоянно, а относительно — в связи с некоторыми особенностями Вселенной, и для каждого движется по-разному». Сама эта идея казалась абсурдной, но Эйнштейн выдвинул ее именно в таком виде.

И доказал, что он прав. Атомные часы, как бы там ни было, точны — они не могут ни спешить, ни отставать даже на тысячную долю секунды. Было изготовлено двое таких часов (что обошлось, естественно, не в один миллион), которые шли тютелька в тютельку, с точностью до миллиардной, а может быть, и до триллионной доли секунды, не помню точно. Одни часы остались на Земле, другие запустили в космос в ракете, летевшей с наивысшей скоростью, какую только возможно было развить в то время. И когда ракета вернулась — это неопровержимый, реальный факт, так и было на самом деле, — часы больше не показывали одинаковое время. Те, что оставались на Земле, ушли на долю секунды вперед — на ничтожнейшую, но неслыханно важную долю секунды. Для часов, летевших в ракете, время замедлилось. Невероятно, немыслимо, но именно так все и было. И те и другие часы на краткий срок существовали в разном течении времени. И когда я сидел в классной комнате Проекта, слушая, как Мартин Лестфогель рассказывает мне о Нью-Йорке 1882 года, я хватался за эйнштейновских близнецов, как за талисман. Если существует такая вещь, как разное течение времени — а она существует, и часы наглядно доказали это, — значит, верна и вся теория Альберта Эйнштейна, и прошлое действительно существует, а как, каким образом — понимать не обязательно. Все, что от меня требуется, — найти дорогу к нему.

И вот сегодня, в понедельник утром, я уселся за старый дощатый стол в газетном зале Нью-йоркской Публичной библиотеки и приступил к поискам дороги в прошлое. В новых синих брюках из грубой хлопчатобумажной ткани и в сером свитере с широкой горловиной я чувствовал себя вполне удобно и принялся за первую страницу газеты. В правом верхнем углу ее стояло не «60 центов», а «1 цент», и дата гласила: «12 января 1912 года». Но заголовок — «Нью-Йорк таймс», начертанный знакомым готическим шрифтом, был точно таким же, как в газете, которую я читал каждое утро за завтраком в своей комнате. И точно таким же был девиз, заключенный в рамочку: «Все новости, достойные опубликования».

И новости там действительно были. «Франции угрожает политический кризис», — объявлял заголовок передовицы, которую я пропустил без особых угрызений совести. «Ограблен пожилой коммерсант», — сообщалось в другом заголовке, и я прочел, что «вчера вечером на Уотер-стрит четверо мужчин выскочили из подъезда и набросились на Джорджа Эбила, торговца железом. Четверо нападавших принялись душить его, тем временем один из» них обшарил его карманы и забрал золотые часы стоимостью 150 долларов и 50 долларов наличными. Затем грабители стали бить пожилого коммерсанта, которому сравнялось семьдесят два года, по голове и по лицу…" М-да.

Я прочел, что Эндрю Карнеги устроил обструкцию комитету Конгресса. Он заявил, что не видит-де ничего зазорного в том, чтобы склонить президента Соединенных Штатов назначить государственным секретарем одного из юристов сталелитейной компании Карнеги. Заявил, что его «личные пожертвования в различные фонды избирательной кампании республиканцев» не имеют ничего общего с тем, что «Ю.С. стил корпорейшн» якобы нарушает антитрестовские законы Шермана. В сущности, он-де вовсе не понимает, что такое антитрестовский закон. Еще Карнеги отрицал, что является главой компании — он только держатель акций, которому, уж так вышло, принадлежат пятьдесят восемь процентов акций. Оказалось, он даже не ведал, чем занимаются его юристы и каковы их обязанности. В колонке редактора цитировали стихотворение:

"Если спросят, сколько лет,

Спросят имя,

Или мненье,

Или что-нибудь еще,

«Где твой дом?»

И «Как здоровье?»,

«Ты женат иль холостой?»

Или "Ты скажи нам прямо,

Сколько будет дважды два?" —

Ты в ответ им пой упрямо:

"Я не знаю,

Ничего не знаю,

Ничего — и все слова!"

М-да…

Минувшим вечером Джек Дорман нокаутировал Юнца Кэшмена, разводится супружеская пара из высшего общества, Уолл-стрит «потрясен» скандалом на бирже… И опять-таки — м-да! Неужели 1912 год так напоминал сегодняшний день? Быть того не может. Доктор Данцигер как-то говорил мне, что поступки людей и газетные новости, создаваемые этими поступками, во все времена остаются, в сущности, одинаковыми, но вот чувства, мысли, убеждения людей… в каждом времени они иные. И я начал искать людей 1912 года между строк ежедневных обыденных новостей, которые они создавали.

И понемногу стал находить их. Первый намек на то, как чувствовали и во что верили тогда люди, встретился мне в объявлении магазина «Сакс», озаглавленном «Решения для вас и для нас». Ниже шел длинный столбик примерно такого рода мнений: «Сносить поражение с отвагой, а победу со смирением… Поменьше сетовать и побольше трудиться… Говорить мелким шрифтом и думать заглавными буквами… Помнить, что удар отзывается на ударившем». И так далее и тому подобное — целый столбец избитых фраз, нестерпимо банальных для нашего слуха, который завершал фирменный знак «Сакса».

И все же, думал я, автор текста из тогдашнего рекламного агентства и фирма, которая одобрила и оплатила это объявление, по всей видимости, полагали, что хорошо знают своих соотечественников, жителей Нью-Йорка. Стало быть — первый намек? — не предназначалось ли это объявление людям честолюбивым? Надеющимся на лучшее? Бодрым? Оптимистам? Уж наверняка не циникам.

И так я принялся и в этой и в других газетах искать то, что могли сказать мне о себе люди из 1912 года. Пропуская преступления, разводы и лжесвидетельства, я читал разделы объявлений и узнал, что трое людей из 1912 года потеряли своих собак, которых звали Таммани, Спорт и Бабблс, породы — французский бульдог, шипперке и мопс. Позже, уходя из библиотеки, я заглянул в справочный зал и прочел статью «Собака» в «Британской энциклопедии» 1911 года издания; там я обнаружил, что на фотографиях эти породы заметно отличаются от тех же пород в наши дни. И когда я вышел по лестнице библиотеки на современную Пятую авеню, ломая голову, где бы поужинать, в моей голове уже рождались первые представления о том, как могли выглядеть тротуары Нью-Йорка в 1912 году — теперь я знал, кого водили по ним на поводках.

Всю эту неделю, каждый день, не считая обеда и одного-двух перерывов на кофе, я читал — стараясь не слишком часто вспоминать о доме — «Таймс», «Геральд», «Уорлд», «Телеграм», «Экспресс». Год 1909, 1910, 1911, 1912, 1913… Я находил там статьи, которые мог бы и пропустить, да не хватало силы воли. Так я узнал, что Томас Эдисон изобрел метод изготовления мебели из бетона; к статье прилагались фотографии, и одна из них показалась мне превосходной. Заметил я, однако, и то, как часто попадались рекомендации по небольшим музыкальным произведениям. И как часто рекламировались фортепиано. Похоже, эти люди сами сочиняли музыку.

Краткий рассказ о дорожной аварии, где «на углу Хьюстон-стрит и Второй авеню трамвай, следовавший по Второй авеню, врезался в конку», поведал мне, что девятнадцатое столетие, в котором жили мы с Джулией, сталкивалось тогда с началом двадцатого.

В поезде Пенсильванской железной дороги, следующем до Кливленда, был библиотечный вагон. Отдел рекламы оборудования для контор и учреждений, где были изображены новейшие письменные столы-бюро с откидывающейся крышкой, помог мне заглянуть в контору 1912 года. А объявление, гласившее, что «шкафчик для хранения документов фирмы „Деми Юнит“ — воистину multum in parvo [15] для личного кабинета», рассказало мне, что автор рекламы в 1912 году мог рассчитывать на то, что бизнесмены хоть отчасти знакомы с латынью. И это наводило на мысли об исчезнувшей уже системе образования, которая выпускала людей, знавших географию, арифметику, правописание, историю Америки, латынь и даже, возможно, греческий.

Я обнаружил, как именно считала должным относиться к своим клиентам «Бруклинская компания наземных транспортных сообщений», потому что эта компания постоянно печатала объявления о вещах, забытых пассажирами. И передо мной возникало видение пустых сидений вагонов надземки и трамваев, на которых в изобилии валялись «очки, небольшой сверток нот, саквояж, почтовая бумага, детская бутылочка, котелки, дамская сумочка из бархата». И я узнавал, что люди выходили из вагонов в своих нарядах 1912 года, забывая «связку писем, муфту, мужское пальто, записную книжку, дамские сумочки, галоши, кошелек, книгу, нож»… И гадал, почему все время так неустанно рекламируется шампанское. Была ли в 1912 году кока-кола? Из сообщений о погоде я узнал, что весь февраль 1912 года выдался «не по сезону мягким, весенним и почти летним, что необычно для Нью-Йорка».

Газеты, журналы, даже коммерческие издания… В конце концов мне осточертели и они, и сидение в библиотеке. Я начал брать книги на дом и теперь поднимался в свой номер на лифте отеля «Плаза», везя под мышкой «Девушку из Лимберлоста» Джина Стреттон-Поттера, «Вахты капитана Уоррена» Джозефа С.Линкольна, «Тракстон Кинг, или История Граустарка» Джорджа Барра Маккатчена, «Дом веселья» Эдит Уортон… И все книги — с цветными иллюстрациями на обложках.

А потом подолгу, сидя после завтрака в кресле в своем номере, или на скамейке Центрального парка, или в постели, где приходилось низко наклоняться вперед, ловя свет лампы, которую исхитрились установить именно так, чтобы свет ни в коем разе не попал на книжку, я читал и читал что-нибудь в этом роде:

«То был высокий, сухощавый и мускулистый молодой человек с лицом настолько обветренным и посмуглевшим, что казалось, поддайся вы непреодолимому искушению потрогать его, на ощупь оно окажется жестким, как продубленная кожа».

Далее на той же странице:

«Этот высокий молодой человек в панаме и сером фланелевом костюме был Тракстон Кинг, прирожденный путешественник и вечный искатель сокровищ Романтики. Поблизости от Центрального парка, на одной из фешенебельных улиц стоял дом, принадлежавший его отцу, а до того деду, — дом, в котором Тракстон не был уже два с лишним года».

Где же он был все это время?

«Мы встретились с ним — что было счастливой случайностью, потому что на самом деле мы не искали его, — после двух лет чудесных, но разочаровавших его приключений в дебрях Азии и по всей Африке. Он повидал Конго и Евфрат, Ганг и Нил, Янцзы и Енисей; он поднимался в горы Абиссинии и Сиама, Тибета и Афганистана; он не раз охотился в джунглях, и на него не раз охотились низкорослые темнокожие туземцы, не говоря уж о множестве мелких стычек, выпавших ему в городах и поселениях Востока…» Но: «Нигде не нашел он и следа Романтики».

Однако: «К искреннему своему изумлению узнал он, что где-то далеко на мерцающем востоке есть страна, которая зовется Граустарк». И, добравшись до Граустарка, он вскоре разговорился со стариком, который вдруг горделиво выпрямил согбенную спину. «Я королевский оружейник, сэр! Мои клинки носит знать, а не солдаты, и я счастлив этому…»

Понимаю. Это, наверно, традиция.

«Мой прадед ковал клинки для принцев столетие назад. Сын мой будет ковать их после того, как я сойду в могилу, а затем ремесло перейдет к его сыну. Я, сэр, выковал дивный клинок с золотой рукоятью и ножнами, и маленький принц носит его по торжественным дням. Два года ушло у меня на этот клинок, и нет равного ему по красоте… Рукоять его усыпана рубинами и брильянтами, которые стоят 50.000 гаввос…»

Пару страниц спустя Тракстон Кинг встречает «юную девушку поразительной красоты», и «в глубине его впечатлительного разума росла отчетливая надежда, что это дивное юное создание с мечтательным взором — не простая продавщица. В один краткий миг встречи ощутил он в ней внешность и осанку истинной аристократки».

Что ж, я не стал читать книгу от корки до корки, но что скажете вы о такой истории? Она не слишком похожа на то, что нам показывают по телевизору, но разве от этого в нее меньше верится? В конце концов, разве автомобиль действительно может воспарить над гребнем холма в десяти метрах над асфальтом и, пролетев по воздуху, приземлиться на все четыре колеса без малейшего ущерба? Романы о Граустарке пользовались бешеным успехом в первые годы нашего столетия, но я не думаю, чтобы люди, читавшие их, относились к ним более серьезно, чем мы относимся к большинству произведений современной развлекательной индустрии. Закрыв эту книгу — я сидел тогда на скамейке Центрального парка, откуда виден был отель «Плаза», — я посмеивался, но тем не менее думал, что мне понравились бы люди, которым нравился Тракстон Кинг. Но неужели и в самом деле «простые продавщицы» — низшие существа по сравнению с «истинными аристократками»? И 1912 год был временем, когда еще жили социальные предрассудки, ничем не потревоженные и никем не искореняемые?

Люди, которых я искал, читали не только легкий развлекательный хлам — они читали и Эдит Уортон. И в книге «Дом веселья», которую я начал читать как-то утром в своей комнате после завтрака в кафе, молодая женщина двадцати девяти лет ожидает на вокзале Грэнд-сентрал (мне пришлось сделать паузу и напомнить себе: это не нынешний Грэнд-сентрал, а небольшое кирпичное здание, которое знали мы с Джулией) поезда, которого все нет и нет. Она встречается со знакомым молодым человеком и принимает его приглашение выпить чаю в его квартире, неподалеку от вокзала. В квартире: "Лили со вздохом опустилась в одно из потертых кожаных кресел.

— Как же это приятно — иметь собственную квартиру, целиком в своем распоряжении! Что за несчастье быть женщиной!"

Молодой человек отвечает:

"— Но ведь известно, что даже женщинам бывает доступна привилегия отдельной квартиры.

— О да, гувернанткам… или вдовам. Но не девушкам, бедным, несчастным девушкам на выданье!"

Она уходит из квартиры, "но едва она вышла на тротуар, как наткнулась на лощеного человечка с гарденией в петлице, который приподнял шляпу и удивленно воскликнул:

— Мисс Барт! Как?.. это вы? Вот уж не ожидал. Такая удача! — сказал он, и она заметила, как поблескивает искорка любопытства в его глазах под морщинистыми веками".

Она отвечает на приветствие — мужчину зовут мистер Роуздэйл — и «мистер Роуздэйл разглядывал ее с интересом и одобрением. Это был пухлый цветущий человечек, рыжеволосый еврей в щегольском костюме английского покроя».

Она чувствует, что не должна говорить о своем визите в квартиру молодого человека, и вместо этого говорит, что была у портного. Но мистер Роуздэйл, оказывается, знает, что в этом доме нет никакого портного: он владелец дома и ему известно, что все жильцы здесь молодые холостяки.

Она подзывает такси и по дороге на вокзал размышляет: «Отчего девушке приходится так дорого платить за малейшую попытку отойти от заведенного порядка? Почему невозможно совершить естественный поступок, не пряча его за завесой искусственных оправданий?» Она «досадовала» на самое себя, потому что «так просто было бы сказать Роуздэйлу, что она пила чай с Селденом! Уже одно то, что она заговорила вслух об этом событии, подчеркнуло бы полную его невинность». Ей следовало бы также принять предложение мистера Роуздэйла проводить ее до вокзала, поскольку «уступка могла бы купить его молчание. Со свойственной его племени точностью в оценке ценностей он счел бы, что прогулка в многолюдное послеобеденное время по платформе в ее обществе была бы для него недурственной прибылью, как бы выразился он сам. Он знал, конечно, что в Белломонте будет вечеринка, и без сомнения включал в свои расчеты возможность того, что его примут за одного из гостей миссис Тренор. Мистер Роуздэйл находился еще в той стадии восхождения по ступенькам светской лестницы, когда для него еще было весьма важно производить подобное впечатление».

Узнал ли я из этих строк больше о чувствах, мыслях, убеждениях людей 1912 года? О женщине, написавшей эту книгу? Не сомневаюсь.

Я читал книги, газеты, пока наконец как-то утром не понял, что ничего нового больше из них не извлеку. Какое-то время я читал журналы, затем отправился посмотреть старые фильмы, которые мне показывали два дня подряд в крохотной студии Музея современного искусства — этот просмотр устроил для меня Рюб. Удобно развалившись в кресле, я смотрел старые ленты, которые редко отличались качеством изображения — по большей части это были копии с копий. Но в этих старых фильмах двигались и жили настоящие люди 1909, 1910, 1911, 1912 и 1913 года. Я смотрел, как по странно выглядевшему Бродвею катится давно исчезнувший с улиц трамвай, видел, как он останавливается, как раскладывается лесенка, и женщины осторожно подбирают подолы доходящих до щиколоток юбок, чтобы спуститься по ступенькам. Видел, как бегут рысью кони, как, устав, они переходят на шаг. Прохожие пересекали улицу, и какой-то мужчина почти бегом скрылся с экрана, торопясь по делам, о которых уже никто не вспомнит. В беззвучной темноте студии я напоминал себе, что все эти картины, движущиеся передо мной на экране, когда-то были реальными. И старался восполнять недостающие звуки и цвета: трамвай, к примеру, был красным.

Еще были стереоснимки в Музее Нью-Йорка — по большей части четкие, ясные, детальные. И с их помощью я разглядывал город 1912 года — сверху, со зданий различной высоты я смотрел на Центральный парк, на гавань, на реку. И видел Нью-Йорк с его высокими — но еще не настолько высокими — зданиями; Нью-Йорк, в котором еще довольно было простора и воздуха, который весь еще был пронизан солнцем. Время от времени на некоторых снимках я замечал клубочки дыма, поднимавшиеся из отдушин на крышах, и в это раз и навсегда застывшее мгновенье исчезнувший город прошлого становился вдруг реальным.

Рюб звонил мне два-три раза на исходе дня, когда наверняка мог застать меня в номере. В первый раз он предложил поужинать вместе, но я отказался: процесс отделения от настоящего уже начался, и лучше всего было оставаться в одиночестве. Как-то он позвонил утром, прежде чем я спустился позавтракать — ему потребовались мои размеры одежды и обуви.

Однажды утром — моросил дождь, и я шел по западной стороне Пятой авеню, держась поближе к частичному укрытию, которое предлагали деревья Центрального парка, — я отправился в музей «Метрополитен» на открытие новой выставки. И весь остаток утра и еще три часа, не считая обеда в ресторанчике музея, я бродил между стеклянными витринами и разглядывал манекены в нарядах, сохранившихся с 1910-1915 годов. Там, за стеклом, так маняще близко были кусочки реальности первых лет нашего века — настоящие нитки и пуговицы, вытканная в те годы ткань; глянцевито и тускло блестели меха, и победно сверкали искусственные украшения; там были настоящие перья и реальные краски. По фотографиям, рисункам, фильмам я уже знал, какие шляпы носили женщины в 1912 году; но здесь эти шляпы были настоящими. Громадные колеса-поля, прикрывавшие плечи; шляпы из полотна, соломки и даже меха; простые и украшенные искусными складками и извивами ткани, усыпанные искусственными драгоценностями, усаженные цветами и фруктами. Некоторые шляпы были без полей, зато с немыслимо высокой тульей, и одну из них увенчивала по бокам пара настоящих птичьих крылышек. Не принадлежала ли эта шляпка когда-то Голубиной Леди?

Я жадно впитывал в себя впечатления. В стеклянных витринах висела настоящая одежда тех времен — если бы не стекло, к ней можно было бы прикоснуться. Там была юбка из голубой саржи, которую когда-то носила живая девушка, одна из многих, — юбка, зауженная книзу, которая заканчивалась чуть повыше лодыжек. Рядом с юбкой — вечерний плащ запахивающийся по всей длине, из сатина персикового цвета, с отделкой из белого меха; в таком плаще женщина действительно могла прохаживаться в фойе какого-нибудь нью-йоркского театра, ожидая начала забытой ныне пьесы, и я безо всякого труда представил себе, как она плывет через шумный многолюдный вестибюль. Белые туфли на высоких каблуках, видневшиеся из-под опушенного мехом края плаща, были очень похожи на современные, но все же не совсем; думаю, что дело в каблуках — было в них что-то… скажем, забавное. А вот мужские костюмы — левое плечо одного из них почти касалось стекла, и я сумел разглядеть мелкие ворсинки твида, — мужские костюмы были совсем как нынешние… Хотя нет, все же не совсем, все в них было сделано немножко по-иному: манжеты брюк поуже, лацканы какие-то не такие — поменьше, что ли. И сама ткань казалась с виду плотнее, и коричневого цвета было куда больше, чем я ожидал. Что до мужских шляп, то поля у фетровых шляп были шире, но это еще не все. Я не понимал, в чем заключались другие различия, хотя ясно видел, что они есть. Мне доводилось время от времени, отправляясь на прогулку с Джулией, надевать котелок, но эти котелки за стеклом чем-то отличались от моего. И еще там было множество кепи.

Весь день я истратил, разглядывая старинную одежду и размышляя о ней. Наутро я вернулся на выставку и провел там почти весь день; тому же было посвящено почти целиком и утро третьего дня. Я занимался тем, чему меня когда-то учил Мартин Лестфогель в школе Проекта: смотрел вблизи, не отводя глаз, на все эти платья и плащи, туфельки и зонтики, шляпки и кепи, пальто, костюмы и широкие куртки с поясом, башмаки, сапоги и галоши — смотрел, покуда они не перестали казаться странными и нелепыми. Усилий потребовалось немало: прочие посетители приходили, смотрели, комментировали и уходили, а я все бродил туда-сюда по проходам между витринами, останавливался и старался увидеть эти вещи на городских улицах, увидеть мысленно, как они движутся по тротуарам, увидеть их не на выставке, а в жизни… И так продолжалось до тех пор, покуда где-то в середине третьего дня эти вещи в моих глазах больше не казались странными — они стали обычными, обыденными. И когда я ушел с выставки и по музейной лестнице спустился в современный Нью-Йорк, я уже знал наверняка, что приблизился к цели, что ощущаю вокруг, за тем, что видят мой глаза, реальность прошлого, которое, согласно Эйнштейну, существует одновременно с настоящим, — реальность Нью-Йорка начала столетия, который сейчас стал для меня вполне достижим.

13

Как-то днем я сидел в номере, листая журнал «Америкэн бой» за январь 1912 года, и вдруг понял — я готов. Я сидел, удобно развалившись в большом обитом кресле — я придвинул его к окнам, чтобы дневной свет попадал на страницы. На мне были джинсы и клетчатая рубашка из хлопка. И я понял, что приготовления завершены. Само собой, я не узнал всего о Нью-Йорке 1912 года, но ведь и современный человек не все знает о месте и времени, в котором существует. Я знал уже достаточно. В этот миг настоящего я знал то, что мне следовало знать, во что следовало верить, что прежде всего следовало ощущать: тот, другой Нью-Йорк тоже здесь и незримо раскинулся вокруг меня.

Под моим окном, на той стороне улицы, лежал Центральный парк. Глядя сейчас на вершины его деревьев, я мысленно видел его аллеи, мостики, валуны, пруды — все, что перешло практически неизменившимся из одного столетия в другое. Парк существовал здесь и сейчас, как существовал он для Джулии и Вилли. И как существовал в такое же мгновение на исходе зимы 1912 года. Почти не изменившийся, парк вот уже больше столетия был частью каждого дня Нью-Йорка, «калиткой» в каждый его день. Я встал и начал одеваться.

Одежда висела у меня в шкафу уже около недели; как-то вечером я обнаружил у себя в номере коробку от «Братьев Брукс», присланную Рюбом, а внутри нее был большой сверток: полный комплект, включая нижнее белье, бумажник и даже носовой платок. Сейчас я разделся и натянул нижнее белье — диковинный предмет туалета, цельнокроенный и застегивавшийся спереди на пуговицы. Далее последовали носки, к которым уже прикрепили штрипки парижской работы. За ними — пояс для денег из легкого бурого холста, увесистый и битком набитый золотом и старинными большими купюрами крупного достоинства, в том числе и тысячными. Сотню долларов я переложил в бумажник, затем застегнул пояс; это заставило меня слегка занервничать. Затем настала очередь рубашки в бело-зеленую полоску и жесткого съемного воротничка. В тесьме ворота рубашки уже была пара позолоченных запонок. Искусством надевания воротничка я овладел в совершенстве: заправить галстук в складку вокруг воротничка, запонкой прикрепить воротничок сзади к рубашке, надеть рубашку и воротничок, сомкнуть воротничок впереди второй запонкой и повязать галстук.

В ванной комнате я полюбовался собой в зеркале. Воротничок оказался выше, чем я привык, и с двух сторон подпирал мою челюсть; было это слегка неудобно, да и выглядело соответственно.

Потом я надел полуботинки — светло-коричневые, почти желтые, с тупыми выпуклыми носами и забавными широкими шнурками, которые на концах расширялись как маленькие ленточки. Точь-в-точь мой размер — недаром же Рюб меня расспрашивал. Полуботинки были не новые, разношенные — где только он их добыл? Манжеты брюк оказались такими узкими, что прежде чем натянуть их, пришлось снять ботинки. Я надел жилет, пиджак — все, как и брюки, приятного светло-коричневого оттенка, нахлобучил шляпу того же цвета, с круглой плоской тульей и загнутыми кверху полями, и вернулся к зеркалу в ванной.

Неплохо. Мне нравился мой вид, и я знал, что он соответствует эпохе. В брюках был специальный карман для золотых часов, которыми меня снабдил Рюб, — они лежали в той же коробке от «Братьев Брукс», завернутые и снабженные ярлычком «Осторожно!». Носовой платок, белый с синей каймой, я сунул в задний карман брюк. И наконец, я насыпал в правый карман горсть мелочи из пластикового мешочка, в котором прислал ее Рюб. Я проверил монеты: все они были не позже 1911 года выпуска.

Все прочие свои пожитки я сложил в мягкую современную сумку. Я уже договорился со службой отеля, что сдам их на хранение, покуда не вернусь из «путешествия». Перед зеркалом я послал последнюю улыбку незнакомцу с моим лицом, затем взял сумку и ключ от номера.

Перейдя Пятьдесят девятую улицу, я вошел в Центральный парк. Я брел по парку не то чтобы бесцельно, но и не вполне представляя, куда иду, сворачивал наугад в ответвления аллей, нарочито углубляясь в парковые дебри. За моей спиной по асфальту аллеи процокали быстрые каблучки, и меня обогнала молодая женщина — становилось уже слишком поздно, чтобы в одиночку гулять в Центральном парке.

Я брел наугад и вскоре нашел подходящее место — скамейку в глубине парка, так плотно окруженную деревьями и кустами в густой, еще летней листве и спрятавшуюся за длинным пологим холмиком, что город отсюда разглядеть было невозможно. Прямо передо мной высоко в прорехе между деревьями я видел небо на западе и клочья редких рассеянных облачков, освещенных заходящим солнцем.

Я не стал заниматься тем, ради чего пришел сюда. Просто сел на скамейку, вытянул ноги и скрестил лодыжки. Я ни о чем особо не думал, но и не старался не думать. Просто сидел, рассеянно уставившись на выпуклые носы своих ботинок. В Проекте нас обучали самогипнозу — Данцигер считал, что он необходим, чтобы разорвать, как он говорил, миллионы мельчайших мысленных нитей, которые удерживают разум и сознание в настоящем. Нитей этих невообразимое множество — бесчисленные предметы, бесконечные факты, значительные и пустяковые истины, иллюзии, мысли, которые говорят нам, что мы находимся в настоящем.

Но я-то давно уже понял, что гипноз мне больше не нужен. Я… как же описать то, что я делал? Я научился почти неописуемому мысленному трюку, когда гигантский объем знаний, который знаменует собой настоящее, который и есть настоящее, замирал в моем сознании. И сейчас я сидел в глубине парка и привычно ждал, пока не придет ощущение, что настоящее в моем сознании окончательно застыло. Я сидел, удобно опираясь растопыренными локтями на спинку скамейки, смотрел, как внизу, у земли, понемногу начинают сгущаться сумерки, хотя в небе еще царил день; быть может, я впал в некое подобие транса. Но я все еще слышал затаившееся вокруг настоящее, слышал пронзительный гудок такси, слышал, как высоко в небе гудит реактивный самолет.

А потом все исчезло, и я открыл свое сознание мыслям и впечатлениям Нью-Йорка начала века, начала 1912 года. Я просто знал, что 1912 год существует, что он окружает меня, но не пытался ускорить процесс. Просто ждал, когда это ощущение обретет полную силу.

Я смотрел на небо, видел последний отблеск солнца на верхушках деревьев, видел, как темнеет высокая синева, встречая вечер. Старая фраза, взятая неведомо откуда, сама собой всплыла в моей памяти, и я пробормотал ее вслух: «l'heure bleu» — синий час. Никогда прежде я не видел его, но сейчас и небо, и сам воздух у меня на глазах и в самом деле обрели оттенок прекрасной неотступной синевы. И вместе с этими синими сумерками странно и волнующе пришла приятная грусть. Во всяком случае для меня именно это и означал «синий час» — волнующее сладостно-печальное знание, что во всем огромном городе, окружающем меня, в высоких окнах 1912 года загорается свет, и горожане готовятся отправиться в особенные места для особенного времяпрепровождения, которое сулит синий час. «L'heure bleu» бывает не везде и не всякую ночь, а кое-где его не случается вовсе. Но в этот ранний манхэттенский вечер я ощущал его в полной мере — прекрасную одинокую радость и обещание, возможное лишь здесь и сейчас, и в следующий миг; синий час окружал меня со всех сторон, и если бы я просто поднялся и шагнул в остывающие синие сумерки, впереди меня ждал бы тот же синий час.

Никуда не спеша, я встал и пошел по извивам аллеи, двигаясь более-менее в направлении Пятой авеню и Пятьдесят девятой улицы. Но не успел я еще дойти до них, как услышал звук, который навсегда отныне стал для меня звуком синего часа. Веселый трубный звук, не электрический сигнал, нет — это мой слух различил мгновенно, — а настоящий гудок, когда шофер открытого автомобиля сжимает пухлый резиновый шар на подножке рядом с собой. «Ду-ду-у!» — победно трубил клаксон; гудок повторился, и я, усмехнувшись, заторопился.

И ничуть не удивился, когда, пройдя последний поворот аллеи, увидел на фоне неба синего часа очертания вновь одинокого отеля «Плаза». Не удивился, выйдя на Пятую авеню, которая вновь сузилась до прежних размеров. Не удивился, когда, двинувшись к Пятьдесят девятой улице, увидел, что все светофоры исчезли. А потом я остановился на обочине тротуара и безо всякого удивления взглянул на припаркованные у входа в отель «Плаза» на Пятьдесят девятой громоздкие такси — места для пассажиров отгорожены, шофер восседает один под небольшим тентом. Что меня и вправду застало врасплох, так это то, что фонтана перед отелем еще не было. Зато слева от меня, на той стороне улицы, в синих сумерках все так же восседал ничуть не изменившийся генерал Шерман на своем огромном позолоченном скакуне.

Стоя на краю тротуара, я разглядывал отель и думал, что выглядит он точно так же — только сейчас вокруг не было ни единого здания выше «Плазы». По торцу отеля беспорядочно рассыпались светящиеся окна номеров, и у меня на глазах вспыхивали все новые. Прямо от «Плазы», на другой стороне Пятой авеню, светились окна другого большого отеля, а по диагонали от «Плазы» — третьего. Это скопление больших отелей, оживающих в новорожденных сумерках, показалось мне захватывающим зрелищем, я смотрел и не мог насмотреться на то, как в неспешно темнеющем небе Манхэттена зажигаются все новые и новые прямоугольники желтого света. В преддверии весны 1912 года. В «l'heure bleu». А затем одновременно случились три чудесных происшествия.

Я увидел, как на край тротуара перед входом в отель «Плаза» со стороны Пятьдесят девятой въехало такси — высокий красный короб за спиной шофера, сидящего перед почти вертикальным рулем. Не успело такси остановиться, как задняя дверца над краем тротуара распахнулась, и оттуда вышла — а вернее сказать, выбежала, ей даже не пришлось наклоняться, такая высокая крыша была у такси — девушка. Она пошла по тротуару — улыбающаяся, счастливая, в шляпе с необъятными полями и длинном узком светлом платье; когда она ступила на лестницу, рука ее скользнула вниз и подобрала подол.

Едва взволнованная девушка поднялась по лестнице, чья-то рука распахнула изнутри и придержала для нее дверь, и тогда я услышал хлынувшую из дверей музыку, непривычный оркестр, в котором громче всего звучали скрипка и фортепьяно; у мелодии был быстрый, почти современный ритм. И в тот самый миг, когда я услышал музыку и увидел, как девушка входит в отель, произошло кое-что еще. Красное такси сползло с тротуара на мостовую, я увидел, как рука шофера, затянутая в перчатку, сжала пухлый мячик клаксона, услышал радостное «ду-ду-у!», и именно в это мгновение, когда эхо гудка еще дрожало в синих сумерках, вдруг разом и беззвучно вспыхнули все уличные фонари вдоль Пятьдесят девятой улицы и по Пятой авеню, и головокружительное наслаждение всколыхнулось во мне, и я шагнул на мостовую — к отелю «Плаза», к музыке, к тому, что ждало меня впереди.

14

Я перешел Пятьдесят девятую улицу, по которой навстречу мне безобидно ползли лишь три медлительных авто, да вдалеке горел электрический глаз трамвайчика. Входа в отель «Плаза» с Пятой авеню не существовало; правда, знакомые колонны были на месте, но между ними тянулась стеклянная витрина, а за ней сверкал великолепием ресторан, заполненный посетителями в вечерних костюмах.

А потому я вошел в «Плазу» с Пятьдесят девятой улицы и вслед за музыкой по выстланному ковром коридору прошел в «Чайную комнату».

Оркестр наяривал рэгтайм — фортепьяно, труба, скрипка и арфа, которую дергала и терзала поводившая плечами дама в длинном бледно-лиловом платье. Мужчины в костюмах, жилетах, при галстуках, женщины почти все в шляпах — огромных шляпах с необъятными полями или в чалмах. Одну чалму венчало двухфутовое страусовое перо, возвышавшееся прямо надо лбом хозяйки; оно ритмично раскачивалось, и можно было проследить, как оно передвигается по залу.

Я смотрел, слушал, улыбался; слова песни были мне знакомы, но что же выделывали эти люди? Конечно, они двигались в такт ритму, еще как двигались — плечами, руками, бедрами, ногами, головами. Некоторые женщины нелепо выворачивали левую руку, упираясь ладонью в бедро, а локоть двигая прямо перед собой. У других руки безвольно болтались вдоль тела. Мужчины то и дело наклоняли своих партнерш назад, почти горизонтально.

Песня закончилась внезапно. «Погляди на пару, что танцует рэгтайм, — мысленно напевал я, — погляди, как они задирают ноги»; и то же самое проделали танцующие, все как один, коротко лягнув одной ногой воздух у себя за спиной. Вдруг все хором пропели последние слова песенки: «Это медведь, это медведь!» — и прокричали во все горло: «ЭТО МЕДВЕДЬ!» Музыка оборвалась, и танцоры дружно сгорбились, косолапо побрели по залу, шаркая ногами и скалясь — я только сейчас сообразил — в подражание медвежьей походке. Это было нечто!

Возле меня остановился официант в темно-зеленом костюме, отделанном золотым галуном.

— Вы один, сэр?

Я подтвердил, и он озабоченно огляделся, хмурясь, впрочем, чисто символически.

— Боюсь, сэр, у нас нет свободных столиков. Не хотели бы вы подсесть к кому-нибудь?

Он кивком указал на столик, за которым сидела в одиночестве молодая женщина. Она улыбнулась и кивнула. Я не возражал, и официант провел меня к столику. На женщине была чалма с пером; когда я подошел, она вдевала сережку.

— Чай на две персоны? — осведомился официант, и я взглянул на соседку:

— Это удобно?

Она вновь кивнула.

— Обычно я не такая храбрая, но я очень не люблю сидеть одна на the dansant. На чаепитии с танцами.

— О, я знаю, что такое the dansant, — отозвался я, отодвигая стул. — Я безупречно владею французским. L'heure bleu!

— Tiens, — сказала она. — Croissant! [16]

Мой запас французских слов был почти исчерпан; я задумался, могу ли рискнуть, и все же рискнул:

— Merde! [17]

Однако она рассмеялась; мы улыбались друг другу, и все шло прекрасно, и я рад был тому, что оказался именно здесь, потому что хорошо помнил, какое мрачное, ни с чем не сравнимое одиночество охватывает порой, когда оказываешься во времени, где не знаешь ни единого человека из живущих на земле. И поэтому так славно было сидеть за этим столиком, болтать и смеяться.

Официант вернулся с подносом, на вид серебряным, и скорее всего так оно и было. Он расставил чашки, блюдечки, кувшинчики со сливками — все из белого китайского фарфора, разложил изящные ложечки и полотняные салфетки. Во время этой церемонии я смотрел на девушку, сидевшую напротив меня, и благодаря чалме в памяти у меня всплыло слово: «Джотта». Пяти лет от роду я несколько месяцев прожил у тети, которая в двадцатые годы была, как тогда говорили, сорванцом. Однажды в шкафчике она наткнулась на головной убор, который носила тогда, — изящную чалму с высокими перьями и множеством фальшивых драгоценностей, не слишком отличавшуюся от той, что носила моя нынешняя соседка. Тетя надела чалму и сплясала — отменно, как мне показалось — танец, который она назвала «чарльстон», напевая при этом песенку своей юности «Джа-да». И танец и песня мне чрезвычайно понравились, и иногда, по моей просьбе, тетушка танцевала вновь и пела, а я веселил ее, пытаясь подражать. Песенка понравилась мне, потому что ее слова были совершенно бессмысленными. Мы танцевали и пели: «Джотта», такт — и снова: «Джотта!» Еще один такт, а затем шла часть, которая более всего пришлась по нраву простодушному пятилетнему мальчику: «Джотта, джотта, джинк-джинк-джинг!» И сейчас девушку, сидевшую напротив меня и разливавшую чай, я мысленно окрестил Джоттой.

Она сказала, что ее зовут Хелен Метцнер, и я тоже представился — Саймон Морли; но, на мой взгляд, имя Хелен совершенно не подходило к ней. Она показалась мне смутно знакомой, напомнила кого-то, кого я знал прежде, а потому навсегда осталась для меня девушкой по имени Джотта. Мы занялись чаем, она насыпала сахар и принялась сосредоточенно его размешивать. Затем, в поисках темы для разговора вернувшись к нашему шутливому обмену французскими словами, сказала:

— Ваш акцент не совсем такой, как у многих французов. Намного лучше, конечно!

— Конечно. Это ведь они не сдали экзамена по акценту. — Девушка улыбнулась, ожидая продолжения; она была хорошенькая. — Даже тем, кто родился французом, французский акцент дается не всегда. Поэтому в восемнадцать лет все французы сдают экзамен на акцент. И хотя они много репетируют и специально полощут горло, все равно одиннадцать процентов проваливают экзамен, и тогда их высылают из Франции навечно.

— И выдают им ужасный красный паспорт, — добавила она.

— И позволяют ненадолго приехать домой только раз в десять лет.

— Allo, maman! [18] Я п'иехал!

— Sacre bleu! [19] И так надо'го!

Мы расслабились, перевалив через основные трудности начала знакомства. Музыканты вернулись и заиграли незнакомую мне мелодию, но тоже рэгтайм.

— Ну что же, — сказала Джотта, — это ведь чаепитие с танцами. Чай нам принесли, теперь, может быть, станцуем?

Я ношу обручальное кольцо, и моя левая рука лежала на столе так, чтобы соседка могла хорошо его рассмотреть — я не хотел никаких недоразумений.

— Мне очень жаль, — сказал я и правдиво добавил: — Я не умею танцевать этот танец.

— О, конечно же умеете — это ведь так просто! Посмотрите на них.

Мы наблюдали за танцорами, которые выделывали то же, что и в прошлом танце. Затем маленький оркестр переключился на давно знакомую мне мелодию «Рэгтаймовый оркестр Александра» [20]. Я заулыбался и начал напевать те немногие слова, которые помнил: «Живей! Вперед!» И тут Джотта вскочила.

— О да, живей вперед, в рэгтаймовый оркестр Александра! — пропела она, вытянув руки, и мне ничего не оставалось, как встать и последовать за ней на эту безумную танцевальную площадку.

Я был прав — так танцевать я попросту не мог. Но и Джотта была права — мог. Вроде того. Она более-менее вела меня, направляя и спасая от опасностей. А я подражал движениям, которые видел вокруг, — поводил плечами, лягал ногой воздух, когда то же делали все остальные, вертелся — словом, выкладывался изо всех сил, и было это забавно, возбуждающе, даже весело; мы хохотали во все горло. Но когда маленький оркестрик под арками притих, наклоняясь, чтобы перевернуть страницы, у меня хватило здравого смысла сбежать с танцевальной площадки.

Мы вернулись за стол и пригубили чай — он уже остывал. Мне нравился этот людный зал, наполненный слитным гулом голосов и смеха и веселым треньканьем фарфора. Я откинулся на спинку стула, разглядывая великолепные огромные шляпы, поискал взглядом девушку, которая вышла из красного такси, и не нашел, тогда я поискал взглядом двухфутовое страусиное перо и тотчас заметил, как оно колышется над танцевальной площадкой. Затем музыканты заиграли: «О, славненькая куколка», и я понял, что никуда мне не хочется отсюда уходить. Но я принудил себя наклониться через стол к Джотте и сказать:

— Здесь весело, очень весело, но я только что приехал… издалека, — добавил я правдиво. — И… — следующие слова, едва я успел их произнести, вдруг тоже оказались правдой, — совершенно выбился из сил.

— Еще бы! Со мной было то же самое, когда я прибыла сюда; Нью-Йорк так возбуждает. Вы остановились в «Плазе»?

— Да. Я получил счет — два доллара — и дал три.

— И я тоже. Спасибо за чай, — сказала она и грациозно отпустила меня словами: — Я останусь и допью свой. Bonne nuit, monsieur! [21]

Я думал, что сразу поднимусь в номер, но — я был чересчур взбудоражен — в вестибюле прошел мимо лифтов и вышел из отеля в ночь 1912 года. Стоя на краю тротуара, в новорожденной темноте, я смотрел на Центральный парк. L'heure bleu закончился? Вне всяких сомнений. Деревья и кустарники парка сейчас тонули в бесформенной черноте. Под уличными фонарями лежали круги водянисто-оранжевого света, переламывались на бордюре и серебрили трамвайные рельсы. Я поднял взгляд на небо; на заре столетия воздух был еще чист, и яркие звезды сияли над самой головой, совсем как в то время, когда жили мы с Джулией. На той стороне улицы женщина и мужчина, державший шляпу в руке — было еще тепло, как днем, — сошли с тротуара и неспешно двинулись наискосок к заманчивому ряду светящихся шаров перед отелем «Савой».

По мостовой разнесся мерный дребезжащий рокот троса в щели между рельсами трамвайчика — слева по улице ко мне тащился вагончик. Я смотрел, как из круглого электрического глаза вагончика скользит по неровным камням мостовой трепещущий свет. Кое-что озадачило меня: по обе стороны от вагона, скользя по мостовой вместе с ним, ложились прямоугольники света. И только потом я разглядел, что вагон открытый, без бортов, и можно было разглядеть пассажиров, которые сидели на скамьях во всю ширину вагона, без прохода посередине. Дюжины две школьников-подростков сидели в вагоне, под светом потолочных ламп, болтали и смеялись — все девочки с длинными волосами, некоторые с косами во всю длину спины; мальчики все в костюмах, при галстуках, с жесткими воротничками. Это был открытый летний вагон, видимо, его наняли для прогулки в этот по-весеннему теплый вечер. Теперь я разглядел и потолочные лампы: светящиеся шары из стекла с острыми кончиками — такими они вышли из рук стеклодувов. Кондуктор в синей форменной одежде стоял в небрежной позе снаружи на подножке, тянувшейся вдоль всего вагона. Две девочки — у одной в волосах был большой розовый бант — сидели рядышком; одна увлеченно говорила что-то, жестикулировала, другая слушала, кивая и улыбаясь. Этот замечательный открытый вагон неспешно катился мимо меня, и прямоугольник света, бежавший рядом с ним, пересек бордюр тротуара и на долю секунды блеснул на округлых носках моих ботинок. Девочка, которая слушала речи подруги, все так же кивая в такт ее словам, случайно глянула в мою сторону, и я — вдохновленный этим чудесным зрелищем, — повинуясь порыву, вскинул руку и помахал ей.

Она заметила меня, и даже в этот краткий миг я успел подумать: а помахала бы мне в ответ девушка из 1880 года? Нет, безусловно нет. Или девушка из последней четверти двадцатого столетия — стала бы она махать из окна автобуса на этой же самой улице? Нет, она побоялась бы, что ее неверно поймут. Но эта юная жительница Нью-Йорка сейчас, прекрасным весенним вечером совсем еще нового столетия, увидела, что я помахал ей, тотчас улыбнулась и, не задумавшись, не поколебавшись, помахала в ответ. Всего лишь легкий трепет пальцев девочки, проезжавшей мимо, но этот жест сказал мне, что меня видят, что я действительно стою на тротуаре в это самое мгновение. И еще этот жест, этот мгновенный, без рассуждений, искренний отклик сказал мне, что я пришел во время, которое стоит защитить.

Островок света, замедляя бег на подходе к Пятой авеню, прокатился мимо, и я понял, что на сегодня с меня достаточно. Вокруг в темноте ночи лежал и ждал меня новый город, лежало и ждало все, что он мог уготовить мне. Но пока что я был доволен и тем, что есть, и почти желанная усталость завладела моим телом и сознанием. И я вернулся в отель — получить номер, подняться в него, съесть заказанный ужин. И наконец отправиться в постель и — поскольку я не захватил с собой чемодана — уснуть прямо в своем забавном нижнем белье.

15

На следующее утро я одевался, поглядывая вниз из окна своего номера на Центральный парк, чтобы отвлечься от того, что приходится облачаться в несвежее белье. Я терпеть не могу ходить в грязной одежде, особенно в несвежих носках, а потому, наспех позавтракав, я отправился в галантерейный магазинчик на Шестой авеню. И в соседнем магазине, поддавшись внезапному порыву, я приобрел «кодак» в красном кожаном футляре. Подумывал я и о пальто, но решил, что весна уже установилась и оно мне не понадобится.

Вернувшись в свой номер и приняв душ, я отправился на неспешную прогулку по Пятой авеню со своим новым фотоаппаратом.

Для начала я снял отели «Плаза» и «Савой». Оба эти здания будут внове для Джулии и покажутся ей поразительно высокими. Прямо впереди — остроконечная крыша нашего старого знакомого, особняка Вандербильдтов. Но вот что это за два высоких здания за особняком? Я запечатлел их на пленке и постоял немного, глядя вдоль Пятой авеню. Значит, так и выглядит Нью-Йорк 1912 года? В таком случае он мне нравится. Нельзя не признать, что Нью-Йорк девятнадцатого столетия выглядит… скажем так: уродливо. Дома теснятся, давятся, сбиваются в толпу… Если мне и нравится Нью-Йорк девятнадцатого века, то отнюдь не из-за его внешнего облика. Но этот город, где дома хоть и высокие, но не вырастают до подавляющих размеров и не стоят вплотную друг к другу, — этот город был просторным, открытым; солнечным; меня осенило, что именно так через много-лет все еще выглядит Париж.

Я отправился прогуляться по Пятой авеню; рановато еще было идти на Бродвей охотиться за тем, что я надеялся и одновременно страшился отыскать. Мой фотоаппарат был для меня такой же новинкой, что и город, раскинувшийся вокруг, а потому я делал снимок за снимком, не уставая: щелк-щелк. Я перешел через Пятьдесят девятую улицу, чтобы выйти на Пятую авеню, обернулся и увидел, что ко мне катит, громыхая, двухэтажный автобус. Я слыхал о таких, но прежде никогда не видел, а потому не мог его не сфотографировать. Глядя в видоискатель на приближавшийся ко мне автобус, я с изумлением обнаружил, что он зеленого цвета; мне-то всегда казалось, что эти автобусы были красными. Я постарался, чтобы на снимке запечатлелось как можно больше зданий. Джулия придет в восторг от нового облика Пятой авеню.

Потом я двинулся через улицу, чтобы лучше рассмотреть особняк Вандербильдтов, и тут успел вовремя навести фотоаппарат, чтобы сфотографировать человека, подглядывающего за девушками. Он, наверно, надеялся заметить мелькнувшую лодыжку. А я случайно сфотографировал кое-кого еще, кто потом во множестве попадался мне на глаза в этом Нью-Йорке, — уличного зеваку возле фонаря.

Джулии приятно будет услышать от меня, что особняк Вандербильдтов выглядел точно таким же, каким мы видели его по воскресеньям, прогуливаясь по Пятой авеню к Центральному парку — причем Джулия постоянно гадала, как выглядит особняк внутри, а я неизменно предлагал ей заглянуть и посмотреть, а Вандербильдтам сказать, что мы просто проходили мимо.

Через ворота на Пятьдесят восьмой улице к особняку подъехала машина, и я подошел поближе, решив украдкой сделать снимок, но меня застигли на месте преступления. Фотоаппарат у меня был большой, спрятать его трудновато, и на Пятьдесят седьмой улице, когда я собирался переходить на ту сторону, показалась открытая машина, с пыхтением катившая к Пятой авеню. Я легко мог бы перебежать дорогу перед ней, но вместо этого поднял «кодак», притворяясь, что фотографирую что-то другое, что расположено выше и впереди. И сделал снимок автомобиля, который проехал мимо, и красавица, сидевшая в нем, одарила меня высокомерным взглядом. Молодой парень за рулем насвистывал мотивчик танца под названием «индюшкин бег», и я, зашагав вслед за автомобилем, негромко напевал: «Все это делают, делают, делают!» Так занятно было идти — а вернее, неспешно прогуливаться — по этой солнечной и праздной улице. Впереди на тротуаре играли ребятишки, и когда я остановился, чтобы запечатлеть и эту сцену, меня снова застигли на месте преступления — какой-то светловолосый мальчуган, когда я проходил мимо, окликнул меня:

— Мистер, эй! Вы мою фотку щелкнули?

— Нет, — ответил я, — ты в фотоаппарат не помещаешься.

Эта бородатая шутка прозвучала, как видно, впервые в мире; мальчуган уставился на меня, расплылся в ухмылке и тотчас же бросился проверять шутку на девочке, игравшей чуть позади:

— Мистер говорит, что ты в аппарат не влезаешь!

Я вдруг узнал здание с навесом, видневшееся впереди, — отель «Сент-Регис». Пройдя еще квартал, я сделал снимок отеля на углу. Из-под навеса и из-за ограды доносились голоса и веселое позвякивание фарфора. Обед? Я глянул на часы — одиннадцать с небольшим; там накрывали завтрак. Жаль, что я этого не знал — сидел бы сейчас под навесом и смотрел, как мимо движется редкий и неторопливый поток транспорта.

Я шел дальше, глазея по сторонам и чувствуя себя счастливым. На пути мне встретилась свадьба, и я запечатлел на снимке невесту, улыбавшуюся мне, моему фотоаппарату, всему миру.

Пока я стоял, перематывая пленку, мимо меня прошла парочка; лицо женщины было веселым и прекрасным. Она была молода, не старше тридцати, и мне пришло в голову, что родилась она примерно в то время, когда я встретил Джулию. И что к тому времени, когда родился и жил я сам, она уже… Но об этом мне думать не хотелось.

Они прошли дальше, но я все равно сфотографировал их — рядом с каким-то внушительным зданием. Сфотографировал, потому что здесь, в 1912 году, они были молоды, а еще — ради двойного шпиля собора Святого Патрика, одиноко высившегося впереди на фоне неба: Джулию порадовало бы, что строительство обоих шпилей наконец завершено. И еще я сделал этот снимок ради пожарного гидранта на кромке тротуара, фонаря на углу… и ради того, чтобы уловить это тихое мгновение прекрасного, навсегда ушедшего дня. Десяток-другой шагов — и эта пара свернула к зданию, которое на снимке рядом с ними. Минуту спустя я сам прошел мимо входа и, увидев вывеску "Отель «Готэм», стал гадать, что понадобилось там моей молодой паре; потом задумался, женаты ли они, и втайне понадеялся, что нет. И пошел дальше, гадая, с какой стати мне на это надеяться.

Прямо впереди, на юго-западном углу Пятьдесят третьей улицы, прежде была «Танцевальная школа Аллена Додсуорта». Ничего подобного. Вывеска исчезла, хотя само здание осталось на месте. Меня это не удивило: судя по танцам, которые я видел вчера, вряд ли Аллен Додсуорт мог им обучать. Жив ли он еще? И что находилось на этом самом углу в мое собственное время? «Тишмен-билдинг»? Не уверен.

Проходя мимо одного из огромных старинных особняков Пятой авеню, который был мне так хорошо знаком, я оглянулся и отошел немного в сторону, чтобы запечатлеть, как старая Пятая авеню на переднем плане обрамляет новую Пятую авеню двадцатого века и возвышающиеся за ней громадные фешенебельные отели. Должно быть, это соседство приводит в ярость владельцев особняка.

Щелк-щелк, снимок за снимком. Прямо передо мной протянулась улица, и огромный старинный особняк безмятежно занимал добрую половину тротуара, слева высился собор Святого Патрика, а впереди, наискось к южной стороне улицы (привет, дружище!) — отель «Бекингем», который казался таким же вечным, как собор… Но я-то знал, что вижу призрак. Потому что когда я ловил эту сцену в окошечко видоискателя, я видел также, стоя на Бекингемской площади в далеком будущем, магазин «Сакс» на Пятой авеню, с виду такой же вечный и неизменный. Что же, «Сакс» тоже стал старинным моим другом.

На Сорок девятой улице я, едва ступил за угол, остановился, заглядевшись на серый лимузин, на шофера в серой униформе, восседавшего на открытом переднем сиденье; согнувшись в три погибели над рулем, он свернул с Пятой авеню на Западную Сорок девятую улицу, сделал точный U-образный разворот и остановился перед внушительным кирпичным зданием. Шофер выскочил из машины и встал почти навытяжку у задней дверцы, выходящей на обочину тротуара. Затем лакей в ливрее распахнул настежь двери особняка, и оттуда выплыла живописная компания и направилась прямиком к ожидавшему ее лимузину; лица людей выражали непоколебимую уверенность в мире и в месте, которое они занимают в нем. А потом еще несколько минут я просто стоял, прислонившись спиной к нагретой солнцем стене дома, и смотрел на другие лица, проплывавшие мимо меня по Пятой авеню, и жалел, что у меня недостает духу поднять фотоаппарат и впрямую, не скрываясь, запечатлеть некоторые из этих лиц. Что думали они, эти жители 1912 года, шаркая или топоча подошвами своих кожаных ботинок? Кто они были? Люди иных эпох не могут быть точно такими же, как мы, если не считать забавной одежды. Эти лица были совсем другими, даже у детей — лица, вылепленные мыслями, событиями, чувствами — всем, что составляет уникальное и неповторимое течение эпохи. Так что же они говорили мне, эти лица? Мне думалось, что они… безмятежны. Что большей частью они бодрые, с широко открытыми глазами — лица людей, которые осознают нынешний день и наслаждаются им. И… что еще? Было ведь что-то еще. Да, решил я, на лицах нет испуга. И почти ни у кого — тревоги. И ни в одном лице я не нашел злости. Эти люди, которые шли мимо меня по Пятой авеню, по своему миру и времени, казались мне уверенными и в мире и во времени. Я-то знал, что они ошибаются, что лишь считанные годы осталось существовать этому славному безмятежному миру. Если только… Но мне казалось абсурдным, что я вообще смогу как-то предотвратить грядущее.

А сейчас мне навстречу шагало чудо средних лет, завсегдатай бульваров, щеголь до мозга костей с усами а-ля кайзер Вильгельм, в серых полосатых брюках, черном пальто с бархатными отворотами и воротником, массивной золотой цепочкой часов, тростью с серебряным набалдашником и в блестящей шелковой шляпе. Я пошел было навстречу ему, принуждая себя нацелить фотоаппарат и запечатлеть это чудо, но так и не сделал этого. Не смог. Того и гляди, меня поразило бы молнией и убило на месте.

Но когда он прошел мимо, направляясь на север по Пятой авеню и с прекрасной небрежностью помахивая тросточкой, я повернулся, чтобы сфотографировать его, однако выждал секунду, настраивая фотоаппарат, потом притворился, что снимаю своего щеголя, а вместо этого щелкнул чудесных щебечущих девочек. Да, черт побери, девочек! Конечно, это были молодые женщины, но иногда сказать «девочки» еще не значит назвать их детьми. Английский язык трудолюбив, и значение любого слова в нем может изменяться в зависимости от контекста. А сравнивать использование слова «девочка» в смысле — «молодая женщина» с южной манерой называть чернокожих «мальчиками» бессмысленно и попросту глупо.

Ну ладно, ладно, замнем. Ну да, все в порядке. Одна девочка на фото — в пальто в бело-зеленую полоску, молодая женщина посередине — в темно-бордовом платье, а третья — зовите ее как хотите — в наряде бутылочно-зеленого цвета. Она заметила меня, когда я делал снимок, — а я заметил позади них еще одного любителя наблюдать за женщинами.

Где же ты, «Школа и пансион преподобного С.Х.Гарднера и миссис Гарднер для юных леди и джентльменов»? Исчезла бесследно. Джулия порой поговаривала о том, чтобы отдать туда Вилли, да я не соглашался.

Чем дальше я шел, тем явственнее изменялась Пятая авеню. Все больше и больше попадалось на глаза магазинных витрин. И объявлений «Сдается квартира», подобных тому, которое я запечатлел, потому что помнил, что дом с геральдическими львами принадлежал богатой семье. Это было немного грустно, но затем я заметил впереди, на Сорок четвертой улице, нечто, что заставило меня поспешить и взглянуть поближе, что же это такое. Я перешел Сорок четвертую улицу, довольно ухмыляясь, и использовал предпоследний кадр на то, чтобы увековечить чудесное зданьице, похожее на свадебный торт. Что же это может быть? Я должен был это узнать и перешел наискось Пятую авеню, миновав полицейского. А потом, стоя у лестницы, укрытой навесом, я увидел сверкающую бронзовую табличку с надписью «Дельмонико» и двинулся дальше к центру города. И тут чья-то рука коснулась моего плеча, и женский голос за моей спиной произнес:

— О, вот так встреча! Вы пришли на лекцию?

Я обернулся — на меня из-под огромных, как колесо, полей бледно-голубой шляпы смотрела Джотта. Она улыбалась мне, и я улыбнулся в ответ.

— Ну и ну! — проговорил я немного туповато. — Что это вы здесь делаете?

— Слежу за вами, что же еще? Вы намерены войти?

У кромки тротуара непрерывно собирались женщины, по большей части пожилые или средних лет. Они выходили из лимузинов, такси или экипажей — причем лимузинов было куда больше, чем такси. Хлопали дверцы, тарахтели маломощные моторы отъезжающих машин.

— Ну… я не знаю, — замялся я. Теперь сюда подходили молодые женщины, источая чарующий аромат и смеясь, такие очаровательные в своих огромных шляпах, и то и дело мелькали их тонкие лодыжки, когда они приподымали подолы юбок, поднимаясь по ступенькам. И большинство из них, а самых хорошеньких и вовсе всех без исключения, сопровождали молодые и моложавые мужчины, каждый, черт бы их побрал, не меньше восьми футов ростом.

— Ой, да не мешкайте вы! — воскликнула Джотта, и ее рука на моем-локте решительно подтолкнула меня вперед. — Эта лекция будет вам весьма полезна! — добавила она, улыбаясь одной ей известной шутке.

— Ладно, — сказал я, и мы двинулись вверх по лестнице. — И что именно будет мне полезно?

Джотта кивнула на огромную афишу, стоявшую позади широко распахнутых дверей на пюпитре из позолоченного бамбука. Края афиши были обрамлены нарисованными листьями плюща, а искусно сделанная надпись сообщала: «Комитет миссис Чарльз Генри Израэль по развлечениям и организации досуга трудящихся девушек представляет показы танцев профессора Дюрье. Начало ровно в 10:00». Теперь я понял, почему веселилась Джотта, и заметил:

— Мне казалось, что свой вклад в развлечение трудящихся девушек я сделал во вчерашнем танце.

Джотта опять улыбнулась.

Внутри как будто никто не покупал билетов, и мы последовали за толпой, направо и вверх по застланной ковром лестнице. Женщины впереди изящно приподымали края юбок, и я осознал, насколько хорошо приспособился, став уже опытным наблюдателем за женскими ножками. Затем мы прошли по короткому коридору — женщины болтали и много смеялись, оставляя за собой шлейф парфюмерных ароматов. «Прекрасно, Рюб, — я следую указаниям. И когда же мне должно повезти?» Мужчина, который шел за нами, окликнул: «Привет, Хелен!» — и Джотта, обернувшись, с улыбкой ответила: «Привет, Арчи!», а я удивился — что еще за Хелен? Дальше был бальный зал — паркетный пол, встроенные в стены зеркала, впереди небольшой подиум. Толпа растекалась по рядам позолоченных кресел, расставленных в зале, женщины рассаживались, изящным движением разглаживая юбки. Впереди всех, у самого подиума, стояли полукругом кресла, и зеленая лента, протянутая вдоль их спинок, отгораживала небольшую часть зала перед подиумом.

Пока мы усаживались, я озирался по сторонам и заметил среди немногочисленных в зале мужчин нескольких репортеров: я счел их репортерами, потому что они явно записывали имена собравшихся, и только сейчас до меня дошло, что мы попали в весьма светскую компанию.

На подиуме сидели трое мужчин во фраках и визитках — пианист, кларнетист и скрипач; перед ними были раскрыты ноты. А посреди сцены в раззолоченном кресле восседала дородная, в высшей степени внушительная седовласая дама в темно-бордовом, расшитом бисером платье; с золотой, размером с десятицентовую монету, пуговицы на ее груди свисало пенсне. Вне всякого сомнения, это была сама миссис Израэль. Кивая и любезно улыбаясь, она оживленно беседовала с сидевшим по правую руку от нее мужчиной в двубортном черном фраке до колен. Ему было с виду лет около пятидесяти, темные седеющие волосы были длиннее, чем мне доводилось до сих пор видеть. Миссис Израэль обернулась к женщине — я догадался, что это жена мужчины во фраке, — которая была одета в белое вечернее платье с приколотой сбоку на поясе гарденией.

Вокруг нас и за нами неустанно перекатывались смешки и болтовня, я даже почуял сигаретный дымок и украдкой огляделся. Потом глянул на Джотту, и она кивнула:

— Кто-то из молодых тайком покуривает. Последний крик моды. Вы довольны, что пришли сюда?

— Еще бы. По правде говоря, я большой поклонник мадам Израэль и ни за что не пропустил бы ни одной лекции.

Миссис Израэль встала, благожелательно улыбаясь нам и скрестив ладони на животе, безмятежно уверенная, что шум скоро затихнет, и она не ошиблась. Она заговорила, и речь ее, насколько мне помнится, была примерно такой:

— Добро пожаловать, мои дорогие собратья по благотворительной деятельности! Как приятно увидеть здесь сегодня столь многих нынешних и будущих лидеров нью-йоркского общества, готовых к самопожертвованию. — Она помолчала, оглядывая нас, и ее улыбка медленно угасла, давая понять, что предстоит переход к серьезной теме. — В процессе бдительного надзора, который наш комитет осуществляет за танцзалами Нью-Йорка, возникла, как мы полагаем, необходимость вплотную заняться некоторыми разновидностями «индюшкина бега» и «мишки гризли», Которые появились уже и там, где танцует свет. Все мы, разумеется, современные люди, но не может быть сомнений, что в танцах необходимо определенное приличие.

Мы с Джоттой обменялись быстрыми взглядами искоса и снова уставились прямо перед собой, старательно сохраняя на лицах серьезное выражение.

— Однако что же такое «хорошо», а что — «плохо»? Как должны инспекторы отвечать трудящейся девушке, когда она уверяет, что «индюшкин бег» танцуют все? Впрочем, невинная разновидность «индюшкина бега» может быть сохранена, если ее переименовать… (Тут я наклонился к Джотте и шепнул: «В „воробьишкин скок“?» — и она поспешно поджала губы.) Переименовать, дабы танцующие бедняки не были введены в заблуждение относительно высшего благословения на исполнение «индюшкина бега» — что видят они в лишенных должного надзора танцзалах, кои являются единственным их спасением от мрачных и унылых жилищ бедноты. Всем нам, собравшимся нынче в этом зале, следовали бы знать, как обстоят дела, ибо девушка, танцующая в «Шерри», точно так же отвечает за благосостояние девушки, танцующей в «Мюррей Хилл Лисеум», как инспектор по культуре в этом районе.

Миссис Чарльз Генри Израэль провозглашала это с подиума совершенно серьезно.

— Мы встретились сегодня, дабы найти ответ на этот вопрос, наблюдая за исполнением «индюшкина бега» и других новомодных танцев так, как их должно исполнять, если уж исполнять вообще. Демонстрацию танцев проведет, вкупе со своей очаровательной супругой, человек, который для большинства из вас не нуждается в представлении. И тем не менее позвольте представить вам профессора Дюрье, преподавателя танцев, который серьезно относится к своему искусству!

Прижав левую руку к груди, миссис Израэль со сверхблагожелательной улыбкой повернулась и с полупоклоном указала на профессора.

Он поднялся, оказавшись выше, чем я думал, и гораздо худее — его двубортный фрак сильно смахивал на трубу с черными шелковыми лацканами. Профессор сделал шаг вперед, улыбнулся и заговорил:

— «Мартышкин ход», «хромой утенок», «индюшкин бег», «кроличьи коленца», «птичкин прыжок» — все эти танцы, именующиеся новомодными, на деле есть не что иное, как мало чем различающиеся разновидности медленного рэгтайма, если в них вообще можно отыскать какие бы то ни было различия. Могут ли эти танцы, правильно исполняемые, внести некоторое разнообразие в наш танцевальный репертуар? Возможно. Однако я не уверен, что общество может принять наиболее уродливые крайности этих танцев, ибо в данном случае недопустимо сохранять некоторые отклонения от правильной позиции, как это возможно в безупречном вальсе, где правая рука мужчины покоится на талии девушки, а ее правая рука находится в левой руке мужчины. Не далее как в среду я заглянул для наблюдений в «Террас-Гарден» и увидел полицейского, который, стоя посреди зала, усердно мешал исполнению «индюшкина бега» при помощи всего двух жестов — одним он показывал, что левая рука мужчины должна быть вытянута, другим — что томный полушаг не должен сменяться добрым старинным кружением. К этим простым правилам, порожденным личным опытом сотрудника полиции в пресечении беспорядков, добавить, собственно говоря, нечего; однако в отсутствие полицейского партнеры начинают танцевать все ближе и ближе друг к другу, и все ощутимее становится сотрясение танцующих в такт «наяриванию» оркестра. Подобная эволюция происходит весьма часто и может иметь место в мире танцев не только на протяжении сезона, но и в течение одного-единственного вечера. — С профессиональной улыбкой, кивком и грациозным полуповоротом левой ладони и кисти профессор подал знак жене, и она встала, улыбаясь.

Он взял ее за руку, и они вышли на небольшое пространство, огражденное креслами, по спинкам которых была протянута зеленая лента. По-прежнему улыбаясь, они повернулись лицом друг к другу, сохраняя между собой расстояние примерно в восемь — десять дюймов. Женщина положила левую руку себе на бедро — пальцами назад, выдвинув локоть далеко вперед. Мужчина продел правую руку под ее оттопыренный локоть, накрыв ладонью пальцы, прижатые к бедру. Затем они сомкнули ладони свободных рук, подняв их высоко над головой. Профессор Дюрье кивнул музыкантам, пианист взял аккорд, кивнул остальным, и оркестр заиграл — медленно, выделяя сильное звучание скрипки — «О, славненькая куколка». И супруги Дюрье — надо сказать, весьма искусно и грациозно — начали разом подпрыгивать то на одной, то на другой ноге, раскачиваясь из стороны в сторону и сомкнутыми руками описывая над головой широкую дугу, но при этом неизменно сохраняя расстояние между собой.

Продолжая танцевать, профессор заговорил:

— Можно танцевать «индюшкин бег» так, как его должно танцевать — кто бы спорил? Но именно здесь, на Пятой авеню, я наблюдал изменения, о которых уже говорил. Вначале партнеры танцуют вприпрыжку, вытянув руку. Четыре часа спустя, когда в зале становится теснее, а танцоры все больше утомляются и поддаются колдовству музыки… — Эти слова, как видно, были условным знаком, потому что трио музыкантов начало ускорять темп, сделав его — как бы это выразиться — невнятнее, смазанней, на мой взгляд, и в самом деле чуть непристойней. — Мужчина и его партнерша танцуют все ближе и ближе. — Супруги Дюрье тотчас продемонстрировали, насколько ближе. — И по мере того, как они кружат по залу, припрыжка превращается в скольжение. — Покуда профессор говорил, поднятые над головой руки танцоров постепенно опускались и наконец оказались на уровне талии. — Таким образом, «индюшкин бег» становится почти неотличимым, — танцоры слегка пригнулись, расцепили руки и обхватили талию друг друга, — от «трясучки»!

Под слова «большая славненькая куколка» профессор и его супруга принялись трясти плечами, и по аудитории пронесся шепот; женщина, сидевшая прямо за мной, ахнула — по мне, немного театрально; а другая женщина, сидевшая в нашем ряду, выпрямилась и грозно нахмурилась. Однако большинство зрителей позади нас не смогло удержаться от смешков.

Перекрывая голосом ритмическое звучание фортепьяно, замирающие звуки скрипки и пение кларнета — по-моему, музыкантам нравилось то, что они играли, — миссис Израэль спросила:

— Кто из вас видел то же самое в танцевальных залах?

Рука Джотты тотчас взлетела вверх, и, оглядевшись, я увидел, что множество женщин помоложе последовало ее примеру, и по залу пробежал снисходительный смешок. Аудитория большей частью состояла из молодежи, юных женщин, прелестных в своих шляпках-"колоколах" и шляпах с огромными полями, и я понял, что они не принимают эту лекцию всерьез.

А через секунду мне стало ясно, что и пришли они на эту лекцию вовсе не ради супругов Дюрье, потому что в зале началось движение и шепоток. Я оглянулся — у самого входа в зал стояли молодой человек и женщина. Не знаю чем, но они разительно отличались от всех, собравшихся тут. Они стояли тихо, вежливо и внимательно следили за танцующими Дюрье, но невольно притягивали взгляд, и я не сразу вспомнил, что надо бы повернуться к танцорам. Женщина была очень хороша собой — юная, невинная красота. Длинное розовое платье доходило до щиколоток, обтянутых белыми чулками, розовая шляпа с широкими полями обрамляла лицо и светло-каштановые локоны. Блестящие черные волосы мужчины были тщательно зачесаны назад, открывая тонкое треугольное веселое лицо, а его костюм… Достаточно сказать, что его костюм был в крупную клетку и безупречного покроя. Женщина улыбалась, мужчина тоже; казалось, они были безмерно счастливы, что пришли сюда, и я угадал — не знаю как, но это бросалось в глаза, — что эти двое — актеры, что они и сейчас играют роль, как на сцене, и хотя они просто стояли рядом, они казались живее и интереснее, чем все, кто был в зале; так и тянуло встать и присоединиться к ним. Зрители, вынудившие себя смотреть на подиум, возбужденно улыбались, то и дело наклоняя головы, чтобы торопливо прошептать что-то или выслушать такой же торопливый шепот. Но это были вежливые, отменно воспитанные люди, а потому они быстро утихомирились и внимательно следили за последними пассажами выступления супругов Дюрье. Как выяснилось, не последними. Не успели отзвучать финальные ноты песенки «О, славненькая куколка!», как профессор «подал знак пианисту» — как писала на следующий день «Таймс», хотя сам я не заметил никакого знака, — и «по залу поплыла мелодия „Скольжение Габи“, сопровождавшая танец в самом его неприглядном виде. Отовсюду был слышен едва сдерживаемый смех (что правда, то правда), и откровенное хихиканье становилось громче, когда щека касалась щеки и томность танца усиливалась».

Танцоры закончили «Скольжение Габи», которое, на мой непросвещенный взгляд, мало чем отличалось от предыдущего танца. Затем профессор Дюрье и его жена взялись за руки — улыбка у нее была чудесная, и она мне понравилась — и поклонились, сорвав недурные аплодисменты, в том числе, конечно, и мои. Довольные, они уселись, а миссис Израэль встала, чтобы поблагодарить их, что она проделала очень мило. Затем она с улыбкой сказала:

— Полагаю, что профессор Дюрье и миссис Дюрье продемонстрировали нам — в ранней части своего великолепного выступления, — прибавила она, вызвав смешки, — что невинная разновидность «индюшкина бега» вполне имеет право на существование, если ее переименовать.

При этих словах Джотта подмигнула мне.

Миссис Израэль поманила двоих вновь прибывших, которые так и стояли в конце зала, и они вдоль стены двинулись вперед, улыбаясь на ходу в знак признательности за легкие предварительные аплодисменты — и вдруг я понял, кто такой этот мужчина. Конечно, я никогда не видел его прежде, разве что на фотографии, но сомнений быть не могло — вдоль стены зала, держась так, чтобы все время оставаться лицом к нам, шел именно он — еще молодой, ухмылявшийся, дерзкий и явно развлекавшийся вовсю.

«Это утро стало воплощением контраста», — писала на следующий день «Таймс», и я цитирую ее слова, поскольку полностью с ними согласен. «И супруги Дюрье, он — во фраке, она — в простом белом вечернем платье, уступили место Элу Джолсону [22] и Флоренс Кэбл из „Уинтер-Гарден“: она — в своей знаменитой шляпе, веселая и юная… он — воплощение высшего веселья…»

Джолсон стоял лицом к нам и улыбался, глядя на нас. Казалось, он действительно был рад видеть именно нас. Мы заулыбались ему в ответ, и он сказал:

— Я обучился танцевальному искусству на Барбари-Коуст, когда сан-францисским мальчонкой продавал газеты.

Голос его, чуточку хрипловатый, как мне показалось, идеально подходил к его лицу, выражавшему безграничную уверенность в себе. Внезапно он исполнил какое-то танцевальное па, отчего по патентованной коже его ботинок брызнули блики света. Это длилось секунды три, не больше, а потом Джолсон так же внезапно замер, слегка согнув колени, выбросив обе руки вбок и вниз, вывернув пальцы, и ухмыльнулся, и завоевал нас со всеми потрохами: все мы, как один, были влюблены в него. Он сделал знак пианисту, и тот забарабанил пальцами по клавишам, выбивая ритм в такт движению его плеч; и даже я понял, что это рэгтайм.

И они станцевали — да как станцевали! — то вместе, то кружась каждый сам по себе, то сходясь снова, и Флоренс Кэбл была просто чудесна, а Джолсон выделывал па с тем проворством, легкостью и совершенством, которые вселяют в зрителя внезапную уверенность, что и он сумел бы не хуже. Они танцевали вплотную, затем отпрянули, сцепив пальцы, на всю длину рук, так, что их тела образовали букву V. И снова сошлись, подбородками едва ли не утыкаясь друг другу в плечи, ноги их летали, руки… не знаю, что они выделывали руками, но, Боже мой, они были великолепны. Фортепьяно еще играло, когда они остановились, и Джолсон сказал:

— Это все один и тот же танец. Зовите его «индюшкин бег», «кроличьи коленца», «любовники», «пройдись назад», «птичья припрыжка» — как вам будет угодно. Отбросить все различия — следите за нами! — и останется одно и то же.

Вновь они пришли в движение, счастливый пианист перескакивал с одной мелодии на другую, и танцоры, По всей видимости, переходили от танца к танцу, потому что я слышал, как зрители шепотом называют самые разные названия. Но — Джолсон прав — все это был один и тот же танец, и до чего же мне было жаль, что я не способен проделать все то, что проделывал Эл Джолсон! Они снова остановились, пианист все играл, а Джолсон уже слегка вспотел.

— Пятнадцать-двадцать танцзалов на Барбари-Коуст, — сказал он, — зарабатывают большей частью за счет полупьяных портовых матросов. И — чего же еще ожидать! — все, на что были способны эти чудаки, — для начала кое-как шаркать ногами по залу. Было на Барбари-Коуст какое-то негритянское кабаре, так говорят, что все пошло оттуда; назывался этот танец «Томми-техасец». — Джолсон подхватил в объятья мисс Кэбл, и они помчались по полу в танце под названием «Томми-техасец», причем Джолсон комически изображал пьяного. Они остановились. — Потом оркестр, бывало, разогреется и выдаст рэгтайм, — тут Джолсон улыбнулся пианисту, который мгновенно понял намек, — а потом уж налегает на минор, видно, так звучит соблазнительнее. — Пианист тотчас замедлил ритм, налегая — могу побиться об заклад — на минор, и Эл Джолсон и Флоренс Кэбл все ближе и теснее придвигались друг к другу, буквально щека к щеке; я глянул на миссис Израэль — она была зачарована. — Все ближе и ближе, — говорил Джолсон и вдруг резко отпрянул, щелкнув всеми десятью пальцами, — и… по-моему, я сказал достаточно!

И они помчались, завертелись, полетели в удивительном танце, да так, что только ноги мелькали, а зрители сходили с ума. «Он удостоился оглушительных аплодисментов, — писала на следующее утро „Таймс“, — показывая вместе с мисс Кэбл, как следует танцевать этот танец».

Потом все кончилось, и на танцоров обрушился шквал аплодисментов, они кланялись, счастливые, а я поглядел на супругов Дюрье. Они тоже аплодировали и улыбались, и профессор — все-таки он был профессионалом — улыбался вполне натурально. Но вот улыбка его жены показалась мне напряженной и вымученной. Трудно знать наверняка, что думают другие люди, но я не мог не гадать, какие чувства испытывал в этот миг профессор Дюрье с его фраком и артистическими длинными волосами. Он не был стар, но уже сейчас было видно, каким его лицо станет в старости. Аплодируя, я воображал, как долгие годы он прокладывал себе путь к, успеху; он обучал вальсу и тустепу поколение за поколением, пока не наступило новое столетие. И вдруг, появившись, как ему должно было казаться, из ниоткуда, здесь, в зале, стоят эти молокососы, и кланяются, и срывают бешеные аплодисменты своему танцевальному стилю. Наконец овации стихли, и я уселся, гадая, что же станется теперь с супругами Дюрье. Может быть, им удалось скопить на черный день.

16

Мы вышли на улицу вместе с Джоттой, которая явно ожидала, что я приглашу ее пообедать, но я этого не сделал. Не захотел. Я улыбался, кивал, кланялся, отбивал чечетку и выл на луну, но об обеде — ни слова. И, распрощавшись с ней, развернулся и зашагал на запад, через Сорок четвертую улицу к Бродвею — я отправлялся на поиски Тесси и Теда, а это занятие требовало одиночества.

Я не нашел их имен ни в одной программе варьете, когда за завтраком просматривал «Таймс» или «Геральд». И все-таки я знал, знал, знал наверняка, что это и есть та самая знаменитая, незабвенная, прославленная бесконечными разговорами неделя — та самая неделя, когда Тесси и Тед выступали на Бродвее.

Я прошел мимо отеля «Алгонкин», который, на мой взгляд, выглядел как обычно, если не считать вывески: сине-белая эмаль, на которой прозрачные лампочки высвечивали его название. Как там сейчас поживают Роберт Бенчли и Дороти Паркер — наверно, еще подростки?

В «Ипподроме» я зашел в вестибюль и перечитал все афиши. Множество выступлений, но ни следа Тесси и Теда.

На Бродвее возле новенького, с иголочки отеля «Астор», в небольшом театрике Мари Дресслер играла в «Кошмаре Тиллд». Я пошел дальше по Бродвею. И заходил в вестибюль каждого театра, не зная наверняка, драматический это театр или варьете. В одном вестибюле я постоял немного, слушая, как из-за закрытых дверей доносится молодой голос Дугласа Фербэнкса (в «Праздном джентльмене»), который еще и не слыхал о подростке по имени Мэри Пикфорд.

Я дошел до Таймс-сквер; на углу Седьмой авеню — хаммерштейновский театр «Виктория». Это, как я убедился, был театр-варьете. Стоя в вестибюле, я прочел: "17 номеров звезд варьете. Уильям Рок и Мод Фултон в абсолютно новом сатирическом музыкальном ревю: театр двух актеров… Уолтер С.Келли, «Вирджинский судья»… Артур Данн и Марион Мюррей — «В двух футах от счастья»… «Три Китона, семья акробатов» — и фотография семьи, где посередине улыбается совсем молодой Бастер. Семнадцать больших номеров: «Лэйн и О'Доннел, комедийные скетчи… Ван Ховен, чокнутый, безумный музыкант… Полфри, Бартон и Браун» (акробаты или адвокатская контора?). И опять — ни следа Тесси и Теда.

И я шел дальше, то и дело заглядывая в театрики на Западной Сорок второй улице… Побеседовал с антрепренером, маленьким толстяком. Ничего.

А потом я двинулся в поход по знаменитому театральному Бродвею: «Нью-Амстердам», «Либерти», «Нью-Йорк», «Эмпайр», «Критерион», «Лицеум», «Никербокер», «Гаррик», «Гудзон», «Гаррис», «Веселье», «Парк», «Фултон», «Джордж М.Коэн», «Театр Уоллака», «Гранд», «Пятая авеню», «Уинтер-Гарден», «Театр Максин Эллиотт», «Плейхаус», «Бродвей», «Казино», «Лирик», «Геральд-сквер», «Лью Филдс»… и это еще не все. Это был утонченный Бродвей всемирно известных Ректора и Шэнли, Бродвей роскошных отелей: «Нормандия», «Мальборо», «Никербокер»… Но еще — праздная улица зевак и юных чистильщиков обуви, словно вышедших из книг Горацио Элджера [23]. Улица парикмахерских, бильярдных и (я услышал вдруг откуда-то гулкий перестук деревянных кеглей) кегельбанов. И еще — улица лотков с фруктами прямо на тротуаре и даже кинотеатра. Ни фальшивого глянца, ни пустого блеска — безыскусная, почти некрасивая улица, уютный дневной Бродвей.

Я поднялся на несколько ступенек по начинавшейся почти у самой земли пожарной лестнице, чтобы снять театр «Никербокер», где завтра состоится премьера «Грейхаунда»… где завтра по улице пройдет Голубиная Леди. И Z будет стоять на тротуаре, не сводя с нее глаз. Z, который на следующий день упомянет об этом в письме, которое я уже читал.

Но как же Тесси и Тед? Я дошел до самой Двадцать восьмой улицы, где заканчивался театральный район. Проверил театр Дэли и расположенный рядом театр Джо Уэбера. И — моя последняя надежда — «Театр Пятой авеню Проктора». Нет, Тесси и Теда там не оказалось, зато там я нашел Голубиную Леди.

Ее фамилия значилась в программе варьете, а в вестибюле на большой подставке было выставлено фото: с голубем на каждом плече, она улыбалась всему миру, и лицо у нее было славное, дружелюбное. Там же значились мадам Зельда, всемирно известная чтица мыслей, и еще шесть номеров. Ошеломленный, я стоял перед фотографией Голубиной Леди, думая о том, что Рюб, пожалуй, прав: здесь все еще существовали связи. Здесь все еще жили люди, упомянутые в горстке старых мертвых писем, добытых Рюбом. И неужели я и вправду каким-то загадочным способом могу отыскать здесь давно ушедших людей, по следам которых я сегодня так безуспешно иду?

Да, черт побери, да! — не здесь, так в другом месте… И тут меня осенило, что у меня остался еще один, последний шанс настичь свою добычу. Возвращаясь в отель, я купил номер «Верайети», унес его в номер и, сбросив ботинки, улегся на кровать, опершись на изголовье. И нашел… двадцать отменно выученных бойцовых петухов. Нашел Ди, Рида и Ди. Нашел Надж. Нашел Бесси Уинн — неужели это может быть мать Эда Уинна? Нашел бесчисленные номера варьете, большие и маленькие, включая человека-обезьяну. Что это? И будет ли гордиться первоклассным человеком-обезьяной его престарелая матушка? Я лежал на кровати, просматривая колонка за колонкой рекламные объявления, и большие и маленькие, и размышлял о том, какие же они — все эти люди-обезьяны, люди с двойным голосом и Белые Куны.

Что ж, у этих людей, как у большинства из нас, имелись свои проблемы, и эти проблемы порой были заметны в их объявлениях. У неподражаемого трио явно были трудности с подражателями. Даже всемирно известная Ева Тэнгуэй боролась со своими трудностями. Точь-в-точь как я. Страницу за страницей, колонку за колонкой заполняли эти объявления, но среди них не было ни слова о Тесси и Теде.

17

Утром, в номере отеля, расхаживая по ковру и застегивая рубашку, я остановился у окна — поглядеть, что творится снаружи. Ничего особенного, как будто все как обычно, только вот… Кажется, прохожие движутся по тротуару быстрее, чем всегда? Да, верно. Затем пробежали, обгоняя других пешеходов, трое мальчишек — они направлялись на запад, и я, застегнув рубашку, схватил в охапку пиджак, спустился вниз и остановился на кромке тротуара, откуда, тремя кварталами западнее, был виден Колумбус-серкл. Там было множество народу, в основном мужчины, и все они сворачивали к северу, торопясь в западную часть Центрального парка.

— Что происходит? — спросила Джотта, остановившись рядом со мной.

— Понятия не имею.

— Так идемте, узнаем! — Она подхватила меня под руку, и мы сошли, с тротуара, чтобы перейти улицу, но тут же я крепко ухватил ее за локоть и оттащил назад — с восточной стороны, весело гудя, ехал чуть быстрее, чем надо бы, открытый «родстер», темно-зеленый красавец с опущенным на капот ветровым стеклом; однако автомобиль замедлил ход и остановился около нас.

— Хотите поглядеть на ботинки узелком? — спросил шофер, обращаясь, видимо, к нам обоим, но глядел он при этом на Джотту. На вид ему было около тридцати пяти лет, он был без шляпы, в толстом черном свитере с высоким воротом. — Тогда запрыгивайте! — Двигатель машины праздно рокотал и погромыхивал, а шофер, не снимая рук с большого деревянного руля, улыбался нам открыто и дружески, кивком указывая на сиденье рядом с ним.

Я замялся, но Джотта быстро воскликнула:

— О, разумеется! Спасибо вам!

Мы обошли автомобиль сзади, где были прикреплены две громадные запасные покрышки. Шофер наклонился, чтобы распахнуть для нас дверцу, и по какой-то причине я ухитрился первым забраться на сиденье, удивив слегка и Джотту, и себя самого. Она захлопнула дверцу, шофер нажал на рычаг переключения скоростей — массивный стержень с рукоятью, торчавший прямо из деревянного пола, — и мы покатили прямо по трамвайным рельсам, чтобы не так трясло. Вдруг я понял, что мне хорошо: день выдался приятный, ветровое стекло было опущено на длинный, на шарнирах, капот, и ветерок мягко овевал наши лица. Шофер поглядывал на небо, чуть ли не принюхиваясь к воздуху, затем повернулся к нам, широко улыбнулся и проговорил:

— Похоже, старина узелок выбрал отменный день.

Я понятия не имел, о чем он говорит, но Джотта охотно откликнулась:

— Я так беспокоюсь за него.

— Ну, он-то сам не беспокоится, можете побиться об заклад. — Шофер улыбнулся ей еще шире. — Меня зовут Коффин, — сказал он, — Фрэнк Коффин.

— Тот самый авиатор? — воскликнула Джотта изумленно и восторженно, и он кивнул с явным удовольствием.

Мы назвали свои имена; а потом Джотта все время украдкой поглядывала на него. У него было худое длинное лицо и русые волосы — не то чтобы он их специально отращивал, они просто нуждались в стрижке. Ветер ерошил их, и, когда Коффин отбросил волосы назад, Джотта заметила:

— Наверное, ваши волосы все время полощутся на ветру от частых полетов.

— Точно. — Коффин подался вперед, чтобы я не мешал ему улыбнуться Джотте. — Раньше у меня были кудри, но я так много летал, что они распрямились.

Бьюсь об заклад, он не первый раз повторял эту шуточку, но Джотта тем не менее рассмеялась.

У Колумбус-серкл мы свернули на север и впереди, на Шестьдесят второй улице, увидели нескончаемую череду людей, которые выходили из Центрального парка и пересекали улицу; другие подходили с севера и с юга, некоторые почти бежали, и все направлялись к большому пустому участку на углу. Подъехав ближе, мы увидели, что участок огорожен десятифутовым забором из сосновых досок; забор был новенький, но уже украшенный большим плакатом, на котором огромными буквами рекламировалось что-то под названием «Мокси». За забором стоял шатер — длинный, светло-коричневый, выше самого забора на добрую дюжину футов. А когда Фрэнк Коффин поставил автомобиль у тротуара напротив огороженного участка, мы увидали, что забор со всех сторон окружен полицейскими, но какой-то мальчишка все же ухитрился перебраться через него — он взгромоздился на спину приятеля, потом перебрался на плечи, подпрыгнул и ухватился за край забора, перемахнув внутрь прежде, чем полицейский успел подбежать к нему. Другой мальчишка поставил ногу на сплетенные пальцы своего дружка, и тот подбросил его к краю забора; сорванец перевалился на животе на другую сторону, рухнул вниз и, ухмыляясь, исчез из виду.

Мы подошли к большому проему в заборе со стороны Шестьдесят второй улицы, но и там вход преграждали полицейские. За их спинами, на вытоптанной траве, был установлен тот самый длинный высокий шатер, а у входа в шатер молодой человек лет тридцати говорил с толпой, состоявшей из мальчишек, мужчин и двух-трех женщин. На нем были сапоги, зашнурованные до колен, и светло-коричневая кожаная куртка.

— Рой Кнабеншу [24], — сказал Фрэнк Коффин и принялся медленно и широко размахивать рукой.

— И оттуда, если позволит ветер, — говорил между тем Кнабеншу, — я полечу в южном направлении.

Кое-кто из мужчин — репортеры — делали записи.

Кнабеншу заметил, что Коффин машет ему, и крикнул:

— Иди сюда, Фрэнк!

Полицейским, которые обернулись на его голос, он прокричал:

— Пропустите его, пожалуйста! Это мой ассистент!

Полицейские кивнули Фрэнку, который со словами: «Мы все ассистенты» — подхватил нас под руки и ввел внутрь. Не знаю, в самом ли деле Рой Кнабеншу ожидал прихода Коффина, но он поманил нас к себе, повернулся, чтобы откинуть клапан на входе в шатер, и придерживал его, покуда мы не вошли в коричневый свет, сеявшийся сквозь холст; я так и не знал, что же ждет нас внутри.

Это оказался баллон, почти целиком заполнявший шатер — огромный и по форме похожий на дирижабль; его округлое брюхо нависло над самыми нашими головами, бока почти касались стен шатра — это было все равно что оказаться в одном чулане со слоном. Гигант вздымался почти до самой довольно высокой крыши шатра; на следующий день я прочел в «Таймс», что он был шестнадцати футов в поперечнике и шестьдесят два фута длиной. Шатер был битком набит мужчинами — женщины ни одной, так что Джотта сразу вышла наружу.

Мои глаза привыкли к свету, и теперь я мог рассмотреть все в подробностях. Баллон, нависавший над самыми нашими головами, покрывала плотно прилегавшая сеть, от которой веревки тянулись к довольно-таки Непрочному на Вид каркасу. Нижняя часть каркаса представляла собой пару узких полозьев — что-то вроде салазок; на них были навалены мешки с песком, прижимавшие каркас к земле. Кто-то, может быть, сам Кнабеншу, крикнул: «Давай!» — и все мужчины, толпившиеся в шатре, начали занимать позиции вдоль боков каркаса. Фрэнк последовал за ними, и мне ничего не оставалось, как присоединиться к нему. По другую сторону каркаса что-то прокричали, и все, кто стоял рядом со мной, как один, схватились за веревки и принялись пинками отшвыривать с салазок мешки с песком. Я последовал их примеру и сразу ощутил, как сильно и резко потянул вверх баллон.

Мы вывели его из шатра; полицейские оттесняли людей в сторону. У прохода в заборе, за полицейским кордоном, толпились зеваки, пытаясь разглядеть нас; мальчишки подпрыгивали за спинами взрослых. Из шатра трусцой выбегали люди и бросали на салазки мешки с песком, вновь закрепляя у земли все это сооружение.

Теперь мы с Фрэнком смогли отойти в сторону и рассмотреть баллон; Джотта присоединилась к нам. К моему изумлению, баллон оказался ярко-желтого цвета; его силуэт четко выделялся на фоне синего неба над нашими головами.

— Он похож на кита, — пробормотала Джотта, и Фрэнк, согласно кивнув, добавил:

— Только бесхвостого.

И в самом деле: над нами парил желтый курносый великан с широкими боками, конусообразно сужавшимися к концу. Теперь я разглядел, что каркас под ним сделан из алюминия. На каркасе был установлен небольшой бензиновый моторчик, соединенный приводным ремнем с четырехлопастным пропеллером, и лопасти пропеллера — я не поверил собственным глазам — были из ткани, вернее, то ли из ткани, то ли из кожи, выкрашенной алюминиевой краской и натянутой на плоские каркасы. Сзади стоял руль с двумя горизонтальными стабилизаторами. А между рулем и моторчиком прямо на салазках было закреплено сиденье, размером и формой напоминавшее велосипедное седло, но с загнутыми краями, как на тракторе.

И это все — ни парашюта, ни страховочных ремней, только сиденье, и черт меня побери, если Рой Кнабеншу, осклабясь в неподдельной веселости, не уселся прямиком на это сиденьице и не поставил ноги на полозья в дюйм шириной! Репортеры с блокнотами и карандашами наготове столпились вокруг него, оттеснив нас. Один из них спросил, не опасно ли летать на этакой штуковине. Кнабеншу, восседавший на своем сиденьице, как в седле велосипеда, при одной мысли об опасности радостно удивился.

— Нет, — сказал он, — стоит только свыкнуться с первым возбуждением, и всякая мысль об опасности совершенно покидает сознание. — Судя по его тону, такой ответ ему приходилось давать прежде, и не один раз. — Постепенно привыкаешь, — продолжал он, и репортеры прилежно записывали, — лететь на высоте в тысячу футов над землей, точно так же как обычный человек привыкает ходить по земле, а построить дирижабль — впрочем, сам я предпочитаю называть его управляемым аэростатом — так же просто, как управлять им, стоит только научиться.

Этот ответ удовлетворил всех, и слушатели дружно закивали, но я вполголоса спросил у Фрэнка:

— Он говорит правду? Это не опасно?

— Конечно же опасно, — ответил он негромко, — хотя Кнабеншу сейчас сам наполовину верит своим словам — он совершенно бесстрашен. Но его слабосильное сооружение может в один миг опрокинуть и швырнуть наземь неожиданный шквал. Порыв ветра разорвет его на части. Глупая штуковина, и дни ее сочтены. Будущее за мощными аэропланами. Мне нравится этот парень — я познакомился с ним прошлым вечером, — но в душе он еще ребенок и вовсю забавляется с игрушкой, которая когда-нибудь прикончит его.

Репортеры записали слова Кнабеншу, он крикнул: «Давай!» — и мы все, как один, снова ухватились за веревки, отпихивая ногами мешки с песком. Все сооружение благодаря нашим усилиям висело теперь футах в пяти над землей. Нос аэростата немного опустился, и Кнабеншу, запустив руку в один из дюжины мешков, которые висели на снастях вокруг него, вынул пригоршню песка, не больше, и высыпал, внимательно следя за носом баллона. Тот и в самом деле немного поднялся, и Кнабеншу развеял по ветру еще одну пригоршню песка, выравнивая баллон. Он сидел над нами, и потому я не мог увидеть, как он запустил мотор, зато услышал медлительное «пых-пых», которое, ускоряясь, перешло в быстрое тарахтенье. Я бы не доверил этому моторчику и тележку для гольфа, но Кнабеншу снова рявкнул: «Давай!» — мы разом выпустили из рук веревки, отступили, и аэростат взмыл вверх. Нос опять нырнул вниз, но тут же выровнялся.

Громоздкое сооружение поднималось в небеса, не слишком быстро, но и не медленно, мальчишки прыгали и вопили, у взрослых вырвался тот благоговейный стон, какой можно услышать во время фейерверка. Аэростат поднялся уже на сотню футов, а может быть, и на две — во всяком случае, достаточно высоко, чтобы заметно уменьшиться в размерах. Зрелище было незабываемое — желтый кит все выше поднимался в синее небо, и Кнабеншу, широко, как лыжник, расставив ноги на непрочных и тонких алюминиевых салазках, махал нам одной рукой, цепляясь за что-то другой. Он поднялся чуть выше, а затем ветерок с запада погнал его аэростат через Восьмую авеню, к парку. Кнабеншу повернул руль и, продолжая подниматься, под тарахтенье моторчика поплыл на юг.

Толпа рассыпалась; кто побежал, кто пошел быстрым шагом, в зависимости от возраста, и Коффин крикнул:

— Бежим!

Мы перебежали через улицу, нырнули в автомобиль, и Коффин развернулся, непрерывно нажимая грушу сигнала — улицу запрудили ребятишки, мчавшиеся к югу. Затем мы обогнали их, настигая баллон, который плыл в вышине чуть впереди, и только тогда я понял, почему он яркого желтого цвета — его силуэт четко прорисовывался в ясном синем небе. На фоне этого длинного желтого овала был виден силуэт Кнабеншу — он полусидел, становясь все меньше и меньше по мере того, как аэростат поднимался выше, плыл в пустоте и вращал нелепыми полотняными маломощными пропеллерами. Он проплыл почти над самым театром «Серкл», к северо-западу от Колумбус-серкл. Фрэнк объехал Колумбус-серкл и выехал на Бродвей, куда, судя по всему, и направлялся Кнабеншу.

Фрэнк поглядывал вверх урывками, согнувшись в три погибели над большим деревянным рулем, а мы с Джоттой сидели открыв рты и запрокинув головы, чтобы ни на минуту не терять из виду Кнабеншу. Порой он летел, казалось, над самыми нашими головами, порой либо он, либо улица меняли направление, и он оказывался то над одной, то над другой стороной Бродвея. Медленно уменьшавшаяся фигурка Кнабеншу стояла на паре черных полосок под желтым брюхом кита-аэростата. Он пролетел над районом отелей Верхнего Бродвея на высоте — я прикинул — около тысячи футов. Теперь слабый ветерок, судя по всему, относил его в сторону Седьмой авеню. В окнах появлялись люди, глядели вверх, кое-кто выбегал на крышу. Аэростат доплыл до Пятидесятой улицы, и к западу от «Уинтер, Гарден» Рой Кнабеншу — видимо повернув руль — поплыл прямо над самым Великим Белым Путем.

Бродвей уже знал о нем: новости — должно быть, по телефону — двигались быстрее самого Кнабеншу. Вокруг нас и далеко впереди прохожие останавливались на тротуарах, оборачивались и задирали головы к небу. И начинали кричать, тыкать в небо пальцами, махать руками. Повсюду распахивались окна кабинетов, люди высовывались, глядели вверх. На крышах зрителей все прибавлялось, а немного впереди нас остановился маленький красный бродвейский трамвай, все, включая кондуктора и водителя, высыпали из него на мостовую.

— Черт!.. — забормотал Фрэнк. — Осторожно, болван!.. Эй, с дороги!.. Мадам, не уберете ли вы юбку из моих спиц?..

Зеваки выбегали прямо на мостовую, останавливались, показывали на небо и размахивали руками, подзывая других. На улице вокруг нас мужчины срывали с головы шляпы и кепки и принимались неистово ими махать, вращая над головой; кое-кто из них вопил: «Ур-ра-а! Ура-а!»

«…Аэростат свел с ума весь Манхэттен, — писала на следующее утро моя „Нью-Йорк таймс“. — Известие о диковинном предмете в небесах мгновенно распространилось от Гарлема до Бэттери. С немыслимой высоты в тысячу футов над уровнем моря авиатор мог с равной легкостью увидеть и статую Свободы, и мемориал Гранта, и все, что находится между ними… Он же, в свою очередь, был хорошо виден человеческому муравейнику, который взбудораженно суетился далеко внизу».

Проехав отель «Астор», за квартал от здания «Таймс» мы вынуждены были остановиться и тотчас превратились в небольшой островок, подобно другим автомобилям, такси, экипажам и трамваям, которые недвижно застыли в плотной, почти незыблемой толпе глядящих в небо зевак, которая заполняла мостовую от тротуара до тротуара. Фрэнк выключил мотор, и мы трое, как и вся толпа, смотрели, задрав головы и раскрыв рты, как Рой Кнабеншу плывет к зданию «Таймс». Отсюда нам трудно было определить расстояние на глазок, но «Таймс» на следующее утро писала, что «он оказался над самым зданием, примерно в пятидесяти футах западнее башни», а потом «повернул свой аппарат так, что он был направлен прямо на восток. В этой позиции аэростат находился так долго, что авиатор смог помахать в ответ на приветствия сотрудников „Таймс“, которые следили за его полетом с башни». Мы их видели. Все окна на верхних этажах здания «Таймс» были открыты, и люди — по двое, трое, а то и четверо на каждое окно — свешивались наружу и глазели на зависшего в пустоте Роя Кнабеншу. Мы видели, как тот помахал, и женщины в окнах принялись в ответ махать носовыми платками, а мужчины, в одних рубашках, без пиджаков, размахивали руками… И мне стало вдруг так хорошо, и я ощутил в горле тот проклятый смущающий комок, какой возникает, когда присутствуешь при очень важном событии. Этот человек, машущий сверху, эти люди в башне, носовые платочки… Я поглядел на Джотту, она на меня, и мы разом кивнули, глуповато улыбаясь, а затем снова посмотрели в небо.

Кнабеншу, по всей видимости, повернул руль, и несколько секунд мы видели непривычный и странный профиль его баллона.

А затем что-то дождем хлынуло с аэростата. Поначалу мы думали, что это вода, но мерцающий поток, падая, разлетался облаком, чересчур медленным для воды, и я сообразил, что Кнабеншу сбросил вниз какие-то бумажки.

— Это, должно быть, над Таймс-сквер, — пробормотал Фрэнк. — Он сбросил чеки.

— Чеки? — удивилась Джотта.

Фрэнк кивнул, не сводя глаз с Кнабеншу.

— Да, достоинством в доллар. — Он быстро глянул на Джотту. — Кто найдет такой чек и принесет в редакцию, получит доллар. Это реклама; за это Кнабеншу платят, вот почему он сейчас там, наверху. — Фрэнк засмеялся. — Я звонил ему — с утра он, бедняга, маялся несварением. Не привык к нью-йоркской пище! — Фрэнк опять засмеялся. — Но ему нужны деньги, вот он и полетел.

Это прозвучало так приземленно, что я не смог сдержать улыбки, а Джотта сказала:

— О, а я-то думала, что ему нравится летать.

— Конечно нравится. — Фрэнк положил руки на руль и озадаченно глянул на нее. — Он влюблен в полеты, потому и летает. Но это занятие стоит денег. А чтобы заработать деньги, приходится вставать ни свет ни заря.

Кнабеншу между тем плыл дальше, и солнечные блики играли на нелепых полотняных пропеллерах; он превратился уже в черную точку под желтым пятнышком размером с ноготь большого пальца — далеко над Мэдисон-сквер. Затем, подгоняемый западным ветром, он быстро свернул на восток, и последние клочки бумаги замелькали под ним, как стайки микроскопических мошек. Он был теперь далеко, где-то над Второй авеню, а может быть, и над Первой — не различишь. И там сейчас тоже улицы были запружены толпами. Как писал репортер «Таймс», «во всем Манхэттене дома остались разве что калеки и грудные дети. Все крыши, насколько хватал глаз, были усеяны мужчинами, женщинами и детьми, глазевшими с сосредоточенным восторгом на один и тот же предмет — аэронавта, парившего в небесах… Между парком и Мэдисон-сквер все тротуары были заполнены народом, иные зеваки точно приклеились к месту, заведя глаза к небу и разинув рты. Другие метались туда-сюда, стремясь оказаться там, где аэронавт вновь вернется на твердую землю. Не менее трехсот тысяч зрителей были свидетелями полета мистера Кнабеншу над Манхэттеном».

И мы тоже смотрели, как он скользит в пустоте, полого спускаясь к Центральному парку и, как мы узнали позже, на лету понемногу выпуская из баллона газ, чтобы благополучно приземлиться, потому что моторчик отказал. А когда аэростат сел в парке и слегка повредил верхушки деревьев, чтобы опуститься на крокетную площадку, у Кнабеншу были неприятности с полицейскими, которые потребовали, чтобы он немедленно убирался из парка.

Толпы на Бродвее рассеялись, Фрэнк завел мотор и предложил подвезти нас куда пожелаем. Мы попросили его — во всяком случае, Джотта попросила — вернуть нас к отелю «Плаза». Там мы вышли на тротуар и улыбнулись Фрэнку, который сидел в своем тарахтящем «родстере»; заходящее солнце играло на великолепном зеленом капоте, и я жаждал заполучить эту машину, я готов был даже украсть ее. Мы пригласили Фрэнка выпить чаю в the dansant, откуда уже доносилось громкое «При свете!.. серебряной луны!», но он отказался. Не выходя из своей великолепной длинной открытой зеленой красавицы машины — ворот белой рубашки расстегнут, русые волосы треплет ветер, — он пояснил, что его ожидает жена, и я едва не рассмеялся в лицо Джотте. Стало быть, он женат!

— Заходите как-нибудь, — прибавил он, — я покатаю вас на гидроаэроплане. Пирс А, Норт-Ривер, недалеко от Бэттери.

Мы поблагодарили и обещали скоро появиться, хотя мой разум протестующе вопил, что ничто на свете не заставит меня даже близко подойти к его «гидроаэроплану».

В вестибюле мы встретили Арчи, того самого, с которым Джотта болтала на лекции миссис Израэль. Она между делом познакомила нас, и мы все вместе отправились в «Чайную комнату». Опять были танцы, с которыми я справлялся так же хорошо и так же плохо, как и прошлый раз. Но Арчи оказался приятным и дружелюбным парнем, хорошим спутником, нам было весело вместе, и я сидел в чайной, покуда — совершенно неожиданно — не почувствовал такой усталости, что еще немного, и как бы не пришлось кому-нибудь, скорее всего Джотте, под руку отводить меня в номер. Я простился, поднялся наверх и, едва успев снять ботинки и наполовину раздеться, рухнул на постель и провалился в сон — это был длинный, слишком длинный день.

18

На следующее утро еще до завтрака я спустился в вестибюль и, купив «Таймс», остановился у окошечка театральной кассы, позади мужчины, покупавшего билеты на «Кисмет». И ничуть не удивился, услыхав за спиной:

— Доброе утро, Сай! Куда это вы собрались?

Я повернулся к Джотте, радуясь, что есть повод для улыбки — меня так и разбирал смех. Но я ничуть не был против, что за мной так откровенно бегают — девушка была симпатичная, и как бы мне ни льстило ее внимание, я твердо знал, что моих чувств к Джулии ничто не способно поколебать, так что это было еще и забавно.

— На «Грейхаунд», — ответил я и мог бы дословно повторить следующую ее реплику.

— О да, я тоже, — сказала она, удивляясь такому совпадению. И когда мужчина, стоявший передо мной, отошел, разглядывая свои билеты, я подошел к окошечку и купил два билета в партер на сегодняшнее дневное представление «Грейхаунда». Меня это устраивало: не люблю сидеть один, что в театре, что в кино. Оставив один билет себе, я протянул другой Джотте.

Но вот завтракать я предпочитаю в одиночестве, а потому позавтракал в кофейне при отеле, исключительно в обществе свежего номера «Таймс». И прочел предварительную рецензию на «Грейхаунд», в которой, помимо прочих нелестностей, говорилось, что пьеса наверняка придется по душе тому, кто «измеряет умственные способности объемом шляпы».

А потом я обнаружил в колонке «Письма редактору» вот эту статью:

"Такси-аэроплан: Фрэнк Коффин ждет пассажиров на пирсе А, Норт-Ривер.

Редактору «Нью-Йорк таймс».

Благодарю Вас за оценку моей уверенности в своем аэроплане. Вы, подобно мальчику из известной песенки, «угадали с первого раза». Аэропланы, в особенности гидроаэропланы, гораздо безопасней, чем принято считать. По моему мнению, эти машины намного надежней людей, которые управляют ими, ибо примерно 85 процентов полета зависит от машины, на которой летит авиатор. Это несомненно — стоит лишь заметить, что почти все желающие научиться летать обучаются этому весьма скоро. Полеты, на аэропланах вовсе не удел сверхлюдей, и те, кто летает на них, отнюдь не сверхлюди.

Однако полеты на аэропланах, особенно в нашей стране, получили дурную репутацию главным образом из-за небрежности, порой граничащей с преступлением, некоторых авиаторов и строителей аэропланов. Конечно же, существуют несовершенные машины, как, например, встречаются плохо сконструированные автомобили. Шоферы, которые пытаются на автомобилях с предельной скоростью шестьдесят миль в час поворачивать на перекрестках именно с этой скоростью, находят своих подражателей и среди авиаторов. Подобные шалости можно встретить среди людей, управляющих практически любым видом транспорта: видимо, лихачество порождается осведомленностью, которая в свою очередь порождает презрение к правилам безопасности.

Я согласен с вами, что «любопытно было бы знать, сколько отыщется в этом городе людей, желающих прокатиться на аэроплане». Полеты на аэроплане, особенно при современных моторах, довольно дороги, а потому я при всем своем желании не могу пригласить людей полетать со мной бесплатно. Однако я готов катать пассажиров, равно как мужчин, так и женщин, от пирса А, Норт-Ривер, до статуи Свободы, с облетом вокруг последней за цену, которая не смутит того, кто действительно желает испытать полет. Авиация еще не достигла того уровня, когда она могла бы, как это уже случилось с автомобилями, стать развлечением для малоимущих.

Я полагаю, что мой гидроаэроплан намного безопаснее среднего нью-йоркского такси. Я решительно считаю, что, летя на нем, рискую куда меньше, чем проезжая по переполненным улицам Нью-Йорка в такси, шофер которого стремится как можно быстрее доставить меня к месту назначения, пренебрегая соблюдением правил безопасности моей и пешеходов, лишь бы поскорее взять следующего пассажира.

Разрешите мне еще раз поблагодарить Вас за Вашу статью. Если бы тот самый класс общества, который сделал возможным автомобильное производство в его нынешнем виде, приобретая автомобили, пожелал бы попробовать полеты на аэроплане, особенно над водой, что вдесятеро безопасней, чем полеты над сушей, — уверен, что авиация получила бы тот самый стимул, который скоро поставил бы ее на надежную и безопасную основу, избавив от безумных выходок напоказ и отвратительных цирковых трюков.

Фрэнк Т.Коффин".

Однако все заверения Коффина ни в малейшей степени не убедили меня, что гидроаэропланы гораздо надежней, чем принято считать. Что прозвучало для меня по-настоящему убедительно, так это то, что «полеты на аэропланах, особенно в нашей стране, получили дурную репутацию главным образом из-за небрежности, порой граничащей с преступлением, некоторых авиаторов и строителей аэропланов». Я читал эти леденящие душу слова и обливался холодным потом, сообразив вдруг, что я просто обязан полететь на гидроаэроплане Фрэнка Коффина. Именно обязан — иначе не скажешь. Ведь как же еще иначе — я застыл, уставясь в никуда, поверх ресторанных столиков, — как иначе смогу я обшарить Манхэттен вдоль и поперек в поисках чего-то, чего, сдается мне, я никогда не видел, о чем никогда не слышал? Как еще разыскать мне здание с профилем «Мавритании»? Ох, Рюб, Рюб, во что только вы меня втянули!

Было еще рано, и я отправился на прогулку, прихватив с собой фотокамеру. Я снял юго-восточный угол Бродвея и Двадцать третьей улицы. А на следующем снимке я запечатлел перекресток Бродвея и северо-восточной части Девятой улицы.

Здесь пока еще довольно мило и респектабельно. Однако чем дальше продвигался я в глубь Нью-Йорка 1912 года, тем более потрепанным становился его вид. Я заглянул в закусочную: «У Макса. Обед на бегу для занятых людей» — и решил, что если Макс когда-нибудь пообедал здесь сам, заведением управляет его вдова.

И тем не менее все картинки и звуки улицы, даже голоса детишек были отрадой для моих алчных глаз и ушей. На Фултон-стрит мое внимание привлекли даже шест цирюльника и портняжная мастерская.

Пирс А оказался именно там, где говорил Фрэнк, — он врезался в Гудзон на западной стороне нижнего Манхэттена, неподалеку от самой оконечности острова. И сегодня, вытянувшись полосой по травянистому берегу, примерно на сотню футов по обе стороны от пирса, здесь стояли люди — не берусь даже на глаз определить, сколько их было, знаю только, что много. Мужчины в темных костюмах и жестких белых воротничках, женщины в длинных разноцветных платьях — все безмолвствовали, запрокинув лица к небу, поглощенные необычным зрелищем. Я подошел к ним и поверх голов взглянул на серые воды Гудзона. Далеко от пирса А на мелких волнах покачивался плот с причаленной к нему лодкой. А еще дальше я наконец разглядел то, за чем так сосредоточенно наблюдала толпа: самолет, который на небольшой высоте летел над водой к берегу Джерси.

Вначале я не был уверен, что действительно слышу этот звук; но затем, не сводя глаз с маленького, низкого, но зато удивительно четкого одинокого силуэта, я совершенно точно расслышал запинающийся перестук мотора. Аэроплан летел низко, прямо на нас; затем он круто взмыл вверх, поднявшись над деревьями Бэттери-парка, и Фрэнк Коффин в своем белом на синем фоне неба самолетике принялся вычерчивать петли и закладывать виражи на потеху собравшимся внизу, грациозно покачивать крыльями, наклоняясь то влево, то вправо, — и у толпы вырвался дружный восторженный вздох.

Коффин полетел прочь, уменьшаясь на глазах, снова направляясь к побережью Джерси. Мы видели, как аэроплан неспешно, лениво развернулся, на миг блеснул, когда солнце вспыхнуло на ткани, туго обтягивавшей крылья. Теперь аэроплан летел прямо на нас, почти над самой водой, вновь вырастая в размерах, но на сей раз снижаясь, сбрасывая высоту, и пропеллер обратился в сплошной мерцающий круг. Ниже… еще ниже… и вдруг, не успели мы и глазом моргнуть, как порыв ветра задрал левую пару крыльев так, что правая едва не коснулась воды. Мгновенно Коффин сделал нечто, отчего самолет тотчас выровнялся и опустился на воду; белые бурунчики вскипели по обе стороны от длинного, как лодка, корпуса; аэроплан неуклюже покачивался. А затем, превратившись теперь в неповоротливую лодку, он двинулся к нам, подпрыгивая на мелкой зыби, и я, не в силах отвести глаз, обливался холодным потом. Мне было страшно за Фрэнка, за пассажира, которого я только сейчас смог разглядеть, и еще за себя самого, потому что я отчетливо понял: все эти примитивные ранние самолеты могут прикончить человека в любой миг не хуже нелепого аэростата Роя Кнабеншу.

Подпрыгивая и приплясывая, аэроплан двинулся к стоявшему на якоре плоту и остановился, едва не врезавшись в него; Фрэнк выключил мотор, развернул руль — крылья аэроплана прошли над самым плотом — и подвел свою машину вплотную к плоту. Пассажир — вернее, как я разглядел сейчас, пассажирка ловко выбралась на плот с веревкой в руках. Фрэнк наблюдал, как она привязывает веревку к металлическому кольцу, повернулся, чтобы бросить якорь и закрепить аэроплан с другой стороны, и я смотрел, потрясенный хрупкостью этого сооружения. Штуковина, качавшаяся на воде у плота, смахивала больше всего на воздушного змея! Месиво из дерева и натянутой ткани — и ничего больше, разве что хрупкие непрочные крылья, призванные поднимать округлый, массивный с виду и ничем не прикрытый мотор. Такого моторизованного змея можно за четверть часа состряпать в собственном гараже. И на этом вот — подниматься в воздух? Лететь над Нью-Йорком?

Пассажирка, стоявшая на плоту — Фрэнк спустился с аэроплана и присоединился к ней, — была одета в длинную синюю юбку и блузу с квадратным матросским воротником и была очень симпатичной. Она улыбалась Фрэнку, который радостно приветствовал толпу, собравшуюся на берегу.

Потом они сели в лодку, подгребли к берегу, Фрэнк пришвартовался, вышел вместе со своей пассажиркой на пирс, и их тотчас окружили репортеры с блокнотами; я заметил, что среди них есть и те, которых я видел в шатре Роя Кнабеншу.

— Вам понравилась воздушная прогулка, миссис Коффин? — спросил один из них, и женщина с улыбкой обернулась к нему.

— О да, это было так захватывающе! — По ее лицу я видел, что она говорит правду; наверняка ей приходилось летать и раньше — ради рекламы, но она была искренна. — Всем бы следовало полетать над городом, — прибавила она, а Фрэнк подхватил:

— Всем, у кого найдется пять долларов, — и эти слова были встречены дружным смехом.

Фрэнк на мгновение повернулся к заливу, чтобы поглядеть на приближавшийся к гавани пароход. Какой-то репортер спросил, не второй ли это его полет за сегодняшний день.

— Совершенно верно, — ответил Фрэнк. Собирается ли он полетать еще? Да, собирается. Опять он оглянулся на пароход, и я сделал то же самое. Пароход был еще далеко, но уже сейчас я мог различить две полоски дыма над трубами.

— Джентльмены, — сказал Фрэнк репортерам, — во время первого полета я увидел это судно у входа в залив и решил слетать к нему. Я пролетел над судном на высоте около четырехсот футов и увидел пассажиров, собравшихся на носу корабля, чтобы, как я предположил, впервые увидеть статую Свободы.

— А они заметили вас?

— О да, разумеется, и приветствовали меня с большим энтузиазмом.

И размахивали шляпами, прибавил я мысленно.

— Пароход просигналил мне гудком, а затем я пролетел вдоль ватерлинии, чтобы прочитать его название — «Сент-Луис», как оказалось. Потом я попытался зависнуть над его кормой, но пароход шел чересчур медленно, и даже при наименьшей скорости я волей-неволей обгонял его. А потому я оставил в покое «Сент-Луис», который не мог со мной тягаться, вернулся к Бэттери и, как вам известно, успел даже совершить еще один полет, а вот «Сент-Луис» до сих пор еще не прибыл в гавань. Я твердо уверен, что будущее путешествий — здесь, — тут он указал на небо, — а не там.

Фрэнк показал на пароход. Пропаганда при удобном случае, подумал я, но тем не менее, слушая его, ощутил легкий озноб — настолько эффектна была его правота. Неужели он действительно верит собственным словам? Трудно представить — стоит лишь взглянуть на воздушного змея, причаленного к плоту.

Фрэнк дружески кивнул репортерам и толпе зрителей, взял под руку жену, и они пошли прочь, а вся эта толпа 1912 года, включая репортеров, не сделала ни малейшей попытки посягнуть на их право уединения. Никто не побежал за ними с последним вопросом, и никому не пришло в голову выпрашивать автограф.

Они направились к улыбающейся молодой женщине, которая ожидала их в дюжине ярдов от пирса; затем Фрэнк оглянулся и заметил меня. Он тотчас улыбнулся, жестом подозвал меня, и я присоединился к этой троице. Молодая женщина взяла за руки миссис Коффин, они чмокнули друг друга в щечку и заговорили. Я снял шляпу, когда Фрэнк представил меня своей жене — она поглядела на меня с живым, неподдельным интересом к новому знакомству. Затем она представила меня очень хорошенькой женщине по имени Гарриет Куимби. «Она — авиатриса!» — прибавила миссис Коффин.

— И скоро станет первой женщиной, перелетевшей Ла-Манш, — сказал Фрэнк.

— Попытается стать, — поправила его Гарриет Куимби и обратилась ко мне: — Между тем я занимаюсь более прозаическим ремеслом театрального критика. Пишу для «Иллюстрированной газеты Фрэнка Лесли».

Я едва не брякнул, что тоже работаю для «Лесли»! Но вовремя опомнился и вместо этого сказал:

— Вот как? Вы пойдете сегодня на «Грейхаунд»?

И мы немного поговорили о «Грейхаунде».

Мне понравилась Гарриет Куимби, она произвела на меня впечатление, и позже, вернувшись уже в конец этого нового столетия, я засел в справочном зале Нью-йоркской Публичной библиотеки, листая страницы «Кто есть кто», хотя и не слишком надеялся отыскать там имя Гарриет Куимби, потому что прежде никогда о ней не слыхал. И тем не менее отыскал. Гарриет Куимби действительно перелетела через Ла-Манш. В одиночку. Первая женщина, совершившая это. 16 апреля 1912 года. Но статья включала также и дату ее смерти — несколько месяцев спустя, в авиакатастрофе… но не сегодня, не сейчас, не в этот день.

— Так вы обе уходите? — спросил Фрэнк, и миссис Коффин ответила:

— Да, но если ты собираешься поднять мистера Морли в воздух, мы останемся и понаблюдаем.

Она наградила меня очаровательной улыбкой, и все трое двинулись к пирсу. И я пошел с ними… а что еще мне оставалось сделать в присутствии молодой красивой «авиатрисы», которая замышляла на одном из этих нелепых воздушных змеев в одиночку пересечь Ла-Манш, и другой женщины, которая только что сошла с чудовищной штуковины, поджидавшей меня у плота? Я шел как приговоренный к казни, которому только и остается следовать за людьми, пришедшими в его камеру. По травянистому берегу мы спустились к пирсу и сели в лодку, готовую переправить меня через Стикс. И лодка направилась к плоту и — Боже милосердный! — кошмарному сооружению из дерева и ткани, терпеливо дожидавшемуся меня.

Оказавшись на плоту, я встал у аэроплана, на настиле из грубых досок, а Фрэнк тем временем, опустившись на колени, пришвартовал лодку.

— Фрэнк, — сказал я, — мне нужна не просто воздушная прогулка. Я хочу пролететь над Манхэттеном и поискать одно здание. По форме оно должно напоминать корабль. «Мавританию».

Фрэнк задумался и покачал головой:

— Не помню ничего подобного. Но если оно существует, мы его найдем.

— И еще я хочу заплатить вам больше чем пять долларов.

— Ладно. Посмотрим, сколько времени займет полет. Думаю, он обойдется вам не слишком дорого.

Он выпрямился, и плот заколыхался на воде, что мне совсем не пришлось по вкусу. Может быть, схватиться за живот и объявить, что меня мутит? На аэроплане было два небольших одноместных сиденья — они располагались друг за другом в непрочном на вид фюзеляже. Фрэнк обошел аэроплан спереди; я наблюдал за ним, затем, подражая ему, шагнул вначале на понтон, подтянулся и забрался на одно из чудовищных сиденьиц впереди Фрэнка. На сиденье был кожаный ремень, наподобие тех, что используются на электрическом стуле, и я туго затянул его на поясе. Перегнувшись вперед, Фрэнк протянул мне защитные очки, я выжал из своих лицевых мышц все возможное, чтобы изобразить улыбку, и надел очки. Стекла были простые, не темные.

Фрэнк завел мотор и вывел аэроплан в Гудзон.

Мы отплыли немного вбок, дожидаясь, пока мимо пройдет, вспенивая воду, буксир — он направлялся вверх по реке, вслед за «Сент-Луисом». Фрэнк вырулил на широкий изгиб вниз по течению, совершил быстрый разворот по ветру, и — у меня был соблазн зажмурить глаза, но я ему не поддался — мы запрыгали вперед — шлеп-шлеп — по мелкой ряби, струя пены из-под понтона обдала брызгами мое лицо и очки, и я вытер их рукавом. Наше движение вдруг стало плавным, и уже над самой водой мы заскользили к краю пирса. Я быстро глянул на миссис Коффин и на Гарриет Куимби — она была настоящей красавицей; обе махали и улыбались нам, и когда я снова глянул вперед, пребывание в аэроплане Коффина показалось мне уже не таким ужасным.

Этот полет над водой в пыхтящем аэроплане не имел ничего общего с тем, к чему я привык. Не было сотен тонн воющего металла, который грубо вгрызается в разреженную негостеприимную пустоту. Все было совсем иначе — солнце светило мне в лицо, и мягкое, словно в разгар бабьего лета, тепло этой странной ранней весны 1912 года овевало мой лоб — я чувствовал, как воздух словно ласкает нас.

Мотор все пыхтел, и пропеллер гудел, вращаясь, но шум этот был негромким, потому что мы сидели впереди, и большая часть звука уходила назад. Аэроплан парил над Гудзоном, постепенно поднимаясь, и я с улыбкой кивнул Фрэнку.

И тут же понял, что совершил ошибку. Поворачивая голову, я мельком глянул вниз, за борт, и тут же поспешил поднять голову, вперил взгляд прямо перед собой — и снова все стало хорошо.

Фрэнк начал описывать широкие, неспешные, плавные круги, понемногу поднимаясь все выше и выше, и это было кстати. Ввинчиваясь спиралью в воздух, Фрэнк все время оставался над водой, куда при случае можно было сесть и с неисправным мотором. Я видел длинные холмы, тянувшиеся вдоль побережья Джерси, зеленой и по большей части сельской местности. Затем я разглядел огромную гавань; скользнули назад бесконечные черно-бурые пальцы доков Западного Манхэттена. Мелькнул похожий на игрушку «Сент-Луис»; два еще более крохотных суденышка подталкивали его к причалам «Америкэн Лайн». Я увидел белый лепесток парусной яхты… зеленовато-черное пятнышко буксира… два красных игрушечных парома, покачивавшихся на воде… а потом далеко позади стал различим Эллис-Айленд… и крохотная статуя Свободы, позеленевшая с тех пор, когда я видел ее в последний раз, проплывала мимо нас, неспешно вздымая факел.

— На прошлой неделе я облетал вокруг статуи Свободы, — сообщил Фрэнк, — и на вашем месте сидел человек с кинокамерой. Он снимал на кинопленку венец и факел, а внутри венца другой человек снимал на пленку нас!

Я заулыбался, закивал, жалея, что не могу увидеть эти фильмы; кто знает, сохранились ли они до конца столетия?

Теперь мне было хорошо — мне нравилось, что мы кружим, словно птицы, и постепенно под нами раскрывается вся гавань. Далеко внизу теперь зеленел Бэттери-парк, усыпанный разноцветными точками женских платьев и темно-бурыми пятнышками мужских костюмов — и эти люди смотрели на нас!

— Я как-то взял с собой оператора с камерой — поснимать административные здания на самой оконечности острова. Мы летели вровень с верхними этажами, в окнах полно зевак, все глазеют на нас и махают, а он знай себе снимает. Потом, прямо над Ист-Ривер, болты крепления расшатались, камера сорвалась с крыла — так и покоится до сих пор где-то на дне реки.

Наконец, летя на север и поднимаясь все выше — две тысячи футов, три? не знаю, — мы повернули к городу, и я увидел картину, которую мысленно вижу и по сию пору: далеко внизу, открытый для меня в это утро, подернутый легкой дымкой, раскинулся город нового столетия, город между двумя другими Нью-Йорками, которые я знал, — и этот город был прекрасен.

Мне ни разу не доводилось летать над Нью-Йорком конца двадцатого столетия, но я видел фотографии, сделанные с самолетов, и они ошеломляющи, особенно мерцающие неземным сиянием ночные виды Нью-Йорка. Но высокие, очень высокие и самые высокие здания, которых так много в центре, совершенно заслоняют город, в котором они построены. Частенько фотограф, нацеливая объектив камеры на Нью-Йорк, не может отыскать там ни улиц, ни людей — одни только сплошные наслоения стен, среди которых город исчезает.

Но сейчас еще все было не так. Под нами, далеко внизу лежала длинная, узкая, до боли знакомая карта Манхэттена, и ее строгие пересекающиеся улицы были испещрены движущимися пятнышками и точками кипевшей внизу жизни. И я начал искать… но что? Все, что мне приходило в голову, — некое подобие каменного корабля, невообразимого корабля с окнами. Тут и там вонзались в небо тонкие указательные пальцы нью-йоркских небоскребов, по большей части одинокие, а потому отыскать их было легко. И словно читая страницу знакомой наизусть книги, мой взгляд скользнул вниз от зеленого четырехугольника Центрального парка, следуя извивам и поворотам Бродвея, и легко отыскал изящную белую башню здания «Таймс», которая одиноко высилась среди других строений, и покуда еще ничто не смело бросать вызов ее высоте. К западу лежал почти нетронутым девятнадцатый век, рассекая карту города длинными полосами коричневых фасадов и черных крыш. Я легко отыскал на Сорок второй улице сияющую новенькую белизну Публичной библиотеки, одновременно увидев мысленным взором книгохранилище — здесь было и его место. Восточное темнело пятно наваленных грудами бревен, тесаного камня и грязных котлованов: там строился вокзал Грэнд-сентрал. Я плыл по воздуху, удобно восседая на упруго натянутой ткани крыла, и смотрел вниз на две полоски двух разных оттенков серого цвета — смыкающиеся реки… провожал взглядом солнечные блики на тончайших ниточках надземки, тянувшихся вдоль обеих сторон города. Потом… да, конечно, это Тридцать третья улица, потому что большой белый квадрат рядом с ней, искрящийся новизной, может быть только Пенсильванским вокзалом. А дальше к востоку, где в один прекрасный день подымется к небесам «Эмпайр стейт билдинг», сейчас были зеленые шпили, купола и трепещущие флагштоки гигантского отеля «Уолдорф-Астория».

Но Фрэнк Коффин видел все это уже не раз, а потому то и дело наклонялся ко мне, чтобы поболтать, засыпать меня вопросами. И покуда он выслушивал мои ответы, мне пришло в голову то, чего он, скорее всего, сам не сознавал: что бы ни попадало в поле зрения Фрэнка, все неизменно оказывалось связанным с авиацией.

Так, значит, я прибыл из Буффало? Ну, очень скоро я смогу летать из Буффало в Нью-Йорк на аэроплане. Как мне понравилось в отеле «Плаза»? Просто замечательно: мой номер выходит окнами на Центральный парк. Фрэнк кивнул — да, это, должно быть, почти так же, как смотреть на парк с аэроплана.

— Фрэнк, — сказал я наконец, — а как бы вы жили, если б появились на свет задолго до аэропланов?

С этими словами я обернулся, чтобы взглянуть на него, и увидел, что глаза у него буквально полезли на лоб.

— Бог мой, — сказал он тихо, — что за чудовищная мысль! Но, по счастью, Сай, этого не случилось. И я скажу вам почему. Я родился на свет для того, чтобы перелететь через Атлантический океан. И я намерен сделать это, Сай. Я хочу быть первым, кто сделает это.

Мне оставалось лишь кивнуть и сказать:

— Что ж, Фрэнк, так и будет.

— О да, конечно — если только мне удастся добыть денег. Мне нужны более мощные моторы. И аэроплан побольше. И защита от непогоды. Сай, от Нью-Йорка до побережья Ирландии тысяча восемьсот восемнадцать миль. — Он не шутил! Он всерьез обдумывал все это! — Со скоростью сорок пять миль в час я бы мог одолеть это расстояние за сорок часов. Я узнал, что с июня по сентябрь, — руки Фрэнка лежали на рычагах, ноги часто и осторожно нажимали на педали, но мыслями он был далеко отсюда, — с июня по сентябрь в этих широтах дует преимущественно ветер с запада, и это прибавит мне скорости — лишних двадцать — тридцать миль в час. — Он знал все и не ошибался. — Вылетев, я не смогу садиться на воду, но я твердо верю, что с двумя моторами, один из которых можно будет завести, если откажет другой, с двумястами галлонов бензина этот полет может завершиться удачно. Мы ведь кое-чему учимся, Сай. Мы все постигаем риск, который таит в себе воздухоплавание. Я научился быть осторожным, когда лечу на небольшой высоте над городскими улицами; воздушные потоки, которые поднимаются над городом, могут быть опасными. Мы должны учиться; и в тот день, когда человек полетит над Атлантикой, ему понадобится… знаете что? Предусмотрительность. Тщательная подготовка. Терпение. Все эти добродетели и еще многие другие.

Я кивал в такт его словам, мысленно говоря: «Фрэнк, в эти дни уже живет один мальчик…» Где? Где может быть сейчас, в эту минуту, Чарльз Линдберг? [25] Этого я не знал, но продолжал мысленную речь: «Ты не сможешь сделать этого, Фрэнк. Скорее всего, не сможешь. Но мальчик, который исполнит твою мечту, вероятно, уже знает твое имя».

Далеко внизу нескончаемым равномерным потоком тянулись новые здания — отели, многоквартирные дома, еще Бог весть что; и все же это по-прежнему был все тот же невысокий, уютный, хорошо видимый город. Прямо впереди — мы летели сейчас почти над самой Пятой авеню — лежал квадрат Мэдисон-сквера, в котором покуда недоставало одного угла, и я не стал поворачивать голову туда, где восточной него лежал Грэмерси-парк. А потом под нами… ну да! Да, да, да, Боже мой, да! Вон там, на пересечении Бродвея и Пятой авеню, готовое вот-вот тронуться в плавание, вдруг предстало моим глазам то самое чудо, которое видел Z: гордый прямой профиль, так похожий на силуэт самой «Мавритании». Да, это был именно корабль «из камня и стали», неуклонно наплывавший на нас, словно он и впрямь двигался. Разумеется, Z был прав: просто немыслимо называть такого красавца обыденным именем «Флэтирон-билдинг» [26].

Мы летели над Манхэттеном к зеленому пятну в форме шлепанца — это был Юнион-сквер; в последний раз я видел его, когда вместе с Джулией и Вилли смотрел ночной парад. Навстречу нам скользил, уплывая назад, лабиринт ранних улочек Манхэттена: коротких, кривых, извивающихся; строгая упорядоченность улиц выше Четырнадцатой осталась позади. Я взглянул на Фрэнка, кивая и улыбаясь в знак того, насколько мне все это по душе. И он улыбнулся в ответ со снисходительным пониманием человека, который видел эту картину много раз, но неизменно готов снова и снова показывать ее другим.

Узкий силуэт колокольни церкви Святой Троицы все еще одиноко чернел в небе… Затем Фрэнк кивком указал на восток, и мы начали полого и довольно быстро снижаться к городу — улицы, расширяясь, неслись навстречу, разноцветные точки стремительно увеличивались, превращаясь в людей. Видимо, Фрэнку захотелось немножко попугать меня. Я почувствовал, как ремень врезался в тело — аэроплан накренился, поворачивая и одновременно продолжая снижаться. Мелькнули мачты серого военного корабля, стоявшего на якоре у бруклинского берега, а мы все неслись вниз, продолжая поворот, и плоская серая гладь Ист-Ривер расширялась нам навстречу.

Мы перешли в горизонтальный полет, когда до воды оставалось никак не больше двадцати футов. Фрэнк лишь на долю секунды оторвал глаза от реки, чтобы украдкой бросить взгляд на меня; я должен был испугаться, и я испугался, да еще как! Потому что прямо впереди — и я пришел в ужас, поняв значение этого взгляда Фрэнка — парил Бруклинский мост… и аэроплан должен был пролететь под ним!

Секундой позже аэроплан нырнул ниже и торжествующе проскользнул под мостом. А затем Фрэнк вынырнул из-под моста — прямо над трубой буксира. И выхлоп обжигающего пара, вырвавшийся из трубы, подхватил наш хрупкий маленький воздушный змей и затряс, затряс его, беспомощного, изо всей силы, как терьер трясет пойманную мышь.

Фрэнк что есть силы давил на рычаги, пытаясь вернуть управление машиной, но получалось это у него с трудом. Мы едва не рухнули, пролетев близко, дьявольски близко от воды. Лицо Фрэнка окаменело, он вцепился в свой крохотный самолетик, а тот трясся, подпрыгивал, никак не желая подчиниться рулю и выйти из опасного спуска, и ремень глубоко впивался в мое тело.

И вдруг все кончилось. Мы не разбились, не грянулись что есть силы о воду, но взмыли вверх по точной и изящной дуге, уже вне опасности.


Я обрел дар речи.

— Фрэнк, — сказал я, — расскажите-ка мне еще раз о перелете через Атлантику. О тщательной подготовке. О предусмотрительности. Об осторожности. Обо всех этих добродетелях, которые так необходимы авиатору.

— Извините, — пробормотал Фрэнк. — Ради Бога, Сай, извините меня. Я вел себя как последний дурак. — И прибавил, вдруг обозлившись на себя: — Обычно я летаю совсем не так!

Аэроплан снизился к пирсу А, легко коснулся воды и медленно двинулся к плоту.

— Но в тот день, когда человек будет готов лететь через Атлантику, ему конечно же понадобится тщательная подготовка. И скрупулезная предусмотрительность. И безграничная выдержка. Все это, Сай, все эти добродетели. Но в последний миг, когда он поднимется на аэроплан и окажется лицом к лицу с Атлантическим океаном, — тогда ему будет нужна и самая чуточка безудержного безрассудства.

19

Эту программку в обмен на два билета на «Грейхаунд» подала мне «гибсоновская девушка» — идеальная американка, какой изображал ее на своих рисунках Чарльз Гибсон, стройная, с узкой талией и пышной прической «помпадур». На ней было серое форменное платье с большим белым воротничком, огромный галстук-бабочка и значок с надписью: «Билетер». Она провела нас с Джоттой на наши места в партере, и когда мальчик лет двенадцати в красной курточке с латунными пуговицами прошел между рядов, продавая длинные тонкие коробочки мятных шоколадок, я купил у него коробочку.

Я огляделся: люди заполняли все проходы между рядами, понемногу разбредаясь по местам. Где-то среди них должен появиться Z, может быть, уже появился; вполне вероятно, что в этот миг я как раз смотрю на него. По всему зрительному залу великолепные женщины с пышными прическами, в платьях с высокими воротничками рассаживались, снимая свои неправдоподобно огромные шляпы — осторожно, приподнимая шляпу обеими руками, как это сделала и Джотта. На ней было длинное светлое платье и розовая шляпа добрых десяти футов в диаметре. Мужчины во всем зале выглядели почти одинаково: жесткие воротнички, коротко подстриженные волосы, чаще всего разделенные на прямой пробор; некоторые носили пенсне. Носит ли Z пенсне? Я так не думал, но и это вполне вероятно.

Сцену закрывал тяжелый и длинный красный занавес, окаймленный снизу массивной золотой бахромой длиной по меньшей мере в фут; на его бархатных складках лежали тени от огней рампы. Есть ли в этом зале человек с душой настолько зачерствевшей, что она не затрепещет в те мгновения, когда таинственный занавес вот-вот взовьется над сценой? Хоть я и помнил, что в будущем театральный занавес исчезнет, оставив зрителя одиноко таращиться в пустоту.

Джотта, сидевшая рядом со мной, изучала свою программку; я заглянул в свою, посчитал и повернулся к Джотте:

— Послушайте, здесь заняты целых двадцать шесть актеров!

На нее, однако, этот факт не произвел впечатления. Я подсчитал и сцены: целых шесть! Но теперь уже ничего не сказал, хотя сам был очень доволен. Мне надоели пьесы с одними и теми же декорациями, и тем более надоели пьесы, в которых участвуют только два актера.

Затем я заговорил об Уилсоне Мизнере, который был одним из авторов пьесы, а в жизни был изрядным плутом и мошенником. Джотта слушала с интересом, и мне это доставило немалое удовольствие. Мне приятно было ее общество. Мне нравилась Джотта и нравились люди, которым по душе Уилсон Мизнер. Он побывал на Юконе во времена золотой лихорадки, но не бродил по Аляске в снег и мороз, а в тепле играл в покер с золотоискателями и по большей части выигрывал. Однажды он играл в карты в каком-то юконском салуне, по совместительству — публичном доме, и какой-то мужчина вбежал туда с криком: «Кто-то оскорбил Голди!» И Мизнер, сдавая карты, осведомился: «Во имя Господа, как ему это удалось?»

Настал волшебный миг: огни в зале начали постепенно гаснуть, и вот уже спустилась кромешная темнота — если не считать газовых рожков под красными надписями «Выход». Затем, вызывая извечный трепет, взвился занавес, открывая на сей раз то, что в моей программке значилось как «Пансион в Сан-Франциско». Мы увидели скудно обставленную спальню: единственное окно, шкафчик, железная кровать… и Инь Ли, который стелил постель.

Что можно сказать об Инь Ли, кроме того, что я сидел в театре 1912 года и потому Инь Ли именовался здесь не «китаец», а «китаеза»? Мы сразу поняли, кто он такой, по раскосым подведенным глазам, желтой коже, черным матерчатым шлепанцам и знаменитой косичке, которая спускалась до пояса. И в тот же самый миг, когда мы увидели, как он небрежно стелет постель, по зрительному залу пробежал не то чтобы смех — ничего смешного он пока не делал, — но негромкий предвкушающий смешок, потому что… словом, потому что это был китаеза.

— Инь! — позвал из-за кулис женский голос, и Инь тотчас с отупелым видом поднял глаза, но не отозвался. Он нечаянно уронил подушку, неуклюже наступил на нее, вызвав смех в зале. Затем вошла миссис Феджин — домовладелица, как сообщила мне программка.

— Ты почему не приходишь, когда я тебя зову?

— Моя стелить постель.

— Ты в этом смыслишь меньше, чем свинья в апельсинах.

— Моя уходить! — Он скрестил руки на груди.

— Что, прямо сейчас?

Инь задумался.

— Скоро! — объявил он, вызвав новый приступ смеха у зрителей.

— Ладно, а пока что пойди прибери мою комнату.

И Инь удалился, распевая писклявую китайскую песенку — или, во всяком случае, то, что могло сойти за писклявую китайскую песенку, а мы опять засмеялись.

Вошла Клэр — это была ее спальня, — и я схватился за программку, потому что актриса была настоящая красавица: звали ее Элис Мартин. Она начала рассказывать миссис Феджин о своих бедах, и мы узнали, что она вышла замуж за мошенника по кличке Грейхаунд, который бросил ее и вообще дурно обращался с нею, хотя она до сих пор его любит. Однако я начал терять нить сюжета, потому что слушал не столько то, что они говорили, сколько то, как странно звучат их голоса. И сообразил, что без микрофонов голоса актеров доходят до наших ушей и в самом деле странно — их тотчас поглощают несколько сотен зрительских тел. В этом забавном приглушенном звуке, плоском и лишенном эха, было что-то на редкость притягательное — то, что делало присутствие актеров на сцене в высшей степени реальным, жизненным.

Кроме того, я с нетерпением ждал остроумных реплик в мизнеровском духе, но покуда так ни одной и не услышал. Клэр и миссис Феджин удалились, вошли Инь и Макшерри, и мы узнали, что Макшерри — перевоспитавшийся карточный шулер, ныне детектив, влюбленный в Клэр, и так далее.

— Миссис Феджин в спальня, — сказал Инь. — Вы подождать.

— Что ж, может, тогда ты мне кое-что расскажешь, — сказал Макшерри и извлек большой лист красной бумаги — таким образом, чтобы зрители увидели, что листок исписан китайскими иероглифами.

Инь глянул на листок:

— Моя не знать.

— Очень плохо, — сказал Макшерри. И вдруг рявкнул: — Сим юп тонг!

Инь тотчас отреагировал на эти слова, потому что оказалось, что это приказ его тонга [27], которому нельзя не подчиниться. Мгновенно став образцом услужливости, перепуганный до полусмерти Инь завопил: «Ни ха лимья!», или что-то в этом роде, схватил бумагу и, повернувшись с ней лицом к зрителям, молча прочел написанное, водя головой вверх-вниз, покуда его взгляд пробегал по вертикальным столбцам иероглифов.

— Ну, теперь ты знать?

— Мочь быть.

Макшерри завернул левый рукав, продемонстрировав шрам на запястье. Инь Ли посмотрел на шрам, заглянул в красный листок, снова глянул на запястье Макшерри, явно сличая шрам с его описанием.

— Этот китаеза родом из Миссури, — сообщил залу Макшерри.

Уилсон Мизнер? Знаменитое остроумие? Я отказывался так думать. Глянув на красный листок, Макшерри заметил:

— Смахивает на счет за порванную рубашку.

Когда Макшерри спросил, где муж Клэр, Инь сказал:

— Он заходить скоро.

На что Макшерри ответил:

— Для китаезы «скоро» — это и «через минуту», и «через сорок лет». Что ты имел в виду?

— Он заходить вчера. Одна час.

— А когда было «позавчера»?

— Семь неделя.

Что ж, зрителям это понравилось. А я тоже был зрителем и потому смеялся вместе со всеми. Но все же…

Миссис Феджин и Макшерри развивали сюжет: он пришел сюда, чтобы помочь Клэр, потому что сам любит ее. Далее шла реплика, которую саркастически процитировали в прочитанной мной рецензии в «Таймс». Макшерри, резко высказываясь о муже Клэр, Грейхаунде, заявил: «Мужчина, который не способен сам сойти с кривой дорожки, не сделает этого и ради женщины после того, как заполучит ее!»

— Как это верно! — воскликнула на сцене миссис Феджин, и я украдкой глянул на Джотту, на сидевших рядом зрителей. Они улыбались, явно наслаждаясь пьесой, но не больше, чем я, принимали всерьез подобные реплики.

Раза два в той же самой сцене, когда Макшерри был охвачен сильными переживаниями по поводу своей любви к Клэр, он проделывал трюк, который сильно озадачил меня. Он поворачивался спиной к залу и сутулился — никогда прежде я не видел, чтобы актеры так поступали на сцене. По всей видимости, это был современный актерский прием: демонстрировать чувства настолько сильные, что приходится прятать лицо. Я слыхал, что балерины во время своих невероятно тяжелых физически выступлений используют тот краткий миг, когда оказываются спиной к залу, чтобы ловким движением кисти смахнуть пот с лица, а затем грациозно откинуть руку, стряхивая капельки пота. И сейчас мне подумалось, что Макшерри, вполне возможно, стоя спиной к зрителям, корчит гримасы.

Когда разговор между ним и миссис Феджин закончился, вошел Инь Ли с метелкой:

— Моя убирать?

Миссис Феджин в изумлении попятилась:

— Впервые в жизни он сам просится поработать!

Когда Макшерри и миссис Феджин ушли, Инь начал мести все медленнее, его метелка уже еле двигалась, больше не касаясь пола — этакий китайский ленивец.

Уже в первом акте был предельно ясно изложен весь сюжет пьесы: шайка мошенников, среди которых одна женщина, плывет в Европу, собираясь на борту ободрать как липку некое богатое семейство. Я гадал, уж не известно ли самому Уилсону Мизнеру, как обстряпываются подобные делишки. Мне чрезвычайно понравились клички мошенников: Грейхаунд, Алекс Шептун, Морской Котенок и Бледнолицый Кид — почему его прозвали так, я понял сразу, как только он появился на сцене, — лицо у него было пунцово-красным.

— Тебе это плавание пойдет на пользу, Кид, — сказал ему Морской Котенок.

— Это почему же?

— На первоклассном судне, знаешь ли, принято носить приличную одежку, есть вилкой и переодеваться на ночь!

— Да я всем этим штукам за неделю выучусь! — воскликнул Кид, и я рассмеялся, кивнув собственным мыслям — в этой реплике чувствовался грубоватый почерк Мизнера. Но вообще у меня создалось впечатление, что пьесу состряпали после хорошего обеда, подкрепляясь горячительными напитками.

Я изо всех сил постарался не читать в программке описание сцены — я ждал небольшого сюрприза и получил его в начале второго акта, когда поднялся занавес и на сцене оказалась палуба корабля. Это было великолепно.

Там было все: одни пассажиры читали в раскладных креслах на палубе, другие, опираясь на перила, любовались морем и нарисованным на заднике небом в облачках; были там весьма натуральная спасательная шлюпка и радиорубка; была даже пара, игравшая в традиционную для морских путешествий игру с бросанием колец. А когда я все же заглянул в программку, я прочел, что это "штормовая палуба судна флота его королевского величества «Мавритания». Я из тех, кого приводят в восторг старые трансокеанские лайнеры, кто любит читать о них и часами разглядывать их фотографии, пытаясь вообразить, каково было путешествовать на таком гиганте. А уж «Мавритания» пользуется, наверное, наибольшей любовью у поклонников великолепия старинных лайнеров… Но неужели палуба «Мавритании» и вправду выглядит именно так? Я подался вперед, пожирая глазами декорации, и… а впрочем, кто знает? Но картина выглядела совершенно реальной, даже палуба, казалось, принадлежит самому настоящему кораблю.

То, что все актеры на сцене были в головных уборах, отнюдь не казалось зрителям странным; никто в те дни не выходил из дома с непокрытой головой. Компания с американскими флажками — сверхпатриотичные провинциалы из Лаймы, штат Огайо, — это и есть та богатая семейка, к которой мошенники намерены подкатиться с поддельным рекомендательным письмом.

Вдруг мы все так и подпрыгнули в своих креслах — из радиорубки, торчавшей на сцене, внезапно брызнула морзянка! Зрители уселись, не сводя глаз с рубки: беспроволочная связь на море была еще в новинку в этом мире, и звуки морзянки звучали свежо и волнующе. Извержение ритмичных попискиваний прекратилось, все пассажиры смотрели на радиорубку. В тот же миг из нее выскочил человек в морской форме, размахивая листком бумаги.

— Радиограмма! — кричал он. — Радиограмма для Фостера Аллена! Радиограмма для мистера Аллена!

И поспешил прочь, на поиски мистера Аллена.

Я решил, что это отличный прием; и на протяжении всей пьесы то и дело, порой согласно развитию сюжета, а порой просто так, звучало волнующее попискивание морзянки, неизменно застигая зрителей врасплох и доставляя им немалое удовольствие.

Я начал подозревать, что Бледнолицый Кид — не просто творение, но любимое детище Уилсона Мизнера, — именно с ним по большей части были связаны реплики, в которых мне чудился мизнеровский юмор. На палубе, пытаясь завязать разговор с хорошенькой молодой пассажиркой по имени Этта, он долго и натужно искал подходящую тему и наконец выдавил: «А вы видели море?»

А позднее, играя с той же Эттой в шаффлборд [28], он справился совсем неплохо, если учесть, что играл он впервые в жизни. Где же он этому научился? — удивлялась Этта.

— Да я частенько играю, — сказал Кид, — дома, на лужайке.

— На лужайке? Неужели у вас диски скользят по траве?

— Да нет, конечно, — отвечал Кид, поспешно соображая. — Мы их… э-э… катаем.

Потом он спрашивал у Морского Котенка:

— А что, ты не можешь добыть для этого дела адвоката?

— Само собой! — отвечал тот. — Да я могу добыть такого адвоката, что тот затопит всю эту посудину только за оплату судебных издержек. — И добавлял: — Когда настанет черед лжесвидетельства, он тебя обучит, как это и положено делать первоклассному адвокату.

Когда какой-то пассажир спросил у Кида, где он думает остановиться в Лондоне, Кид ответил:

— В Вестминстерском аббатстве.

По-моему, мне удалось заметить еще одну сторону странного и противоречивого Мизнера в сцене на палубе между Макшерри и детективом, который находился на борту, чтобы помочь тому расправиться с мошенниками. Прозвучал обеденный гонг, пассажиры ушли, и второй детектив, разговаривая с Макшерри, заметил что-то во внутреннем кармане его пальто. Он протянул руку и постучал пальцем по карману со словами: «У вас здесь, похоже, шуршики с зеленого сукна?» Что?! Я никогда не слышал ни о чем таком, и другие зрители, думаю, тоже. Но ведь «шуршики с зеленого сукна» не могли быть просто выдумкой, верно? Макшерри ответил: «Я гоняю их время от времени, когда надо поразмыслить, но больше не играю». А когда детектив удалился, Макшерри присел, вынул из кармана великолепную маленькую колоду карт, распечатал ее и разложил на колене зелеными рубашками вверх. Его задумчивый взгляд устремился на море, а руки между тем сами собой беспрерывно и бегло тасовали колоду. Кто же станет носить с собой запечатанную колоду карт только ради того, чтобы «погонять их время от времени»? Никто, кроме человека, практикующего карточное шулерство. Появилась ли эта деталь из богатого и причудливого прошлого самого Уилсона Мизнера? Бьюсь об заклад, что так оно и было. Но сейчас, следя за действиями Макшерри, я и сам мечтал о «шуршиках с зеленого сукна». Из радиорубки запищала морзянка, Макшерри вскочил, и пьеса продолжалась.

Акт второй закончился, зажегся свет в зале, и зрители хлынули в фойе размяться в антракте и освежиться каким-то розовым напитком. Затем все вернулись на свои места, и занавес стремительно взвился, открыв нашему взору самую что ни на есть настоящую игру в покер в прокуренной каюте с иллюминаторами на заднике.

«Таймс» в предварительной рецензии писала: «Этот покер — сущее наслаждение», — и так оно и было. Потому что игра была реальна до мельчайших деталей, взятая целиком — в этом я был уверен — из жизни самого Уилсона Мизнера. Мужчины сняли пиджаки, расстегнули жилетки и, попыхивая настоящим дымом настоящих сигар, разговаривали как самые настоящие игроки в покер. «Неплохой был выигрыш, а?» — говорил осклабившийся победитель, загребая к себе ставки, и проигравший с кислым видом отвечал: «Вы бы еще о всемирном потопе вспомнили!» Один игрок, бросив на стол свои проигрышные карты, с отвращением проворчал: «Додеритесь без меня!» Какой-то мужчина обошел вокруг его кресла, чтобы отогнать невезение. Один игрок спрашивал у другого: «Вы вообще когда-нибудь торгуетесь?» — «Само собой, — отвечал тот, — когда нет другого выхода». Смотреть на игроков на сцене, собравшихся за шестиугольным покерным столом в сцене «Карточная комната: вечер того же дня» было все равно что следить за настоящей игрой. Они говорили и делали именно то, что говорят и делают реальные игроки в покер. «С этаким добром и рта не раскроешь», — сказал один игрок о своих картах. Другой, чья очередь была сдавать, принялся собирать сброшенные карты, раздраженно прикрикивая: «Подавайте карты! Живо, живо! Карты!» — «И дух перевести нет сил», — сказал еще один проигравшийся. Другой игрок, более удачливый, выкладывая на стол выигрышные карты, подал реплику, которая, по всей вероятности, останется бессмертной, пока существует покер: «Три монарха кроют все!» Беспрерывно звучали оскорбления, без которых не обходится ни одна игра. «Эй, вы же не печенье раздаете!» Эта чудесная сцена в духе Уилсона Мизнера завершилась, когда Макшерри, применив свой прежний опыт карточного шулера, освеженный недавними упражнениями с «шуршиками с зеленого сукна», перехитрил мошенников, сдав карты из середины колоды.

Красный бархатный занавес опустился над кульминацией сцены: мошенники одурачены Макшерри, простак сгребает свой гигантский выигрыш. А потом — я подсчитал — последовали семь вызовов именно за эту сцену, когда пьеса еще не закончилась! Каждый актер выходил под все более оглушительные аплодисменты; шестым вышел на поклон простак — с полными пригоршнями денег, которые он только что выиграл, что привело зал в неистовство. И наконец последним вышел Макшерри, и тут мы устроили ему настоящую овацию: ведь это он только что одурачил мошенников! Затем аплодисменты понемногу стихли, зрители улыбались, зал гудел: «Что за прелесть эта сцена!»

Начался четвертый акт, занавес поднялся под волнующее попискивание морзянки — «Полночь на штормовой палубе» — и пьеса довольно быстро двинулась к финалу. Наконец — шайка мошенников уже была обведена вокруг пальца бывшим карточным шулером Макшерри — Грейхаунд то; ли прыгнул, то ли свалился за борт, и мы стали свидетелями последнего и наилучшего сценического эффекта в пьесе. Мы увидели прыжок… затем долгих две секунды царило молчание, все, кто ни был на штормовой палубе, в ужасе смотрели за борт, ему вслед… а потом мы услышали всплеск! Услышали, а мгновение спустя увидели, как над бортом, за перилами взметнулся фонтан самой настоящей воды! И — блестящий штрих — этот фонтан взлетел чуть дальше по борту, потому что, видите ли, судно двигалось! «Человек за бортом!» — крикнул кто-то, моя красавица Клэр очутилась в объятьях Макшерри, и занавес пошел вниз под — не спрашивайте меня почему — чудесное драматическое попискивание морзянки. А затем, впервые за всю пьесу, стены зала сотряс внезапный оглушительный рев — это гудок лайнера раз за разом взревывал под нетерпеливый писк морзянки, покуда золотые кисти занавеса опускались все ниже и ниже. Лучше этого гудка ничего нельзя было выдумать, и мы выли, мы бесновались от восторга. За одно это мы отбили бы себе ладони, даже если б не видели самой пьесы.

Однако я не забыл, зачем пришел сюда. Выхватив из-под сиденья свою шляпу, я поднялся в проходе и, согнувшись в три погибели, начал пробираться прочь по темному партеру; могучий рев корабельного гудка и искрящиеся звуки морзянки словно подгоняли меня, придавали моему уходу драматический, волнующий трепет. Z должен быть там, снаружи. Он будет там, я точно знал это! Через считанные минуты он выйдет на улицу, и я буду поджидать его там, чтобы увидеть его лицо.

Я пробежал по изразцовому полу фойе, где было пусто, если не считать двух; болтавших «гибсоновских девушек», и — первым из всего зрительного зала — оказался на тротуаре перед «Никербокером». Где-то здесь, быть может, всего в квартале от меня, шла мне навстречу Голубиная Леди.

Какой-то мужчина вышел из театра, мельком глянул на меня, поправил котелок и пошел прочь. Выше по улице на фоне сине-белого неба прорисовывалась башня «Таймс». Из театра вышли три женщины — они болтали, смеялись, не слушая друг друга. Еще несколько женщин… и вдруг изо всех дверей театра хлынула толпа — кто-то сразу шел прочь, но большинство останавливалось на тротуаре, чтобы поболтать в свое удовольствие. Прохожим уже приходилось прокладывать себе дорогу в этой разбухающей толпе, а я не сводил с нее глаз, волнуясь… и тревожась. Я ведь не знал точно, что должен искать и когда мимо пройдет Голубиная Леди, а Z будет глядеть ей вслед… Что именно я увижу? Что, если Голубиная Леди — это только прозвище и внешне мне никак не удастся ее распознать?

Я отошел подальше, к аптеке на углу, чтобы лучше видеть растущую толпу. На кромке тротуара, наполовину в водостоке, лежал пустой ящик; я ногой вытолкнул его из водостока и встал на этот маленький островок. Что, если Голубиная Леди уже здесь и я упущу ее? Повинуясь порыву, я достал камеру, открыл объектив и принялся снимать толпу, рассчитывая, что если я сейчас и упущу Голубиную Леди, то позднее смогу высмотреть ее и Z на своих снимках.

Не прошло и минуты, как люди хлынули сплошным потоком, и в этом потоке навстречу мне запросто могла прошагать хоть дюжина Голубиных Леди — а я таращился на толпу, выглядывая Бог весть кого. Занервничав, я перевел кадр.

Могла ли быть в этой толчее Голубиная Леди? Почему бы нет? Да хоть целая стая!

Две женщины в особенно нарядных шляпках шли мне навстречу, поглядывая на меня и на мой ящик, и мне показалось обязательным, почти вежливым жестом поднять камеру и сфотографировать их. Но видоискатель моего «кодака» размерами не превышал обыкновенной почтовой марки, а потому я не заметил еще одну женщину, которая шла следом за ними, пока не опустил камеру. Женщина уже проходила мимо моего ящика, когда я глянул вниз и увидел, что ее шляпу украшает птичье чучело, увидел его круглые стеклянные глаза. И вдруг глаза моргнули, закрылись, открылись — птица была живая! И к тому же это был голубь — я сфотографировал Голубиную Леди! А где-то за ней в толпе, быть может, все еще смотрел ей вслед мой неуловимый Z. Я подался вперед, взглядом разыскивая его среди людей… и тут нечто розовое и огромное возникло прямо перед моим лицом, заслоняя толпу, а из самой сердцевины этого розового колеса изумленно воззрилась на меня Джотта:

— Силы небесные, чем это вы здесь занимаетесь?

Я отчаянно замахал руками, отгоняя ее в сторону, и она послушно отошла, но толпа уже переместилась, как цветные стеклышки в калейдоскопе, и Z исчез, а с ним пропал и мой единственный шанс разглядеть его.

Я не разглядел и Голубиной Леди, пока она не прошла мимо, и удачный момент был безнадежно упущен.

— Возьмем такси, — отрывисто бросил я, спрыгнув на кромку тротуара, и распахнул дверцу большого красного такси. Затем я втолкнул туда Джотту, бросил шоферу: «Отель „Плаза“!» — захлопнул дверцу и отвернулся от такси, выруливавшего на середину Бродвея, прежде, чем успел ляпнуть что-нибудь неподобающее.

Оглянувшись, я все еще мог разглядеть дальше на тротуаре Голубиную Леди, видел ошеломленные лица прохожих, замечавших живую птицу на ее шляпе. Я хорошо знал, куда она направляется. Я видел ее фотографию в фойе театра на Пятой авеню — с двумя голубями, восседавшими на ее плечах. Это была все та же, знакомая мне гадалка с птичками, только теперь она стала актрисой варьете и лишилась своего загадочного, мистического ореола. И я повернул прочь, намереваясь пешком дойти до отеля, чтобы остыть по дороге: в конце концов, Джотта была не так уж и виновата в том, что произошло.

До отеля было двадцать кварталов, и я уже вполне пришел в себя, когда вошел в вестибюль — и обнаружил, что Джотта сидит, дожидаясь меня, в кресле с прямой спинкой, стоявшем у дверей лифта. Она никак не отреагировала на мою невинную, радостно-удивленную улыбку. Просто встала и, когда открылись двери лифта, вошла вместе со мной и сказала:

— Десятый этаж, пожалуйста.

И молчала, упорно глядя в затылок мальчика-лифтера в квадратной шапочке, пока он не распахнул для нас двери на десятом этаже.

Едва двери закрылись, она повернулась ко мне и ледяным тоном проговорила:

— А теперь я требую объяснения вашей поразительной грубости.

Из-за поворота коридора вышел навстречу нам какой-то мужчина, помахивая ключом от номера.

— Погодите. — Она обошла меня, миновала две закрытые двери, роясь по пути в своей сумочке. Найдя ключ, она нагнулась к своей двери, отперла ее и раздраженно вскинула подбородок, приглашая меня войти. Закрыв дверь изнутри, она прошла мимо меня — ее номер был намного просторней моего — и обернулась. — Итак?

Ответ у меня был готов.

— Мне очень жаль, что так вышло, и я искренне прошу у вас прощения. Но, видите ли, я не могу рассказать вам всего. Я… можно сказать, детектив. Ищу одного человека. Я уже собирался сесть в такси, когда мне почудилось, что я вижу его. Поэтому я закрыл дверцу…

— Захлопнул!

— Пусть будет так. Но я спешил и не мог тратить время на объяснения, иначе упустил бы его.

— И что же… это был человек, которого вы ищете?

— Увы, нет. Я ошибся.

Она шагнула ближе, испытующе вглядываясь в мое лицо:

— Это правда, Сай?

— Более-менее. Во всяком случае, очень близко к правде.

Она посмотрела на меня снизу вверх, а затем сделала то, что порой делает любая женщина, — положила ладони мне на плечи, прижав локти к моей груди. Такое движение как-то странно действует на мужские руки: невозможно удержать их опущенными вдоль тела. Так что это случилось не по моей воле, отнюдь не по моей! Она оказалась так близко, я вдыхал запах ее духов, и она была так хороша, что мои руки сами по себе вскинулись, сжали ее в объятиях, и не успел я опомниться, как уже крепко целовал ее, прижимая к себе. Затем человечек в моей голове бросился к пульту, налег изо всей силы на рычаги, и я… Господи, как же я не хотел этого делать, и сознавал, что не хочу этого делать… но я опустил руки и отступил от нее.

— Простите, ради Бога. Я не хотел… не намеревался…

Джотта с улыбкой кивнула:

— Знаю. Зато я хотела. Все это моя вина. Вы хороший и верный муж, правда? Ну хорошо, Сай, присядьте; я не стану вешаться вам на шею.

Я не мог с воплем выбежать из номера, а потому подошел к креслу у окна и сел.

— Что верно, то верно — это ваша вина. Вы слишком привлекательны. Даже больше чем слишком.

— Не думаю, что вам бы хотелось медленно снять с меня одежды…

— Эй! Заткнитесь, ладно? Заткнитесь, и все.

— Разумеется, я бы не сопротивлялась! Я бы расстегнула…

— Ну так валяйте.

— Ладно. Но это… нехорошо.

Я не кивнул, но и не покачал головой, потому что она была права: это было бы нехорошо. Но почему же, черт возьми, должно быть именно так? Почему нельзя просто отрешиться от всего остального? Как будто на маленьком необитаемом острове. «Довольно, — сказал я себе, — довольно!» — и встал.

— Господи, вы только посмотрите, который час!

— Хорошо, я отпущу вас. — Джотта подошла к двери и, коснувшись дверной ручки, обернулась ко мне. — Но… знаете, Сай, почему я оказалась здесь, в Нью-Йорке? Я проматываю небольшое наследство, только и всего. Трачу деньги и развлекаюсь понемногу. Так почему бы мне не помочь вам? Времени у меня достаточно, и я наверняка могла бы в чем-то вам пригодиться.

— Конечно, — сказал я, — само собой, отлично.

Она распахнула дверь, я сделал вид, что пытаюсь бочком, с испуганным видом проскочить мимо нее, она сделала вид, что бросается на меня — и мы дружно улыбнулись. А затем я отправился в свой номер, всего тремя дверями дальше, и все еще улыбался: все-таки Джотта была очень славной девушкой.

20

Мне нужно было убить вечер, но он не хотел умирать и отбивался изо всех сил. Какое-то время казалось, что он победит и девять часов так никогда и не наступит. С охапкой газет я лежал на кровати, сбросив ботинки и подоткнув подушки под спину. Однако и «Уорлд», и «Экспресс», и «Трибюн», и «Пост» напоминали мне те незнакомые газеты, которые покупают на отдыхе; смешные газеты с непривычным шрифтом и заголовками новостей о людях и событиях, которые ни в коей мере тебя не касаются. Даже комиксы в них были какие-то странные: «Простак Макчокнутт», «Леди Щедрость», «Дедуля-хитрец», «Запойный Браун», «Мулатка Мод». И в них совершенно точно не было ничего смешного.


Я пролистал свежий номер «Вэрайети», все еще разыскивая Тесси и Теда, но так и не нашел. Просмотрел «Артисте Форум», отдел писем от читателей — тоже ничего. Одно письмо меня позабавило: «Кливленд, Огайо. Редактору „Вэрайети“. Я прошу расследовать истинность сообщения из Кливленда. На этой неделе я выступаю в „Гранде“ и хотел бы сообщить вам, что на самом деле отмечен в афише как самый смешной комик. Нижеследующие подписи актеров, выступающих с номерами в том же представлении, подтверждают этот факт. Сэм Моррис».

Ниже «Вэрайети» добавляла: «Подписи, на которые ссылается автор письма, таковы: Фрэнк Рутледж, Дж.К.Брэдшоу, Грейс Бэйнбридж, Четыре Юнца, Дон Фабио, Миллер и Мэк, Онри Орторп с труппой и У.Г.Роркоф, импресарио».

Номер «Вэрайети» за прошлую неделю лежал на батарее; я дотянулся до него и, сидя на краешке кровати, отыскал страницы с обзорами выступлений за пределами Нью-Йорка. Это были набранные убористым мелким шрифтом колонки — обзоры афиш варьете по всем Соединенным Штатам, город за городом, театр за театром, сжатые, микроскопические обзоры — мне подумалось, что пишут их местные жители, сообразуясь с объемом, который оплачивает «Вэрайети» — а она, скорее всего, платила негусто. Я отыскал Кливленд, штат Огайо, затем, посреди длинной колонки: «театр „Гранд“ (Дж.Г.Мичел — управляющий; кассир, U.B.O.: репетиции по понедельникам в 10 ч.) — Дон Фабио, хороший „человек-змея“; Миллер и Мэк, превосходное пение и танцы; Фрэнк Рутледж и компания, в главной роли Грейс Бэйнбридж, скетч „Наша жена“ — весьма недурно; Онри Орторп и компания, эффектные танцоры; Сэм Моррис, монологи в немецком стиле — неудовлетворительно; Четыре Юнца, неплохие велосипедисты».

И я снова уселся на кровати, воображая себе, как Сэм Моррис сбегает вниз, в вестибюль отеля, чтобы купить вот этот номер «Вэрайети», как только в киоск привезут свежие газеты. Возможно, он отошел с газетой в укромный уголок вестибюля, отыскал набранные мелким шрифтом убористые колонки, отыскал Кливленд, театр «Гранд», поднес газету поближе к глазам, нашел свое имя и стоящее рядом с ним тошнотворное словцо «неудовлетворительно». Нетрудно представить себе, какие чувства отразились на его лице: боль, гнев, быть может, испуг. Затем он бросился к конторке, стоявшей там же, в вестибюле, написал вот это письмо, краткое и полное достоинства, помчался с ним в «Гранд» и обошел кулисы, подходя ко всем, кто был упомянут на афише («Само собой, Сэм, я с радостью подпишу. Нечего этому деревенскому бумагомараке над тобой измываться!»). Наконец, желая доказать, что он действительно самый смешной комик в афише этого представления, Сэм Моррис добывает для своего протеста даже подпись импресарио. Что за тяжкая жизнь… бедные Тесси и Тед.

Все еще не было десяти, время застыло, подтверждая правоту Эйнштейна. Мне пришло в голову, что я мог бы пробежаться по коридору, постучать в номер Джотты и сказать: «Привет! Я как раз гадал, чем вы можете быть заняты», — но Джулия не хотела, чтобы я так поступал. И Вилли не хотел. Пират, вероятно, мог бы одобрить мое поведение, но у Пирата сомнительные нравственные принципы, так что я остался лежать и размышлять об Англии.

Подождав еще немного, я подошел к окнам и выглянул наружу. Небо было достойно того, чтоб им полюбоваться: чистая и ясная великолепная синева, понемногу темнея, разливалась над парком, а западнее, над Гудзоном, мерцал последний отсвет дня, все еще не желавшего сдаваться. Тут из-за угла Пятой авеню Донесся пронзительный голос автомобильного рожка, и наступил l'heure bleu, полный обещаний; я открыл окно, чтобы высунуться наружу, в новорожденный вечер, и почувствовал себя счастливым.

Наконец-то десять часов! Я спустился в вестибюль, без шляпы и пальто — вечер прохладный, ну да ничего не поделаешь. Я вприпрыжку сбежал по ступенькам на тротуар, словно на мгновение опять стал девятнадцатилетним, и взял красное такси — до Мэдисон-сквера.

Бродвей и Пятая авеню: пересекаются ниже Мэдисон-сквера, гигантской буквой Х накладываясь на Двадцать третью улицу. Таким образом, Бродвей вдруг оказывается восточнее Пятой авеню. В треугольнике, образованном этими улицами, как раз и стоит то самое необычное здание, «Флэтирон-билдинг», построенное с таким расчетом, чтобы соответствовать формой именно этому месту. Окрестности «Флэтирон-билдинг», днем неизменно шумные, в этот час — было двадцать пять минут одиннадцатого — наслаждались почти полной тишиной. Направляясь по Пятой авеню прямо к западной стене здания, я слышал эхо собственных шагов. Обогнув узкий угол — «нос» — «Флэтирон-билдинг», я увидел тянувшийся на север ночной Бродвей отелей и театров, озаренный далекими огнями Большого Белого Пути. Однако когда я прошел на юг вдоль бродвейской стены здания, моему взору предстал иной, обыденный Бродвей, с его темными витринами и опустевшими конторами.

Ничего не скажешь, хорошее место для встречи, но я уже достаточно порыскал здесь и вряд ли высмотрю что-нибудь новое. А потому я обошел широкую тыльную сторону здания и двинулся на север к сужавшейся стороне, однако на сей раз, дойдя до магазинчика на первом этаже, втиснутого в закругленный «нос» «Флэтирон-билдинг», я продолжал идти — через Бродвей, к темной зелени Мэдисон-сквера. Там я присел на скамейку, не сводя глаз с неразрешимой задачи, которую воплощало в себе здание «Флэтирон-билдинг».

Нет, решительно никакой возможности не было подкрасться незаметно к двоим людям, стоящим около стены, на совершенно пустынном тротуаре. Быть может, мне просто пройти мимо них, изображая позднего прохожего, и приглядеться к их лицам? Не пойдет — если они не захотят, чтобы я их увидел, то попросту отвернутся, пока я не пройду. Мелькнула отстраненная мысль: да, это здание и в самом деле вылитый корабль, корабль из камня, готовый выйти в плавание хоть по Бродвею, хоть по Пятой авеню. Я вытащил часы — циферблат едва можно было разглядеть в свете фонаря. Без одиннадцати минут одиннадцать; я должен что-то придумать. Поднявшись со скамейки, я вновь пересек Бродвей и остановился возле «Флэтирон-билдинг». Что дальше? Я много раз проходил мимо этого здания, но лишь сейчас, подойдя совсем близко, присмотрелся к нему как следует и заметил, что его стены сложены из больших каменных блоков, между которыми выдолблены борозды. Я вцепился пальцами в борозду на уровне плеч, поставил правый ботинок боком на первую от тротуара борозду, выпрямил колено — и так стоял, повиснув на стене здания в десяти дюймах над тротуаром. А потом понял, что должен сделать это снова, немедленно, сейчас, не задумываясь, иначе вообще никогда на это не решусь.

Одной, затем другой рукой я дотянулся до следующей борозды, переставил выше носок левой ноги, выпрямил колени. И тотчас же проделал это снова и снова. Грубо отесанный камень царапал мою одежду, цеплялся за пуговицы, задевал, холодный на ощупь, щеку.

Растопырясь по-крабьи, я полз все выше и выше по стене «Флэтирон-билдинг», не смея задуматься, отметая прочь все мысли, покуда не ткнулся макушкой в каменный карниз, который тянулся вдоль всего здания. Карниз преградил мне путь, и я висел на стене, отчетливо сознавая, что если свалюсь с этой высоты — примерно тридцать футов, — насмерть, скорее всего, не разобьюсь, хотя кто знает? Но уж наверняка переломаю себе кости, запросто сломаю спину, если падение окажется особенно неудачным, а то и разобью голову — такое тоже возможно. Не думай об этом, сказал я себе, действуй, и все; и я очень осторожно разжал пальцы правой руки, протянул ее вверх, задев костяшками низ каменного уступа; пальцы ощупью проползли по нему и вцепились в его край. Тогда я ухватился за карниз и второй рукой — очень быстро, потому что моим ногам не было никакой опоры, и я едва заметно покачивался, подвешенный над тротуаром; наконец я подтянулся и лег подбородком на карниз. Еще усилие — и я выпрямил руки, перегнулся вперед и сумел лечь на карниз всем телом; ноги, правда, все еще болтались без опоры в воздухе, но теперь я был в безопасности и мог облегченно вздохнуть.

Отдохнув, я подтянул колени, вскарабкался на карниз и уселся на этом любимце мойщиков окон, который тянулся, ни разу не обрываясь, вокруг всего здания.

Несколько мгновений я мысленно поздравлял себя с победой, восседая в темноте на стене «Флэтирон-билдинг», удобно привалившись спиной к тесаному каменному блоку между окнами какой-то конторы — на окнах была надпись, но я, как ни поворачивал голову, не мог ее разобрать. Эти сладкие мгновенья, однако, промелькнули быстро, потому что в моем мозгу, как на рисунке в газетном комиксе, вспыхнула ослепительной лампочкой мысль: с какой стороны здания назначена встреча?

Я сидел лицом к Бродвею и теперь встал; на этой высоте было темно, сюда не доходил свет уличных фонарей. Впрочем, карниз был белого цвета, и я без труда различал его в темноте. Я двинулся по карнизу вдоль здания, обходя его, как часовой. Чувствуя себя круглым дураком, я прохаживался вдоль стен «Флэтирон-билдинг», следил за тянувшимися внизу безлюдными тротуарами и, стараясь не споткнуться в темноте, почти волочил ноги по каменному карнизу. Сейчас уже, должно быть, одиннадцать часов — где же люди, которые мне нужны?

Я медленно обогнул «нос» здания, стараясь не отрывать ног от карниза. Через Пятую авеню переходил одинокий прохожий, но он не направлялся сюда, он даже не взглянул в эту сторону. Я завернул на Двадцать вторую улицу и прополз вдоль тыльной стороны здания. Ничего.

Обогнув угол, я двинулся вдоль восточной, выходящей на Бродвей стены; далеко впереди оживленно роились белые огоньки. Я дошел до «носа», и тут меня осенило: я сейчас точь-в-точь походил на носовую фигуру корабля, только повернутую не в ту сторону. И уже отсюда я наблюдал одновременно за Бродвеем и Пятой авеню.

И вдруг со стороны Двадцать второй улицы появился какой-то прохожий — он шагал через Бродвей, наискось направляясь к «Флэтирон-билдинг». Конечно же, я узнал его, едва он ступил в тусклый оранжевый круг света, лежавший на мостовой под уличным фонарем — да и кто бы его не узнал? Много раз я видел этого человека в старых черно-белых фильмах: решительные движения, властный поворот головы; в свете фонаря на миг промелькнули знакомые круглые очки и усы. Затем, когда он ступил на тротуар, я разглядел и темную, с широкими полями, старую берейторскую шляпу.

Он остановился у стены здания, и шляпа повернулась вместе с невидимой мне сверху головой, когда он взглянул в северном направлении. Я посмотрел туда же — с севера, пересекая Бродвей, шагал в нашу сторону еще один прохожий; я поспешно и бесшумно — или почти бесшумно — двинулся по карнизу и в тот миг, когда они сошлись, оказался над самыми их головами.

— Ну-ну, мальчик мой, — проговорил первый голос, оказавшийся, к моему удивлению, не низким, а тонким, почти пронзительным. — Ты, как всегда, вовремя.

— Стараюсь, сэр.

— Наслаждаешься Нью-Йорком? Впрочем, тут и спрашивать нечего.

— Наслаждаюсь, как всегда, вы же знаете. Сэр, мы могли бы встретиться у вас…

— Ни в коем случае. Сейчас там шныряет слишком много репортеров. Я бы не хотел, чтобы они тебя заметили. Я попросту вышел черным ходом и… Ну да ты знаешь эту дорогу.

— Знаю, сэр.

Наступило короткое молчание; человек в круглых очках шевельнулся. Он был довольно высоким, но не выше своего собеседника. «Мы были правы, Рюб, Z — высокого роста». В руке человека в очках мелькнуло что-то белое.

— Я работал над ними всю вторую половину дня, и по-моему, вышло удачно — они достигнут своей цели.

Человек повыше ростом протянул руку и взял у него бумаги.

— Говард уже отдал свои?

— Да, сэр. — Бумаги исчезли.

— Тогда удачи тебе, мальчик мой. Удачи, и будь осторожен.

— Я всегда осторожен, сэр.

— Ну, положим, не всегда.

И они разом засмеялись. Затем вновь прозвучало отрывистое и, как вдруг показалось мне, неловкое: «Удачи!», сопровождавшееся кратким рукопожатием, и собеседники разошлись в разные стороны, а я остался стоять дурак дураком на своем карнизе, провожая взглядом вначале одну, затем другую темные шляпы с широкими полями — все, что я видел во время этой встречи, все, что вообще можно было увидеть с единственного места, где я мог бы спрятаться. Старая, можно сказать, представительная берейторская шляпа уплывала той дорогой, откуда появилась, и исчезла на Двадцать второй улице. А через Бродвей к Мэдисон-скверу удалялись шляпа Z, затылок Z, спина Z — вот он уже затерялся среди деревьев, а я все торчал на стене «Флэтирон-билдинг», силясь осознать, осмыслить то, что произошло. Z исчез насовсем, иной подсказки, чтобы отыскать его, у меня нет и не будет. Первая мировая война? Что ж, я никогда и не верил до конца, что один человек сумеет каким-то образом предотвратить это громадное событие; в сущности, в самой этой мысли было что-то абсурдное, и мне оставалось лишь пожать плечами и спуститься на тротуар. Но как же Уилли? Этого я еще не знал; это предстояло обдумать.

Такси не было видно, и я, повернув прочь от каменной громады «Флэтирон-билдинг», пошел пешком. Z для меня был потерян, но ведь оставались Тесси и Тед, верно? Они здесь, в Нью-Йорке 1912 года, на Бродвее — так мне всегда рассказывали. Тогда почему же я их не нашел? Переходя Двадцать восьмую улицу, я глянул налево и увидел — всего в квартале от себя — светящуюся надпись над входом в «Театр Пятой авеню». В этот миг надпись погасла, но я застыл на тротуаре как приклеенный, потому что чуть дальше в этом же здании все еще светился над дверью одинокий фонарь, белый и круглый, и я сообразил, что это служебный вход. Я заколебался. Меня так тянуло домой, к семье, и я мог бы вернуться хоть нынче же ночью, пойти на Бруклинский мост, и не пройдет и часа, как я… Однако я свернул налево и двинулся к этому одиноко горящему фонарю.

Так и есть — на зеленой двери белела размытая надпись «Служебный вход», и я остановился на тротуаре перед дверью, не зная, что делать дальше. Дверь распахнулась, и на улицу уверенным шагом человека, знающего, куда и зачем он направляется, вышла молодая женщина; судя по обилию грима, оставшегося на лице, она принимала участие в сегодняшнем представлении. Я сделал неглубокий вдох, толкнул дверь указательным пальцем, мгновение подождал — и осторожно вошел внутрь.

21

Я прошел коротким темным коридором, поднялся на три дощатые ступеньки и увидел дремлющего швейцара. Проскользнуть мимо него? Не стоит: я понятия не имею, куда мне идти и что я намерен сделать; меня изловят и выставят с позором. Я глянул на спящего, бесшумно вынул свой бумажник, извлек оттуда двадцатидолларовую купюру и сложил пополам. Зажав ее в кулаке, я изобразил, как мог, смиренно-нетерпеливую улыбку, которая должна была подчеркнуть, что я человек безвредный, и похлопал швейцара по колену.

Он не шевельнулся, лишь чуть-чуть приоткрыл глаза — он явно привык к тому, что его застают спящим, и привык изображать, что вовсе не спит. Он одарил меня твердым уверенным взглядом, и я сказал:

— Прошу прощения, не мог бы я увидеться с… — С кем? Я назвал единственное имя, которое было мне известно: — С Голубиной Леди?

Швейцар уже собирался покачать головой, осведомиться, кто я такой и все прочее, но я, не глядя на свою руку, словно она действовала совершенно самостоятельно, протянул ему сложенную купюру. Швейцар глянул на деньги, на меня, и взгляд его сделался жестким и колючим. Я понял, что допустил промашку: он углядел желтую оборотную сторону банкноты и цифру «20»; сумма была крупная, раз в десять крупнее возможной, и это его насторожило. Тем не менее он поглядел на деньги; лежавшие на его ладони, поколебался и встал.

— Подождите здесь.

Я остался один на маленькой дощатой площадке размером примерно десять на десять футов. Направо виднелась темная сцена, маячили краешки множества декораций, подымались в темноту какие-то таинственные веревки. Из коридора, куда удалился мой приятель-швейцар, доносилось женское пение. Кто-то рассмеялся легким, профессиональным, добродушным смехом. Какой-то мужчина выругался — без особой, впрочем, злости. На кирпичной стене слева от меня висела доска для объявлений, и я подошел к ней — полюбопытствовать, что написано на приколотых кнопками листках.

На одном из них был напечатан список выступлений, размечено время выходов в дневном и вечернем представлении. Объявление, напечатанное типографским шрифтом на картоне, — у меня было время переписать его, — гласило:

«Не произносите на этой сцене слов „пузан“, „сукин сын“, „ух ты, Боже мой!“, если не хотите, чтобы вас немедленно уволили. Не обращайтесь с подобными словами ни к кому из зрителей. Если вы не способны развлечь публику мистера Кита, не оскорбляя ее слуха, старайтесь делать все от вас зависящее. Отсутствие таланта вызовет меньшие нарекания, чем оскорбление слуха зрителей. Если у вас возникнут сомнения в характере вашего номера, посоветуйтесь с местным антрепренером прежде, чем выйти на сцену, ибо если вы допустите святотатство, непристойность или хотя бы намек на вышесказанное, вы немедленно покинете это место и никогда более не будете выступать в театре, которым управляет мистер Кит». Вот это да!

Вверху, на деревянной рамке доски объявлений, кто-то тщательно выписал карандашом: «Не посылайте одежду в стирку, пока не пройдет первое представление». На самой же доске, выкрашенной в белый цвет, было множество всяких надписей, сделанных и карандашом, и чернилами: «Не вините оркестрантов, они слишком много торчат в пивнушке, чтобы еще и репетировать»… «Бог ты мой, до чего маленькая сцена»… «Где же почта?»… «Мы знаем, что театр насквозь прогнил, а как насчет вашего представления?»… «Гримуборные подметаются каждое лето»… В углу доски была приколота отпечатанная в типографии визитная карточка: «Братья Зено, акробаты; обращаться через доску объявлений». Оттиснуто со штампа: «Люк Мэйсон из „Труппы Джоша Уилкинса“ — величайший комик Америки». Карандашом на квадратике бумаги, тщательно оторванном от конверта, написано: "Фло де Вир из труппы «Красотки Бостона» шлет сердечный привет сестрам Рэнглер из труппы «Веселые Мародеры». Отпечатанный список с заголовком «Пансионы»: двадцать с чем-то адресов, по большей части в районе Западных Тридцатых и Сороковых, и еще с полдюжины прибавлено от руки, карандашом. Возле некоторых адресов — тем же карандашом — комментарии: «Хороший… Кормят хорошо, но маловато… Паршивое местечко — только для акробатов». За спиной раздались шаги швейцара, и когда я обернулся, он ткнул большим пальцем куда-то себе за спину, буркнул: «Идите вон туда» — и, обойдя меня, вернулся в свое кресло. Я почувствовал сильное искушение потребовать назад свои двадцать долларов.

Я вернулся в тот же короткий коридор и, повернув из него направо, вышел в другой коридор, пошире, где располагались гримуборные, тянувшиеся параллельно сцене — во всяком случае, мне так показалось; ориентироваться здесь было затруднительно.

И в коридорах, и в гримуборных было полно народу — должно быть, все участники сегодняшнего представления. Я шел все дальше, заглядывал в гримуборные, огибал, зачарованный, людей, толпившихся в коридоре. По большей части они не обращали на меня внимания, но те, с кем я встречался взглядом, приветственно кивали. Не слишком ли бесцеремонно было с моей стороны заглядывать в гримуборные? Но ведь я не знал, как еще мне отыскать Голубиную Леди. И вдруг увидел ее — она сидела за туалетным столиком, спиной к коридору, но наблюдала за мной в зеркало. Она уже была одета для выхода на улицу. У стены гримуборной стояли три большие квадратные птичьи клетки, накрытые полотном. Я остановился у двери, Голубиная Леди сказала: «Входите», и я поблагодарил за то, что она согласилась встретиться со мной.

— И чем же я могу вам помочь?

— В этом месяце, не знаю точно, в какие дни, одна пара будет выступать с номером в варьете. Мне нужно увидеть их, но я не знаю, где именно они будут выступать, когда и как это можно выяснить.

Она помолчала немного, дожидаясь, не скажу ли я что-то еще, затем сказала:

— Тешу себя надеждой, что вам известно название номера.

— Тесси и Тед.

Голубиная Леди задумалась, затем покачала головой:

— Я о таких не слыхала. Что у них за номер?

— М-м… она, кажется, поет. А он играет на фортепьяно и танцует.

— А почему вы обратились именно ко мне?

— Ну, мне пришлось выбирать среди велосипедистов, Джо Кука, Крауса и Рауса и прочих. Ваше лицо на фотографии выглядело самым добрым.

— Так оно и есть! И я на самом деле такая. — Теперь она улыбалась. — Ну что ж, выяснить это будет нетрудно.

Она взяла со столика номер «Вэрайети», развернула, перелистала страницы, затем перегнула газету на странице, заполненной мелким убористым шрифтом, и отдала мне:

— Поглядите-ка вот это; если только они выступают, вы их сам и отыщете.

«Программы на следующую неделю театров варьете с тремя или менее представлениями ежедневно. Все театры открыты в течение недели, в понедельник дневные спектакли, если не указано дополнительных сведений». Страница под этим заголовком была битком набита мелким шрифтом и обильно насыщена значками. «Театры, значащиеся в списке как „Орфеум“ без иных различительных описаний, принадлежат к сети театров „Орфеум“. Театры, за названием которых следуют в скобках буквы С-К, принадлежат к сети театров Салливана-Консидайна… (П) — Театры Пантеджа… (Лоев) — Театры Маркуса Лоева…» Это был целый мир, о котором я не знал ровным счетом ничего.

Нью-Йорк, само собой, стоял в этой очереди первым, и возглавлял список театр, в котором мы сейчас находились, — «Театр Пятой авеню». Программа начиналась с минувшего понедельника: «Семейство Доил… Краус и Раус… Смит, Смит, Смит и Смитики… Вернон и Вера… Баньши за оградой… Мадам Зельда… Голубиная Леди… Джо Кук… Мерлин Великий».

Следующим был «Америкэн» (Лоев), еще один длиннейший список номеров… то же самое в «Колониальном» (U.B.O)… и так далее и так далее, десятки, дюжины номеров варьете, которые представлялись на этой неделе в Нью-Йорке, Бруклине, Бронксе. Но нигде — ни полслова о Тесси и Теде. После Нью-Йорка в алфавитном порядке шли программы представлений, сыгранных в минувший понедельник в Атланте, штат Джорджия, Атлантик-Сити (пирс Янга), Окленде, Плэттсбурге, Портленде, Пуэбло…

Список продолжался на второй странице, на третьей: сотни и, как мне казалось, тысячи номеров варьете, которые представляли публике всю эту неделю по всей территории Соединенных Штатов; все это и прочесть-то было невозможно.

— Ну как, нашли?

— В Нью-Йорке их нет. — Я протянул ей газету.

— Можете оставить себе, если хотите. Я ее уже прочла.

— Я и представить себе не мог, что существует так много номеров варьете. Хотел бы я посмотреть их все.

— Ну, вряд ли вам это пришлось бы по вкусу. Здесь ведь только первосортные номера, которые дают два-три раза в день. А еще есть второсортные номера, их куда больше: семь, а то и восемь представлений в день. Сущий кошмар, уж можете мне поверить. Есть и средние второсортные номера — четыре-пять представлений в день. — Говоря это, она подалась к зеркалу, повернула лицо так и этак, выпятила челюсть, пристально изучая себя. — А еще большие второсортные, малые первосортные, средние первосортные, большие первосортные… — Голубиная Леди засмеялась, глянув на мое отражение в зеркале. — Я, конечно, шучу, но, между прочим, во всех Штатах театров варьете что-то около двух тысяч, и стало быть, самых разных номеров там полным-полно, а в большинстве своем такие, что лучше бы вам никогда их не видеть. Нью-Йорк, само собой, снимает сливки, так что если вам нравится варьете, вы приехали куда надо. Вы уверены, что эти люди будут выступать в Нью-Йорке?

Я кивнул.

— Ну что ж. — Она последний раз глянула в зеркало, затем погасила свет над ним и поднялась, чуть наклонясь вперед, чтобы расправить платье. — Я сейчас еду домой, то есть в пансион, где поселилась, когда приехала в Нью-Йорк. Если пожелаете меня сопровождать, может, и найдете там кого-нибудь, кто слыхал о ваших Тесси и Теде.

— Охотно, — отозвался я. Она приподняла край полотна, укрывавшего клетки, и тут же послышался шорох крыльев.

— Спокойной ночи, цыплятки, — сказала Голубиная Леди, и мы вышли из гримуборной. Выйдя из театра, она сразу направилась к поджидавшему у тротуара двухколесному экипажу.

— Добрый вечер, мисс Бут, — приветствовал ее кучер.

— Добрый вечер, Чарли. Сегодня едем прямо к родным пенатам.

Она взобралась на сиденье, а я обежал экипаж и сел с другой стороны. Кучер щелкнул языком, выводя из задумчивости свою лошадь, дернул вожжами, и мы выехали на Двадцать восьмую улицу, направляясь на запад.

— Терпеть не могу автомобилей, — сказала Голубиная Леди. — От них такая вонь.

— Это верно, но ведь кони тоже пахнут довольно крепко.

— Зато приятно.

— Угу. — Я и сам всегда был такого мнения. — Мне нравятся двухколесные экипажи. Они такие славные и неторопливые, можно всласть поглазеть по сторонам.

— Подумать, если есть охота. Как вас зовут?

— Саймон Морли. Сай.

— Отлично, Сай. А мое имя — Мод. Мод Бут.

Экипаж процокал по брусчатке под станцией надземки на Шестой авеню, свернул на Седьмую, и в эту минуту, должно быть, мое лицо выдало мои чувства, потому что впереди высилось во всем своем великолепии здание Пенсильванского вокзала. Я передвинулся вперед, чтобы получше рассмотреть вокзал, сиявший в ночи огромными высокими окнами.

— Красивый, правда? — спросила Мод Бут, и я с жаром закивал, соглашаясь с ней. — Я недавно заходила внутрь, — продолжала она, — там просто великолепно. Сразу начинаешь гордиться оттого, что живешь в Нью-Йорке. — Я вновь кивнул; экипаж проезжал как раз мимо вокзала, и я повернул голову, следя, как уплывает назад его новенький, с иголочки, белый силуэт.

Где-то в районе Тридцатых улиц мы свернули на запад, в длинный квартал четырехэтажных домов из красновато-бурого песчаника, похожих как близнецы. Экипаж остановился перед одним из этих домов, под фонарем, и я подался вперед, намереваясь расплатиться. Мод замахала на меня руками, и я выбрался из экипажа под свет фонаря, чтобы помочь ей сойти на тротуар. Двое мужчин в свитерах с пуговицами и кепи сидели на ступеньках крыльца и наблюдали за нами: один пожилой, почти старик, другой на вид лет сорока. Экипаж зацокал прочь, а Мод спросила у мужчин, сидевших на крылечке:

— Кто-нибудь из вас слыхал о таком номере: Тесси и Тед?

Они подумали, затем дружно покачали головой.

— Знавал я когда-то Тесси Берне, — сказал старик. — Берне и Берне, номер назывался «Пожар в доме». А вот насчет Тесси и Теда не слыхал. Что у них за номер?

— Пение и танцы. Это Сай — он их разыскивает. Сай, это Джон, разговорный жанр. А это Бен. Он акробат, а акробаты вовсе не умеют разговаривать. — Мужчины дружно засмеялись и обменялись со мной рукопожатием. — Здесь еще и другие появятся, — продолжала Мод, — наверняка кто-нибудь да слыхал о Тесси и Теде. Мне так уже сдается, что я их знаю.

Она поднялась к двери. Старик, которого звали Джон, обратился ко мне:

— Присаживайтесь, Сай, в ногах правды нет. — И я уселся посередине лестницы. — Это что у вас, «Вэрайети»? — Он кивнул на карман моего пиджака. — Вы не против, если я одолжу посмотреть?

Я протянул ему газету, и он спросил у Бена:

— Ты еще не видел вот это?

Бен покачал головой.

— Ну, ты знаешь Ламонта из номера «Какаду Ламонта»?

— Ага, знаю, я с ним как-то вместе выступал в Де-Мойне. Номер с птицами. Шумные твари, горлопаны, не то что у Мод.

— Так вот, Ламонту и самому пришлось пошуметь вот здесь, в «Вэрайети». — Джон вынул из кармана рубашки старомодные очки с узкими овальными стеклами и нацепил их на нос одной рукой.

Из дома появилась молодая хорошенькая женщина в шлепанцах и длинном узорчатом кимоно с широкими японскими рукавами; присев на верхней балюстраде, она извлекла из кармана кимоно вязанье и принялась за работу.

— Долорес, это Сай, — сказал Джон. Женщина в кимоно одарила меня прекрасной улыбкой, и я кивнул в ответ, стараясь не остаться в долгу. Джон поднял повыше газету и подбородок, повернувшись спиной к фонарю, чтобы его свет целиком падал на страницу.

— "Нью-Йорк, Нью-Йорк, — прочел он вслух. — В прошлом номере «Вэрайети» мистер Джордж М.Янг поместил обзор программы Кита, Филадельфия, где был упомянут некий номер, показанный в «Виктории», каковой либо является копией номера «Какаду Ламонта», либо затруднительно понять, как могут быть столь схожими два различных номера с птицами. Полагаю, что мистер Янг совершил большую ошибку, сравнивая какой бы то ни было номер с «Какаду Ламонта». Какаду Ламонта совершают кувырки назад, раскачиваются и делают прочие трюки, каких нет ни в одном номере с птицами. Птицы Ламонта, в количестве пятьдесят штук, все превосходно обучены, в то время как номер, упомянутый в обзоре, имеет всего трех птиц и только один трюк, который есть и у Ламонта, т.е. трюк с колокольчиком. Однако у Ламонта трюк с колокольчиком не является основой всего выступления, как в упомянутом номере. В сущности, этот номер не имеет абсолютно ничего общего с номером Ламонта. Он похож на множество прочих, уже существующих номеров с птицами. Исполнители его только делают вид, что превосходят Ламонта, однако не в силах достичь выдающихся результатов труппы «Какаду Ламонта». «Подписано: Ламонт».

Джон сложил газету и отдал мне, я усмехнулся и кивнул, давая понять, что оценил комичность прочитанного им письма. Однако другие и не думали улыбаться; они все, как один, быстро глянули на меня и отвели взгляд, и я жарко покраснел от стыда. Долорес, наклонясь, ободряюще коснулась ладонью моего плеча.

— Я вас не виню, Сай, письмо Ламонта и впрямь забавное, этакая шумиха из-за выеденного яйца. Только, понимаете ли, его номер — это все, что у него есть, его жизнь, его пропитание. Без номера он просто ничто. Как и все мы. И он должен защищать свой номер. Ведь эти проклятущие обзоры и рецензии читают антрепренеры, голову можете прозакладывать, что читают! А стало быть, Ламонт не может допустить, чтобы его номер с пятьюдесятью птицами путали с какой-то там мелкотой. — Она вновь улыбнулась мне. — Verstehen? [29]

Я кивнул, и то же сделал старик, прибавив при этом:

— За свой номер нужно драться. Черт побери, его могут стянуть даже у вора, который уже обокрал вас! Вот послушайте. — Он взял газету с моих колен, открыл на той же самой странице с письмами в редакцию и прочел вслух: — «Чикаго, 8 января, редактору „Вэрайети“: касательно письма, обвиняющего Джеймса Нири в том, что он украл номер Майка Скотта, который исполняется в парадном мундире с медалями и в зеленом трико. Заявляю, что именно я и Том Уорд впервые исполнили этот номер в театре „Одеон“ города Балтимор, штат Мэриленд, 13 февраля 1876 года. Я могу сослаться на Стива Фамена и Джека Шиэна. Подписано: У.Дж.Малкольм». — Джон ухмыльнулся, давая мне понять, что согласен: что-то забавное в этом есть.

— Знавал я когда-то парня, — продолжал он, — так тот всегда твердил, что это он, и никто другой, выдумал реплику «дурочка, зато красивая». Он прямо на стенку лез всякий раз, когда слышал, что ее использует кто-то другой.

Джон опять поднес «Вэрайети» поближе к очкам и прочел:

— «Лондон, 19 декабря, редактору „Вэрайети“: хотелось бы привлечь ваше внимание к несправедливости, которой зачастую подвергаются артисты, когда другой артист использует название либо способ рекламы их номера. К примеру, в то время, как моя дочь Элис Пирс представляет серию пародий на звезд, называя это „оттисками“, я обнаружил, что несколько разных артистов сейчас заявляют, будто именно они придумали слово „оттиски“. Подписано: М.Пирс».

Я кивнул, но теперь уже не усмехнулся при мысли о старике, который отважно сражается за свою дочь.

— Украсть номер, — сказала Долорес, когда в дверях за ее спиной появился молодой человек в одной рубашке без воротничка, — худшего и сотворить невозможно!

— Еще как возможно, — отозвался вновь прибывший, и Долорес прервала свою речь, чтобы познакомить нас. Его звали Эл, и он никогда не слышал о Тесси и Теде. Он сел рядом с Долорес и продолжал:

— Вы знаете Нобля и Хенсона? Песенки и диалоги. — Все разом утвердительно закивали. — Так вот, я виделся с Патом на прошлой неделе в «Хофман хаусе». Он сейчас не работает, но говорит, что их уже ангажировали. Пат рассказывал, что прошлым летом сеть «Орфеум» предложила ему место в труппе и жалованье двести долларов в неделю. Он уже собирался наутро подписать контракт. Конечно, он кое-кому рассказал об этом, и вот вечером натыкается он на парня по имени Берт Бендерс — знаете такого?

Судя по всему, никто такого не знал. Вышла Мод Бут в синем купальном халате и шлепанцах и села напротив Эла и Долорес.

— Ну вот, — продолжал Эл, — Берт работал на пару с женщиной, и их команда и вполовину не лучше Нобля и Хенсона.

— Я их припоминаю, — заметила Мод. — Я как-то выступала вместе с ними в Сан-Франциско.

— Стало быть, Пат Хенсон встречает Берта, а тот сияет как начищенный медяк. И говорит: «Как тебе нравится Бек? Он хочет ангажировать меня для „Орфеума“ за две с половиной сотни. Я уже шесть месяцев выбиваю из него еще полсотни прибавки».

На крыльце появились две крохотные женщины, почти лилипутки; они уселись рядом с Мод. Я вдруг обнаружил, что через два дома к западу на крыльце образовалось подобное сборище; и у других домов на улице тоже собираются люди.

— В общем, Пат рассказывал, что когда этот чудик удалился, он весь вечер ни о чем другом и думать не мог. Всему миру известно, что Бендерсы и в подметки не годятся Ноблю и Хенсону, а вот поди ж ты — «Орфеум» предлагает им на полсотни зелененьких больше!

Улица перед домом была тиха и пустынна; за все время, что мы тут сидели, не проехал мимо ни один автомобиль, и ни одной машины не видно было у тротуара во всем квартале.

— Пат потолковал об этом деле со своим партнером, и наутро они отказались от двухсотдолларового контракта с «Орфеумом». В общем, всю зиму они провели без работы, а прошлой весной Пат наконец выяснил, где собака зарыта. Кто-то рассказал Берту о контракте, который предложили Пату, ну и Берт помчался прямехонько в контору «Орфеума» и сказал там, что готов со своей партнершей работать за полторы сотни. Само собой, его и его партнершу взяли вместо Нобля и Хенсона. Пат говорит, что он этому типу век не забудет такой подлости.

— Кто-нибудь слыхал о Тесси и Теде? — спросила Мод Бут. — Сай их разыскивает.

Крохотные женщины подумали и отрицательно покачали головами.

— Ну, вы все же побудьте здесь, — сказала мне Мод. — Вдруг кто-нибудь да знает.

Позже Мод рассказала мне понемногу обо всех, кто сидел на крыльце. Эл и Долорес — муж и жена и выступают вместе; они великолепно танцуют, особенно танго. В квартире наверху у них годовалый ребенок, и Долорес всегда садится там, где может услышать, если он вдруг заплачет. Крохотные женщины — двойняшки, хоть и не очень походят друг на друга лицом; родились они в Толедо у пары английских артистов мюзик-холла, которые были на гастролях в Штатах и решили не возвращаться на родину. Когда двойняшки подросли, родители выучили их исполнять номер, который обычно исполняли сами, — единственное, что могли завещать своим детям. В этом номере одна из двойняшек, обильно припудренная и подкрашенная, исполняла роль куклы-чревовещателя, которой управляла другая. Во время представления «кукла» выходила из повиновения, и они менялись местами; публика просто обожала этот момент, кульминацию всего номера. Потом они немножко танцевали, немножко пели — не то чтобы плохо, но и не отменно. Это не имело значения, потому что публике они нравились, и двойняшек всегда охотно ангажировали, и неизменно первым сортом. Они были застенчивы, никуда не выходили и чувствовали себя непринужденно только среди своих — артистов варьете. Старик по имени Джон давно уже удалился на покой. Как многим актерам — хотя и не всем, говорила мне впоследствии Мод, — ему удалось скопить денег на старость, он владел кое-какой собственностью и имел несколько банковских счетов — для пущей надежности. И еще кольцо с алмазом, которое можно было заложить в случае нужды. Он жил в пансионах для артистов, таких, как этот, время от времени переезжая на новое место, когда ему хотелось перемены или случалось с кем-нибудь поссориться. Все свои пожитки он возил за собой в старом куполообразном сундуке, на котором по профессиональной привычке было написано его имя и адрес его импресарио. Бен был новичком в пансионе, и Мод о нем почти ничего не знала. «Пока», — добавила она, улыбаясь. Она полагала, что у него где-то есть семья — или, во всяком случае, была. Были в пансионе и другие жильцы — одни сидели наверху, в своих комнатах, другие куда-нибудь ушли или еще не вернулись с представления. О себе она не рассказала ничего.

Тут заговорил Бен, и это, как мне показалось, немного удивило всех остальных.

— Бывает кое-что и похуже, чем перехватить чужой контракт, — сказал он, — или даже украсть номер. Вы слыхали о Зауэре и Крауте?

— Кажется, я слыхал, — сказал старик Джон. С крыльца соседних домов по всей тихой — по-прежнему ни одного автомобиля — улице разносились голоса и негромкий смех. Из какого-то дома напротив долетели из открытого окна звуки фортепьяно.

— У Зауэра и Краута был номер, который всегда шел вторым сортом, — сказал Бен. — Комики в немецком духе: котелки, накладные животики, чудовищный акцент, шлепанье на пятую точку и тому подобное. Даже не второй, а третий сорт.

К звукам фортепьяно из дома напротив присоединилось женское пение, и мы все помолчали, прислушиваясь:

— «Когда Нью-Йорк засыпает… в полночный и тихий час… Тогда веселый китаец… открывает свой левый глаз… открывает свой сонный глаз. Слышите, вот он вздохнул, Чайнатаун, о мой Чайнатаун, когда гаснут огни…»

Ниже по улице, у ближайшего к нам фонаря, двое мужчин в уличной одежде репетировали акробатический трюк: один стоял на плечах у другого.

— Но Зауэру и Крауту всегда хотелось продвинуться повыше, — продолжал Бен, — вот они и купили себе новый номер. Отличный номер, лучшего у них никогда не бывало. Они отрепетировали его, показали антрепренеру и получили контракт.

На улице вдруг послышался шум, и откуда-то выскочил мальчишка на немыслимом драндулете, состоявшем из крохотной дощечки, к которой с двух сторон были прикреплены ролики, впереди был приколочен ящик, а на нем гордо светилась маленькая жестяная «фара». Одной ногой мальчишка стоял на дощечке, другой отталкивался от мостовой. Он остановился, чтобы поглазеть на акробатов.

— «…Миндалинки карих глаз. Сердцу легко и жизнь так светла в сказочном Чайнатауне…»

— Я выступал с ними в одном представлении, — сказал Бен. — Где же это было… у Адельфи, в «Гатри»?

— Я работаю в «Гатри» на следующей неделе, — заметил Эл, — и не пью.

— Мне никогда не доводилось выступать в «Гатри», — сказала Долорес, — зато я выступала в Нормане. Еще до того, как мы поженились, меня ангажировали для Клебурна, штат Техас, братья Свор из Далласа. Я согласилась, что за неделю мне заплатят меньше, чем обычно, потому что это была короткая поездка. Мне дали понять, что я буду выступать всю неделю, а когда я приехала туда, антрепренер заявил, что у него только три номера варьете в неделю и соглашение с импресарио не оплачивать дорогу за неполную неделю работы… а три дня — это как раз и есть неполная неделя. — Долорес рассказывала, не переставая вязать. — Ну, я сама оплатила дорогу и через три дня отработала остаток недели в Гейнсвилле. Потом мне позвонили и сообщили, что на следующую неделю меня ангажируют в Норман, штат Оклахома, и что контракт перешлют туда по почте. Я приехала в Норман — а там оказалось, что театр прогорел и нету никакого контракта. Отправилась я в отель, тут же позвонила братьям Свор, но они и разговаривать со мной не стали.

Босоногий мальчик лет десяти — одиннадцати прошел мимо, вопросительно глянув на наше крыльцо, и Джон поманил его к себе. Он дал мальчику деньги, то же сделал и Бен, а Эл поднялся и ушел в дом.

— Отправилась я в отделение «Вестерн Юнион», — продолжала Долорес, — и послала им телеграмму, требуя ответа. Мне, конечно, ничего не ответили.

Эл вышел на крыльцо, держа в руках большое блестящее металлическое ведро. Он отдал ведро мальчику, вернул Джону какую-то мелочь — видимо, сдачу, — и мальчик ушел.

— Так что я считаю, что актерам, которые работают в Техасе и Оклахоме, надо быть начеку с тамошними импресарио. Им на наши интересы наплевать, и вообще народ они бесчестный. У тебя были проблемы в «Гатри»?

— Нет, — сказал Бен, — никаких. Адельфи — парень приличный.

Я ждал продолжения, но все молчали. Акробаты на улице закончили репетицию и вернулись на свое крыльцо, а мальчишка на роликовом драндулете со скрежетом покатил прочь. Я набрался смелости и спросил:

— Что же случилось с Зауэром и Краутом?

— Ну, их выход был, сдается, четвертым, и я видел, как они явились заранее, в костюмах и все такое, и стояли за кулисами, поглядывая на представление. Первым номером шла, кажется, труппа жонглеров, а потом, не знаю уж, с какой стати, может, какая-то путаница в ангажементах — что тут поделаешь, надо чем-то заполнять программу, — выходит еще одна пара комиков.

С крыльца дома напротив спустился молодой человек лет двадцати с небольшим и наискось через улицу направился к нам.

— Эй, да это Диппи!

Он остановился перед нами, улыбаясь в ответ на приветствия.

— Добрый вечер, ребята.

Как я узнал, это был Ван Ховен, он же «Диппи, чокнутый музыкант».

— Что, увидел пивного мальчика? — осведомился Джон.

— Само собой. — Диппи ухмыльнулся и сел рядом с Беном. — Продолжайте, ребята, не хочу вам мешать.

— Так вот, выходит эта комическая пара, проходит аккурат мимо Зауэра и Краута, глядь — а все четверо одинаково одеты! Ну точь-в-точь близнецы! Пара выходит на сцену и начинает исполнять тот же самый номер! Слово в слово, шутка в шутку, те же самые драки, словом — все! Тот парень продал свой номер и тем и другим.

Все прочие покивали, бормоча: «Угу!», «Надо же!» и все прочее в том же роде. Подождав немного, я спросил:

— И… что же было с ними дальше? С Зауэром и Краутом?

— А, — отозвался Бен, которого мой вопрос явно удивил, — так ведь их выставили. Сразу. На что они там сдались? Пришлось им одалживать деньги, чтобы уехать из города. Мы все скинулись для них, сколько кто мог.

В доме напротив допели «Чайнатаун». Недолгое затишье — а потом опять заиграло фортепьяно, и все тот же молодой голос запел:

— «Слышишь, милый, что играют? Что за песенка смешная!.. Ах, мотивом этим все сердца согреты! Им душа взбодрена, как бутылочкой вина… Милый, милый, потанцуй! Эй, не мешкай, не ревнуй! Видишь, как глаза горят? Ну-ка, дружно встанем в ряд!»

И тут же грянул уже знакомый мне хор:

— «Все это делают, делают, делают! Ты отрада для всех — индюшкин бег!»

— Ты отрава для всех! — со стоном пробормотала Мод.

Из дома вышла женщина средних лет и уселась ступенькой ниже Мод. Та наклонилась к новоприбывшей, пошепталась с ней и окликнула меня:

— Сай, это мадам Зельда, чтица мыслей, а это — Саймон Морли. Она тоже никогда не слыхала о Тесси и Теде.

— Я дам знать Мод, если что узнаю, — сказала мадам Зельда, и я с улыбкой кивнул и поблагодарил ее.

Пивной мальчик шагал к нашему дому, кренясь набок, вытянув руку под тяжестью полного ведра. Долорес отправилась в дом, Бен рылся в карманах брюк, но я быстро поднялся и, сказав: «Позвольте мне», выудил из кармана две монеты в четверть доллара. Бен взял ведро, и я протянул монеты мальчику — тот воззрился на них, потрясенный:

— Ух ты, Господи! Спасибочки, мистер!

Долорес вышла на крыльцо, неся на фирменном подносе «Кока-колы» разномастные стаканы; за нею Мод несла на другом подносе чашки и чайник. Затем мы поудобней устроились на ступенях, прихлебывая каждый свое. Я издали видел, как со стороны Восьмой авеню медленно шагает мальчик с двумя жестяными ведрами, а еще дальше, на Восьмой, виднелась пивная на углу, откуда, видимо, он и появился. Славно было сидеть вот так, потягивая пиво в компании этих людей. Потянуло ночным холодком, но никто не двинулся с места, и в этой непринужденной тишине я вспомнил вдруг газету, которую прочел утром, — газета многословно комментировала борьбу Тафта и Рузвельта за место кандидата от республиканцев, были в ней и статьи о тревожных событиях в Европе. Однако люди, сидевшие сейчас рядом со мной на крыльце своего пансиона, жили в ином мире, и только этот мир был для них важен. Участвовали ли они в выборах? Подозреваю, что нет, и я мог бы побиться об заклад, что во всем доме позади нас, в комнатах, где они жили, не отыщется ни одной газеты, которая не называлась бы «Вэрайети» или «Биллборд».

Начался непринужденный, ленивый, с легким привкусом сплетничанья разговор. Я услышал об одном актере по фамилии Спэрроу; похоже было, что все присутствующие знали его или, по крайней мере, о нем слыхали. Его номер был уникален. Он выходил на сцену и бросал в публику апельсины, помидоры и прочие мягкие плоды. Затем он вставлял в рот вилку, и публика начинала швыряться в него всем этим мусором, а он старался поймать его вилкой. Он, конечно, часто промахивался, и очень скоро его лицо и костюм были залиты овощным соком и давленой мякотью. А еще всегда в публике находился кто-нибудь, кто уже видел его номер и прихватил с собой картофелину либо репу и обстреливал его этими «снарядами». Обстреливал метко, твердой рукой целясь прямо в лицо. Хочешь не хочешь, а приходилось ловить. Вилкой. И если он промахивался, а такое случалось, ему же хуже: дело заканчивалось подбитым глазом или раскровененным носом. У него был собственный коврик для сцены, и одевался он всегда в черно-белый клеенчатый костюм. А когда он покидал сцену, направляясь за кулисами в свою гримуборную, все от него шарахались, расчищая дорогу.

Другой номер назывался «Шерман и Морисси» — комические акробаты на трапеции в смешных костюмах. Главным их трюком были падения. Они падали с натянутой на высоте в шесть футов проволоки на сцену, поодиночке и вместе. Затем они начинали злиться, дрались и падали снова. И все эти падения были настоящими — тут никак нельзя было сфальшивить. Они расшибались так сильно, что не могли выдержать на сцене дольше восьми минут — как сказал Бен, самый короткий номер в истории варьете. Вернувшись в гримуборную, они хватались за бинты и мази, вытаскивали друг из друга занозы и приводили себя в божеский вид для следующего выступления.

Должно быть, было заметно, как я потрясен, потому что Долорес улыбнулась и сказала:

— Это же варьете, Сай. И всегда лучше выступать, чем оказаться за бортом.

Разговор немедленно перешел на неудачников, бедолаг, которые не могли больше получить ангажемента — худшее, что может случиться с актером варьете. Человек, которого почти все они знали, постепенно скатывался от промежуточного положения во второй сорт, пока наконец вовсе не остался без ангажемента. Друзья научили его изображать витринный манекен. Он стоял в витрине с выбеленным и разрисованным лицом, неподвижный, как самый заправский манекен. Затем он стучал по стеклу, привлекая внимание подходящего прохожего, который останавливался поглазеть на него — и тогда он отвешивал неловкий механический поклон, сопровождавшийся судорожной механической улыбкой. И снова застывал, абсолютно неподвижный. У витрины собирались зеваки, стучали по стеклу витрины, мальчишки корчили ему рожи, надеясь заставить его улыбнуться, а он указывал на надпись в витрине, рекламировавшую какой-то товар.

— Это, конечно, не варьете, — прибавил Эл, — но самое близкое к варьете, что ему удалось отыскать.

И все дружно закивали, подтверждая его слова.

И тогда случилось нечто странное. Заговорил молодой Ван Ховен, и он говорил, говорил, говорил — никто ни разу так и не прервал его. Вот его рассказ, насколько я сумел его запомнить. Если б кто-то встал и ушел, я не стал бы его за это винить, но сам слушал, затаив дыхание, и готов был слушать всю ночь.

— Тяжко ему пришлось, — пробормотал он, и в его голосе звучало искреннее сочувствие к бывшему актеру, который превратился в витринный манекен. — Я сам всю жизнь в варьете, и дела мои шли куда как скверно. Невзгоды ходят парами, и я отыскал себе партнера, который тоже сидел без гроша. Всю зиму я был на мели, а эта зима в Чикаго была из самых суровых. Мы снимали комнату на Саут-Кларк-стрит, рядом с переулком, который вел к служебному входу старого «Олимпика», и часто поминали остолопа, который не знает, что за семейство поселилось наверху — вот это была шуточка! (Я понятия не имею, в чем соль этой шутки.) Домовладелица в глаза нас не видела, да и мы старались с ней не сталкиваться: когда человек выглядит так, как выглядели мы, ему неохота попадаться на глаза другим.

— Мы репетировали фарсовый номер с фокусами и довели его до ума за несколько ночей в нашей комнате, при свете газового рожка. Больше нам заняться было нечем, а днем мы спали, стараясь забыть, что хочется есть. — Диппи усмехнулся. — Даже сейчас порой, когда я ем досыта, мне все чудится, что это сон.

Мой партнер Жюль… бедный старина Жюль! Он был болен и начал лысеть. Он уже хотел бросить все, но в один прекрасный день я нашел работу на три дня — за двенадцать долларов на двоих и воскресный ужин. Это была немецкая закусочная, а Жюль был немец, так что мы имели там успех. А в воскресенье я поужинал так, как ужинаю только сейчас.

На следующей неделе мы выступали в закусочной в северной части города — получили деньги, отдали кое-какие долги, пару раз наелись и снова очутились на мели. Не могли даже забрать белье из стирки. Потом нашли работу — нам предложили двадцать долларов в неделю, да еще идти пешком было почти пять миль, а трамваи туда не ходили. Пришли мы в забегаловку, а хозяин и говорит: «Что такое — Хардинг посылает мне двоих мужчин? Мне не нужны мужчины, я не выпущу выступать мужчин! Мне нужны женщины, публика требует женщин!» Не могу сказать, что я так предан искусству, что слезы навернулись мне на глаза от этих слов — навернулись, конечно, но совсем по другой причине! Я вцепился в эту орясину, умолял его взять нас, говорил, что я болен и Жюль тоже болен, даже показал его волосы. Я из кожи вон лез, и в конце концов он сдался. Мы провалились с треском, а две старые субретки, которые значились в программе вместе с нами, имели бешеный успех. Тут я понял, что хозяин прав; я помчался в одно местечко на Норт-Холстед-стрит и буквально на коленях вымаливал работу. Хозяин сдался, и я помчался назад — за Жюлем.

И мы стали работать за восемнадцать долларов на двоих и опять же за воскресный ужин. Нас наняли напрямую, безо всяких комиссионных. В этом заведении была своя постоянная немецкая труппа. Наш номер с фокусами прошел на ура, а вот когда я выступал один, то провалился. Худо мне было, потому что антрепренер хотел оставить одного Жюля и присоединить его к постоянной труппе. Но я-то знал почти наверняка, что Жюль меня не покинет, и так оно и вышло. Но на следующей неделе все кончилось — выставили нас обоих. С тех пор как мы работали вместе, это случилось впервые. Я-то прежде не раз проходил через это один, и когда увидел, что антрепренер разговаривает с моим партнером и в кулаке у него зажаты деньги — понял, что песенка нашего партнерства спета. Я вышел на улицу, в холодный и дождливый апрельский вечер, и чудилось мне, что я уже никогда не выкарабкаюсь; и мой лучший костюм, и запонки — все у меня лежало в закладе. Терять мне было нечего, и я вернулся к дому, вошел с парадного входа, а там сидел мистер Мерфи, один из владельцев заведения, с двумя дамами. Я молил его ради всего святого оставить нас обоих, показал, во что я одет — видно было, что я и на человека-то не похож. В общем, он разрешил мне выступать до конца недели в одиночку, за двенадцать долларов.

Я отработал этот срок, и работал в поте лица. Каждый вечер я получал пятьдесят центов, мы с Жюлем встречались после того, как заканчивался его номер, перекусывали и прямиком отправлялись отсыпаться в пансион. На следующий день я шел на работу пешком, чтобы сэкономить на трамвае. Ну вот, миновала неделя, и мы с Жюлем расстались: он решил, что попытает счастья в паре с субреткой. И опять я остался в Чикаго без гроша в кармане. Жюль устроил мне напоследок недурной фарс. Он забрал мое кашне и рубашку, и я остался с одним старым летним костюмом и сундуком.

Что ж, Уильяме из «Уильяме и Хили» пристроил меня в какое-то передвижное шоу, а другой приятель оплатил мой билет. Отправился я в Босуэлл, штат Индиана, в «Варьете на колесах» Адама Фетцера, и, поверите ли, оказался это какой-то паршивенький бродячий цирк! Спали мы на груде вещей: на полу комнаты валялась макушка шатра, или, как они говорят, шапито, и повсюду было полно веревок. Сами понимаете, чем может закончиться спанье на веревках, и я предпочел убраться оттуда. У Фетцера была здоровая клетка для львов с двумя отделениями, а лев был только один, вот я и пристроился в пустом отделении. Прихватил с собой пару конских попон и недурно устроился. Все решили, что я заважничал: надо же, предпочел спать в одной клетке со львом!

Фетцер опасался, что у меня ничего не выйдет, да я и сам был о себе неважного мнения. Вот он и заставлял меня делать дополнительную работу — начищать до блеска сбрую, красить фургоны, в общем, заниматься всем, что ему только приходило в голову. А придумывать мне занятия он был мастак, ну и я старался ему угодить — ничего другого мне не оставалось. Наименьшая оплата у него была девять долларов, а я так и вовсе получал семь. Но я лез из кожи вон, чтобы все переделать. Я кормил льва, а он был не такой, как обычные львы, и не поднимался ни свет ни заря. Старенький он был, вот-вот издохнет, но все равно считался звездой этого цирка, так что сами можете представить, что это был за цирк. Я обычно будил его, чтобы накормить, резал ему мясо на мелкие кусочки, а во время интермедий мне приходилось тыкать его раскаленным прутом, чтобы он хоть немножко порычал. Раза два нас за такие штуки едва не выставили из города. Совестно мне было перед бедолагой Джейком, но я был не в том положении, чтобы жалеть льва.

Порой мне становилось так тоскливо — хоть волком вой; но в цирке нельзя надолго давать волю тоске. Эти цирковые ребята просто железные. Был там один, который уже много лет работал на Фетцера, так он, чтобы сохранить свое место, делал дюжину номеров, не меньше. Один номер был с вертящейся лестницей, и он взял меня в помощники. Я висел на лестнице, цепляясь изо всех сил, потому что она переворачивалась и выносила меня под самый купол, а этот циркач еще хотел, чтобы я там, наверху, подурачился — тогда он выглядел еще эффектнее; но поверьте мне, все, на что я был способен, — держаться покрепче, и уж я держался как мог. Всякий раз, когда я видел эту лестницу, я думал, что тут-то мне и конец.

Пришел апрель, дороги просохли, и двадцать пятого апреля мы давали первое представление в пути. Что ж, я всю зиму репетировал мой номер, и теперь я стоял за кулисами, раздвинув занавес, и ждал; заиграл оркестр, я выбежал на арену и показал свой номер — комическое жонглирование — и, жизнью клянусь, я имел успех! Я еще показывал фокусы — их принимали не с таким восторгом, но вполне прилично.

В общем, этой ночью я спал в нормальном номере нормального отеля, а Адам, антрепренер, исходил слюной от восторга. Звал меня Фрэнки и вился вокруг меня ужом. На следующий день меня выпустили еще и в интермедии, и ей-богу, ребята, я там был очень кстати. В этой интермедии участвовали бородатая женщина-лилипутка, ее муж-великан, пара дряхлых аллигаторов, полных две клетки обезьянок, ну и, само собой, ваш покорный слуга. Я их подучил немного, постарался как мог сделать из этого настоящую интермедию, но чем больше я осваиваюсь сегодня на Бродвее, тем яснее понимаю, что эти деревенские простачки на самом деле не так уж просты. Старина П.Т.Барнум еще мог бы их надуть, но куда мне до него! Лучшим номером нашего представления всегда оставался переезд в другой город.

Меня уволили без предупреждения — не стану вдаваться в подробности, как и почему это вышло, — и с десятью долларами, в кармане я рванул в Дейтон. Там работы не было, и я устроился в ресторане. Наконец мне подвернулась работенка у «Гас Сан», и я отправился в Элкинс, что в Западной Вирджинии; ехал сидя всю ночь. И когда я добрался до места, совершенно выдохшийся, мне заявили, что меня и не собираются ангажировать. О Господи! Но со мной им не так-то просто было справиться; я одолжил денег у антрепренера, чтобы добраться до Фермонта, там же, в Западной Вирджинии, — там мне дали новый ангажемент, и там я вышел на сцену. Да, этот антрепренер был парень что надо. Я работал на эту сеть восемнадцать недель — одиннадцать в театрах и семь в отелях и ресторанах. Неприятно говорить об этом, да что проку скрывать — я был ничем не хуже, чем некоторые театры, где мне приходилось выступать. Будь я не мальчишкой, а взрослым мужчиной, тамошние антрепренеры меня бы так нагло не надували; но дело прошлое, а тогда я частенько плакал, запершись в номере. Я все ломал голову, неужели и впрямь я такой никудышный, но на самом деле мне просто недоставало навыков — теперь-то я уверен, что прежде частенько допускал промахи.

Из сети «Сан» меня выставили, и я присоединился к театру с постоянной труппой и репертуаром. Антрепренер держал меня там, потому что знал, что я способен взяться за что угодно; и я и вправду брался за все, что ни подворачивалось под руку, и продержался в этом шоу до весны. Никогда еще я так долго не работал на одном месте, и с тем антрепренером я до сих пор переписываюсь; славный он малый.

Сезон закрылся, и я рванул назад, в Чикаго, и все лето работал на Стейт-стрит по восемь выходов в день, с половины десятого утра до одиннадцати вечера. Долго я этого выдержать не мог и отправился в Де-Мойн, но там мне сказали, что дела идут плохо, так что я не пошел работать, а взял ангажемент в Оскалузе за двадцать пять долларов в неделю. Оттуда я поехал в Манхэттен, штат Канзас, и побывал еще в нескольких мелких городишках.

Потом Фрэнк Доил, мой настоящий друг, спас мне жизнь тем, что дал временную работенку в Чикаго — я застрял там на всю зиму. И наконец летом следующего года, пятого июля, наступил мой звездный час. Я впервые вышел в «Мажестике» — а уж как я получил этот ангажемент, вообще отдельная история. Так или иначе, я имел бешеный успех. И все равно я частенько сиживал в своей гримуборной, гадая, продержусь я до конца недели или меня вышибут раньше. Однако я продержался и с тех пор переиграл во всех первоклассных театрах-варьете Америки и Канады; одно могу сказать: тяжкое это ремесло. По сей день кого я на дух выносить не могу, так это антрепренеров, отменяющих номера. Их и слабоумных ублюдков, которые воруют чужой номер, в то время как обворованный бедолага ради этого номера бился с судьбой еще пострашнее, чем выпало мне.

Ну да ладно, не будем вешать нос! В феврале мне сравнялось двадцать три, а родился я в Суз-Сити, в театре сети «Орфеум». И это здорово — жить в таком номере, какой я получил в этом пансионе, и ужинать так, как я поужинал нынче вечером. Иметь отличные гримуборные, выступать на больших сценах, спать в ночной сорочке и принадлежать к клубам, где можно повстречать Джорджа М.Коэна, Эндрю Мэка и прочих знаменитых парней, а они, глядишь, и пригласят тебя выступать у них. Э, да что толку говорить, варьете — это здорово, когда все идет как надо! Если это сон, не будите меня, пожалуйста; а если не сон, ради Бога, пусть всегда держится на плаву «Коммершиэл траст компани», потому что именно туда я вложил все свои сбережения. Вот что я вам, стало быть, скажу: удачи всем, а успех придет, если вы его заслужили. Делайте свой номер и не мешайте жить брату своему. Спокойной ночи, ребята, хватит на сегодня болтовни.

— Спокойной ночи, Диппи, заходи еще! — вразнобой ответили ему все, а Джон вытащил из кармана часы, щелчком открыл крышку и, поглядев на циферблат, заохал. Все поднимались, слегка потягиваясь, и я тоже встал, чтобы благодарно пожать руки этим замечательным людям за то, что они позволили мне побыть в их компании. Думаю, мой тон недвусмысленно показал им, что этот вечер доставил мне настоящее удовольствие, потому что, когда они, улыбаясь, приглашали меня заходить еще, я видел и чувствовал, что эти приглашения искренни.

Все ушли в дом, кроме Мод Бут — она ненадолго задержалась со мной на крыльце. Она спросила, где я остановился, и когда услышала ответ, брови ее взлетели в комическом трепете. Она обещала позвонить, если услышит что-либо о Тесси и Теде.

Я пошел прямиком к «Плазе», хотя путь был неблизкий и было уже очень, очень поздно; но нынешний вечер взбудоражил меня, и мне нужно было пройтись пешком, чтобы подумать о нем. И еще поразмышлять над тем, каково это — просто быть здесь, в этом странном Нью-Йорке, почти знакомом, но все же только «почти». Я шагал по Нижнему Бродвею, который так хорошо знал, проходил мимо зданий, где не раз проходили мы с Джулией, и не слышал — что необычно для Бродвея — ни единого звука, кроме шарканья собственных подошв, ни единого света фар, как впереди, так и — я обернулся — позади меня. В глубине темных пустых витрин и конторских окон лишь изредка мелькал тусклый случайный огонек.

Затем что-то изменилось, и на миг эта перемена озадачила меня, пока я не сообразил, что к воздуху Бродвея примешивается какой-то аромат. Он появился на миг, исчез, затем вернулся, стал сильнее и настойчивей. И приятней. Что это? Да, конечно! Запах свежеиспеченного хлеба! Я с наслаждением вдыхал его полной грудью. И наконец я увидел впереди почти призрачное зрелище — молчаливую и неподвижную толпу. Я подошел ближе — так и есть; люди стояли в ночи молча, почти не двигаясь. На углу — это был перекресток Бродвея и Одиннадцатой улицы — висела раскрашенная дощатая вывеска: «Булочная Фляйшмана». Проходя мимо, я не сводил глаз с этой печальной и безмолвной вереницы людей в пиджаках с отвисшими карманами, в пальто, зашпиленных английскими булавками, или вовсе в одних рубашках.

На кромке тротуара, наблюдая за толпой, стоял полицейский — высокий шлем из толстого светло-коричневого фетра, перехваченная поясом синяя куртка почти до колен. Он покосился на меня и, видимо признав во мне джентльмена, сказал:

— Добрый вечер, сэр.

— Добрый вечер, офицер, — отозвался я. — Что здесь происходит?

— Фляйшман около полуночи раздает вчерашний хлеб.

Мы оба глянули в северном направлении — оттуда к нам, слегка подпрыгивая, приближались круглые тусклые глаза автомобильных фар. Автомобиль медленно подъехал к нам и затормозил у обочины — длинный, сверкающий, дорогой лимузин.

— Офицер! — окликнула женщина, выходя из автомобиля под свет фонаря — молодая, хорошенькая, в длинном светлом платье и громадной шляпе. За ней выбралась из машины женщина постарше, в платье, которое трудно было счесть форменным, хотя на самом деле оно таковым и было. Она несла в руках сумку.

— Мы устраиваем вечеринку! — весело крикнула полицейскому молодая женщина, всем своим тоном приглашая его присоединиться к веселью. — Видите ли, — продолжала она, абсолютно уверенная, что он слушает ее с интересом, — я хотела вначале устроить званый ужин для моих друзей. Потом я подумала, что куда лучше будет устроить званый ужин для бедных. — Она повернула голову и одарила лучезарной улыбкой очередь, не сводившую с нее глаз, плавным жестом обвела ее всю. — Я хочу накормить всех, кто стоит здесь! Так что, как вы понимаете, — ласково объясняла она полицейскому, — мне понадобится ваша помощь. Я боюсь, что наиболее нетерпеливые не захотят дождаться своей очереди.

Я узнал эту леди: я уже видел ее прежде в разделе комиксов воскресной газеты вместе с «Воспитанием отца», «Пити Динком», «Доком Яком» и «Дер Капитан и дер Дети». Это была самая настоящая «Леди Щедрость», типичная, я уверен, фигура этой эпохи. Многочисленные Леди Щедрость в самом деле существовали здесь, абсолютно уверенные в себе и в своей доброте, и полицейскому это было хорошо известно.

— Так точно, мэм, — быстро ответил он. — Вы станьте вот тут, у обочины, а я буду подзывать их по двое зараз. Вы очень добры, мэм; можно узнать ваше имя?

— Я бы предпочла не называть его — имена не в счет на этой вечеринке!

Полицейский махнул рукой, и двое молодых людей с грязными лицами, стоявшие во главе очереди, подошли первыми, на ходу снимая шляпы.

— Друзья мои, — с состраданием сказала Леди Щедрость, — я хочу, чтобы вы поужинали со мной! — Она запустила руку в сумку, которую держала открытой пожилая женщина, выудила две монеты по полдоллара и дала каждому по монете; юноши приняли деньги, кивая и что-то бормоча в знак благодарности.

— Сегодня мой день рождения, — воскликнула Леди Щедрость, — и я желаю вам всего наилучшего!

По знаку полицейского люди из толпы по двое подходили за деньгами; мне пришлось напомнить себе, что полдоллара — весьма щедрый дар. Когда сумка опустела, пожилая дама принесла другую, битком набитую.

Наблюдая за этой сценой, я наскоро прикинул, что в толпе у булочной Фляйшмана стояло около четырехсот человек, и каждый получил свои полдоллара. И каждый вежливо благодарил Леди Щедрость, некоторые на иностранных языках. Одарив всех, она благожелательно обратилась к полицейскому:

— Это была чудесная вечеринка, и я от всей души благодарю вас за помощь. Не знаю, что бы мы делали без вас!

Полицейский коснулся шлема, отдавая честь, и Леди Щедрость мельком глянула на меня; на миг мне показалось, что и меня сейчас осчастливят полудолларовой монетой. Затем обе женщины вернулись в машину, и лимузин тронулся с места — тогда я разглядел, что его ведет шофер в форменной куртке.

В начале очереди распахнулась дверь булочной, прямоугольник света упал на тротуар, и очередь понемногу стала продвигаться вперед.

— Что они получат? — спросил я у полицейского, и тот ответил:

— Кофе и хлеб.

Я пожелал ему доброй ночи и двинулся к «Плазе», размышляя о том, что сейчас увидел. И об актерах варьете, сидевших на крыльце своего пансиона, в своем тесном, уютном и полном опасностей мирке.

В отеле меня ожидал розовый листок записки: «Звонила мадам Зельда». Я знал, что она еще не спит, сидит, как большинство ее собратьев по ремеслу, на крыльце, и они все говорят — о варьете, только о варьете; так что я позвонил ей из своего номера.

Ей только что звонили: время ее завтрашнего выхода изменилось. Веру из номера «Вернон и Вера» прямо из пансиона увезли в больницу, скорее всего у нее аппендицит. И мадам Зельда тотчас позвонила мне, потому что на замену поставили номер, который завтра прибудет из Олбани и который называется «Тесси и Тедди». Если я приду посмотреть на них, номер мадам Зельды следующий; может быть, я останусь, чтобы посмотреть и на нее? И я ответил: «Непременно».

22

Я провел утро в Центральном парке, убивая время, — бродил по дорожкам, сидел на скамейке, снова вставал, поглядывая на солнце, и в голове у меня все время звучало: «Тесси и Тед, Тесси и Тед…» Я пришел на спектакль чересчур рано, вместе с восемью — десятью другими ранними пташками, рассевшимися в большом зрительном зале, — все это были мужчины, некоторые из них читали газеты. И поскольку зрительный зал был залит ярким светом, я без труда разглядел, что причудливая, искусно раскрашенная лепнина не то чтобы выщерблена, но уже близка к этому; на моем кресле, как, впрочем, и на соседних, красная бархатная обивка вся истерлась — покуда не до дыр, но и до этого было уже недалеко.

В проходе появилось несколько женщин — молодых, большей частью без спутников, они тщательно выбирали места так, чтобы по обе стороны от них было как можно больше пустых кресел, рассаживались и долго возились со своими шляпами. Наконец появился оркестр — музыканты вышли из черного провала под сценой, наклонив головы к небольшому проходу, неся с собой инструменты. Они расселись, невидимые нашему взгляду, за маленьким зеленым занавесом. Вспыхнули лампочки над пюпитрами, зазвучали вразнобой, настраиваясь, трубы и скрипки. И тут в зал хлынул людской поток — зрители деловито шли по проходам между кресел — по большей части это были одинокие мужчины и женщины, теперь уже парами. Свет в зале начал меркнуть и вдруг разом погас, остались лишь огоньки рампы, и их блики плясали по складкам зеленого занавеса. По обе стороны просцениума осветились стеклянные панели. На них загорелась буква "А", и я заглянул в программку: «Оркестровое вступление». Программа началась стремительным маршем с обилием звуков флейт и барабанного рокота. На следующей странице моей программки под номером "Е" значились «Вернон и Вера». Но ведь «Вернон и Вера» сегодня означает «Тесси и Тед», верно?

Буква "А" погасла, и высветилась "В" — «Два-Хэрли-Два». Постучала дирижерская палочка, послышалась музыка, негромкая, но с отчетливым ритмом, огни рампы погасли, и занавес взмыл вверх, открывая нашему взору… неужели парк? Ну да, самый настоящий английский парк. Две невысокие мраморные ступеньки в передней части сцены вели к террасе с балюстрадой, которая уходила в глубь сцены до самого задника с нарисованными на нем садами, тянувшимися до самого нарисованного горизонта. По обе стороны от ступеней на невысоких колоннах стояли две бронзовые статуи в человеческий рост — руки скрещены на груди в привычной позе стражников, бронзовые тела сверкают, подсвеченные падающими сверху лучами прожекторов.

Что дальше? Музыка играла негромко, четко и сильно выбивая ритм, сцена оставалась пустой несколько хорошо рассчитанных мгновений. Вдруг над сценой по нисходящей дуге пролетела человеческая фигура — мужчина в трико, стоявший на трапеции, которая едва не задела пол террасы. Трапеция взлетела вверх по дуге, человек грациозно шагнул на цоколь статуи и повернулся лицом в том направлении, откуда появился. И в этот миг девушка в трико пролетела мимо него, взмыла к своему цоколю по другую сторону сцены — и вот уже оба стояли лицом друг к другу и улыбались.

То, что затем творилось под музыку, больше всего напоминало балет в воздухе — не опасно, но потрясающе грациозно. Мужчина ловил партнершу за запястья, когда она отпускала свою трапецию и разворачивалась к нему в полете, они раскачивались вместе на одной трапеции, а две другие летели навстречу к ним с двух сторон из-за кулис, и акробаты разлетались, перешагивая на боковые трапеции…

Зрелище было воистину чарующее — если не считать того, что публика все прибывала, люди двигались в проходах, бочком расходились по рядам, со стуком опускали сиденья. В полумраке одна девушка окликала другую: «Эдна, вот второй ряд!» Если такое поведение было в порядке вещей и, насколько я смог заметить, никого вроде бы не возмущало, становилось понятным, почему первый номер программы обходился без единого слова.

Воздушные гимнасты закончили свое выступление, спрыгнули на сцену, раскланялись под аплодисменты, улыбаясь и указывая друг на друга руками с повернутыми вверх ладонями. И когда они рука об руку удалились, я было решил, что выступление закончено.

И тут у меня буквально отвисла челюсть от изумления, потому что под убыстрившийся темп музыки недвижные бронзовые статуи сошли со своих постаментов на сцену, восхитительно чеканя шаг. Подошвы их деревянных сандалий громко цокали в слаженном ритме, руки двигались, бронзовые лица улыбались публике. Это было великолепно, просто великолепно, и когда «статуи» остановились и на сцену вновь выбежали гимнасты, все четверо принялись раскланиваться под оглушительный шквал аплодисментов, и я хлопал вместе со всеми, отбивая себе ладони. Это был превосходный финал, и зеленый занавес трижды поднимался и опускался, прежде чем снова зажглись огни рампы, и их блики заиграли на складках и позолоте колыхавшегося занавеса.

Публика оживилась и с радостным нетерпением ожидала следующего номера. Буква "В" погасла, зажглась "С", но на сей раз я не стал заглядывать в программку — просто сидел и ждал.

Занавес поднялся, и… что такое? На фоне разрисованного горным пейзажем задника тянулась через всю сцену вереница… клеток. Длинный ряд клеток высотой в фут, забранных спереди проволочной сеткой, которые стояли бок о бок на длинных и тонких деревянных подпорках. В клетках было видно какое-то движение… животные? Бог мой, кошки! Обыкновенные кошки, каждая в своей клетке, настолько узкой, что они могли сидеть только мордочкой к зрительному залу, но их это, кажется, не особенно огорчало; одна из них старательно умывала мордочку языком и лапкой. Однако хвост каждой кошки свисал прямо вниз за клеткой… Ну да, конечно, я просто сразу не разглядел, что это искусственные хвосты. Вереница искусственных кошачьих хвостов висела под клетками. На сцену быстрым шагом вышел худой человечек в вечернем костюме, с бледным узким лицом и узенькой полоской тщательно подстриженных усов. Полы его фрака доходили до лодыжек. Человечек поклонился публике, взмахнув руками и согнувшись так низко, что едва не задел пол. Затем он стремительно ушел — можно даже сказать, нырнул — в глубь сцены и встал за первой клеткой справа.

Наступила пауза; затем под негромкое, едва слышное сопровождение оркестра человечек резко дернул свисавший из клетки хвост и одновременно испустил разъяренный кошачий вопль — рта его не было видно из-за клетки. Меня все труднее было застать врасплох, но этот чудовищный вопль меня потряс. Сидя ниже уровня сцены, мы могли различить только черную макушку склоненной головы актера, скользившей над клетками, а под ними — стремительно перебегающие ноги и подергивающиеся искусственные хвосты. Человечек тянул за них в ему одному известном порядке, всякий раз испуская вопль, мяуканье, всхлип, шипение; рта он как будто не раскрывал, но кроме него издавать эти звуки было некому — кошки сидели в клетках совершенно спокойно. Однако вопил и мяукал он, как настоящий кот, да при этом и — пел? орал? мяукал? — в общем, исполнял песенку «Колокола церкви Сент-Мэри». «О, как мяучат… яу-у-вау-у-мя-а-у-у!» Каждая нота выпевалась точно — раскатистым убийственным воплем бродячего кота, и это было так весело, что публика покатывалась от громового хохота, почти заглушая это чудовищное пение.

Человечек напоследок с такой силой дернул сразу за несколько хвостов, что клетки сотряслись, вышел вперед, низко поклонился и взмахом руки только что не подмел сцену. Затем он нырнул назад и снова начал сумасшедшую беготню за клетками, в такт неистовому дерганью хвостов, подвывая и мяукая — что же еще? — мотив «индюшкина бега». И закончил выступление «Песенкой в сумерках»: «Кто-то промяучит… мяу-ау-йя-а-а!»

Публика неистово аплодировала, требуя продолжения, но человечек оказался хитрее. Еще одна песенка, и сдается мне, выступление стало бы скучным, но актер одарил нас великолепным финалом. Вновь и вновь он раскланивался под аплодисменты, затем вышел почти к самому краю сцены и каким-то образом — подняв брови, неуловимо изменив выражение лица — дал нам понять, что требует тишины. Аплодисменты быстро умолкли, публика затихла в ожидании, и тогда человечек шагнул к самой рампе, перегнулся через цепочку огней и в жадной тишине мурлыкнул. Рокочущее кошачье мурлыканье докатилось, бьюсь об заклад, до балкона второго яруса, и это была последняя капля: человечек убежал за сцену, занавес опускался под неистовый гром аплодисментов, кое-кто из зрителей, подражая актеру, пронзительно вопил по-кошачьи.

Занавес опустился, публика все еще возбужденно гудела, слышались смешки, и я молча удивлялся: что же за народ эти актеры! Какому еще чудаку придет в голову превратить свой талант, если только можно так назвать способность мяукать и вопить по-кошачьи, в профессию, в дело всей жизни?

Занавес поднялся — на сцене стояла Голубиная Леди в усыпанном блестками платье. Она широко раскинула руки, и на ее запястьях, локтях, плечах восседали голуби. Она улыбалась, царственно вздернув подбородок, и казалась моложе, чем в жизни, и отчего-то красивее. На четырех насестах, установленных по обе стороны сцены, сидело, уставясь на зал, еще около дюжины птиц. Голубиная Леди щелкнула пальцами, и все птицы разом взлетели, закружились, поднимаясь все выше и выше над сценой. Мод Бут — Голубиная Леди — сунула в рот серебряный свисточек. Прозвучала серебристая трель, птицы на лету развернулись и — не просто полетели, но заскользили над зашептавшимися зрителями. Они расселись на перилах балкона, повернувшись к сцене на своих неуклюжих птичьих лапах.

Негромко, оставаясь лишь сопровождением, зазвучала музыка, и Голубиная Леди принялась с помощью серебряного свисточка управлять маневрами своих питомцев. Они взлетали, опускались на подлокотники кресел, и зрители отодвигались, неуверенно улыбаясь. Они выстроились на сцене в безупречную, на мой взгляд, линию и не двигались, пока трель свистка не привела их в движение. Они передавали друг другу из клюва в клюв какой-то предмет — я не разглядел, что именно. Голубиная Леди прошлась по сцене, и все птицы, сколько их было, собрались на ее руках, плечах, голове. И вновь пролетели над нами, на сей раз ровным рядом, разделились на две стаи, и две птичьи цепочки изогнулись по направлению к сцене, сомкнулись и образовали над нашими головами очертания сердца… Я сам себе не хотел признаваться в своих ощущениях, это было бы нелояльно по отношению к Мод Бут, однако номер показался мне не слишком интересным. Удивительно, конечно, что птиц можно выучить таким трюкам — ну и что из того? И хотя я аплодировал изо всех сил — из чувства солидарности, — я с облегчением вздохнул, когда номер закончился.

И тут же испугался, потому что следующим пунктом программы была "Е", «Вера и Вернон»… а точнее, Тесси и Тед. Я едва не вскочил, чтобы уйти, — почувствовал даже, как импульсивно дернулись мускулы. Мне здесь было не место.

И все же я остался. Голубиная Леди в последний раз поклонилась, занавес упал, на просцениуме букву "D" сменила "E", и я резко вжался в кресло, обхватив руками живот, пытаясь стать невидимым, притвориться, что меня здесь нет. Но все-таки поднял голову. Задник сцены уже успели переменить: теперь на нем были силуэты деревьев, ручеек — и больше ничего. На сцене стоял небольшой рояль. И — о, Господи! — на сцену выходили они. Тесси, моя двоюродная бабушка… сколько ей может быть сейчас — лет тридцать? Я ни разу не видел, никогда не знал ее. А рядом с ней, улыбаясь, можно даже сказать, ухмыляясь, шел двенадцатилетний мальчик, который еще вырастет, будет трижды женат и в последнем своем браке, уже немолодым, станет отцом одного мальчика и умрет в сорок с небольшим лет, когда его сыну не исполнится еще и двух.

У меня было две его фотографии. На одной ухмыляющийся студент сидит с приятелем на переднем сиденье открытого «форда» — туристская модель, и на капоте белой краской написано: «Цыпочки, вот ваше гнездышко!» Другая — официальная, работы профессионального фотографа — погрудный снимок: галстук, жесткий воротничок, напряженная улыбка, усы. На этой фотографии отцу лет тридцать пять.

Я знал наизусть эти фотографии, это лицо. И вот теперь на сцене опять увидел его, и похожее, и в чем-то иное; человек, который будет моим отцом, улыбался и кивал зрителям, выкручивая вертящийся табурет на нужную высоту. Я знал, что он уже начал пить и, быть может, только что опрокинул стаканчик. Двенадцатилетний мальчик, ловко играющий на рояле, и его честолюбивая тетка. Она улыбнулась нам, встала около рояля, мальчик — мой отец! — перелистал ноты, положил пальцы на клавиши, глянул на Тесе — вот он, их звездный час, вершина всей их жизни — и, когда она запела, принялся аккомпанировать ей на рояле. «Через моря и го-оры, — пела она, — туда, где солнце встае-от… зовет меня чей-то голос…» Пальцы мальчика проворно и умело порхали над клавишами рояля, отменно справляясь в этот главный миг их жизни. «…Голос меня зове-от…» Кажется, она пела хорошо — не знаю, ничего не могу сказать. Я просто окаменел, во все глаза глядя на это запретное для меня зрелище. Мой отец… неужели я сейчас заплачу? Нет, я не заплакал, но отвел взгляд от сцены и так и сидел, упорно не поднимая глаз.

Публика зааплодировала, Тесси снова запела что-то — не знаю что. Снова аплодисменты, и снова песня, и я осмелился поднять глаза — мальчик все так же скрючился над клавишами, улыбаясь, поглядывая по сторонам, украдкой посылая улыбки зрителям, но не переставая играть, и юное гладкое лицо покачивалось в такт музыке — вечный неудачник, трижды счастливо женатый, будущий алкоголик, который уже начал медленно, но верно идти по этой дорожке… Вот он, здесь, в свой звездный час, в те незабываемые дни — неполная неделя! — когда они с Тесси «выступали на Бродвее». Мне не следовало приходить сюда. Данцигер был прав, прав как всегда, — такое запрещено.

Выступление закончилось, аплодисменты быстро стихли, и они удалились со сцены. Я не хлопал им. Я отделил себя от этого мгновения, я не имел права принимать участия в этом событии, я — пустое место. Мне страстно хотелось вернуться домой, к Джулии и Вилли, и остаться там навсегда, и я собирался сделать это как можно скорее — здесь мои дела закончены.

Но уже зажглась буква "F", выступление мадам Зельды, а я обещал ей остаться и посмотреть ее номер. И потому я сидел в наступившей краткой темноте, ожидая, пока охватившие меня чувства не успокоятся, не ослабнут, пока я не обрету способность думать о том, что произошло.

Выступление мадам Зельды началось, на мой взгляд, традиционно, однако эффектно. Медленно пополз вверх занавес, обнажая почти темную сцену, в центре которой сияло крохотное пятнышко света. Притихнув, мы смотрели, как свет становится все ярче — прожектор высвечивал большой хрустальный шар, который покоился на чем-то вроде колонны. Затем круг света расширился, захватывая и мадам Зельду — сначала ее лицо, потом и всю верхнюю часть туловища. Нелепо, но чрезвычайно эффектно. Она сидела по-турецки, в костюме, который, видимо, имел отношение к гарему, в тюрбане и, не шевелясь, неотрывно смотрела на сияющий шар. И мы затихли, ожидая, что будет дальше.

И вдруг из глубины погруженного во мрак зрительного зала донесся звучный низкий мужской голос:

— Мадам Зел-льда!

Прожектор тотчас выхватил из темноты человека, стоявшего в партере в проходе — рослого крупного мужчину в светло-коричневом костюме, белой рубашке и темном галстуке.

— Мадам Зельда, вы готовы?

Последовала пауза — такая долгая, словно она вовсе не собиралась отвечать. Затем прозвучал тихий шелестящий голос:

— Да, мадам Зельда готова!

Круг света расширился, осветив зрителя, который сидел рядом с рослым мужчиной, стоявшим в проходе — тот поглядывал на зрителя и выжидательно улыбался.

— У меня в руке письмо, которое принадлежит некоему джентльмену и адресовано ему. Как… его… зовут?

— Его зовут… Роберт… Ледерер.

— А какой адрес написан на конверте?

— Сити… Западная Восьмая улица… один дробь одиннадцать!

— Все верно, сэр? — осведомился рослый, возвращая конверт, и зритель смущенно закивал, заулыбался.

— Совершенно верно!

Рослый мужчина быстро двинулся по проходу, не обратив внимания на несколько писем или карточек, которые ему протягивали, остановился и, наклонясь через проход, взял в свою руку ладонь молодой женщины.

— Это юная леди, мадам Зельда! У нее на пальце кольцо! Скажите нам, мадам Зельда, как выглядит это кольцо?

— Кольцо… кольцо…

— Да! Опишите его, пожалуйста!

— В него вправлен бриллиант, очень красивый бриллиант, и по обе стороны этого чудесного камня вставлено по великолепной жемчужине!

Как она проделывала все это? Я подозревал, что у них есть тайный код, скрытый в словах, с которыми обращался к мадам Зельде ее партнер.

— Верно! — воскликнул он, а девушка выглядела одновременно и довольной и смущенной. Рослый человек стремительно двинулся дальше — теперь он оказался у меня за спиной, и я не мог видеть его, если не вертеть головой, зато слышал отлично.

— Здесь сидит один джентльмен, мадам Зельда! Скажите мне, скажите немедленно, как зовут… как зовут… его сестру?

С кодом или без него, но откуда он мог это знать?

— Ее зовут… Клара!

— Это верно, сэр? Да! Джентльмен говорит, что вы совершенно правы, мадам Зельда! А сейчас, мадам, я держу в руке часы этого человека! Скажите мне… сосредоточьтесь, думайте, думайте! Скажите мне номер этих часов!

— Номер его часов — два… один-восемь-семь… шесть-девять… нет, семь-девять… — Она замолчала, колеблясь, ее партнер подгонял: «Ну? Ну?», а я замер, потрясенный, потому что — не вполне, но почти — узнал цифры, которые называла мадам Зельда. Я тоже — не вполне, но почти — знал их.

— Семь! — торжествующе воскликнула мадам Зельда. — Номер часов этого человека — два-один-восемь-семь-семь-девять-семь-один!

— Это верно, сэр?

Я завертелся в кресле, чтобы разглядеть того, кто ответит.

— Это действительно номер ваших часов?

И я уставился во все глаза на Арчи, который кивал, улыбаясь сидевшей рядом с ним Джотте.

«Z — это Арчи», — тупо сказал я себе. Номер его часов — тот, что я видел в письме Элис Лонгуорт. Рослый человек в проходе повернулся уже к кому-то другому, Джотта подняла глаза и перехватила мой взгляд. Она что-то сказала Арчи, тот поднял взгляд и жестом показал мне на свободное кресло рядом с ними. И я встал, выбрался в проход, отошел на полдюжины рядов от сцены, и… «Смотрите, Рюб, смотрите — я сижу рядом с Z! И что же теперь? Что же мне теперь делать?»

А что еще мне оставалось делать, кроме как сидеть рядом с Арчи и болтать с ним и Джоттой? Единственное, что мне приходило в голову, — прицепиться к Арчи и не отставать от него ни на шаг. Стать его закадычным приятелем. Не слишком умно, не слишком надежно, но что же еще?

Занавес пошел вниз, и мы зааплодировали мадам Зельде, Арчи был в восторге от нее. На просцениуме зажглась буква "G", и в ту же секунду что-то ударило из-за кулис в массивный занавес, длинные бархатные складки заколыхались, привлекая наше внимание. Затем край занавеса зашевелился, приподнялся, образуя перевернутое V, и над самым полом сцены появилась чья-то голова, наклонилась вправо, влево, высунулась из-за складок занавеса, глаза при виде нас округлились, рот раскрылся в комическом испуге, вызвав приглушенные смешки.

— Джо Кук, — счастливо прошептал Арчи, и публика притихла, выжидательно перешептываясь.

Наверно, Джо Кук умел смешить. Во всяком случае, так считала публика. Он проворно выбежал на сцену, в забавном костюме и не менее забавной шляпе, подскочил к домику, стоявшему посреди сцены. Громко постучал в дверь: домовладелец, требующий уплаты долга за квартиру. Снова постучал, а затем просто-напросто сгреб в охапку весь домик — холст, натянутый на легкий деревянный каркас, — и удалился с ним за кулисы. Он делал все, что нужно, чтобы сценка вышла веселой, — то, что обычно объясняют словами «удачная находка». Зрители выли от восторга — все, кроме меня; но я-то знал, знал наверняка, что Тесси и Тед сейчас стоят за кулисами и тоже смотрят на Джо Кука. Смотрят, от души смеются и, само собой, кивают и улыбаются ему, когда он ненадолго убегает со сцены, может быть, даже заговаривают с ним — как актеры с актером.

Почти сразу Джо Кук вновь появился на сцене — на сей раз он шатался под тяжестью троих мужчин, которых нес на спине, — пирамида, в которой верхний акробат стоит на плечах нижнего. Все выглядело как настоящее, одежда акробатов неподдельно развевалась, и Джо Кук весьма натурально шатался под их тяжестью, но — опять «удачная находка» — каким-то образом он, уже входя в противоположные кулисы, ухитрился показать нам, что вся его непосильная ноша сделана из папье-маше. И когда публика разразилась хохотом, я знал — знал! — кто стоит за кулисами, ухмыляясь, и кивая друг другу, и радуясь, что им выпала честь познакомиться с Джо Куком, «звездой» варьете.

Мы смотрели выступление Джо Кука. Смотрели, как этот аристократ варьете вышел, уселся в кресло лицом к залу и, не говоря ни слова, благожелательно посматривал на зрителей, пока шум в зале не затих. Наступила полная тишина, а он все ждал. Наконец стало так тихо — муха не пролетит; я слышал, как рядом со мной Арчи затаил дыхание. Как только Джо Куку удавалось такое? Если бы я оказался вот так, лицом к лицу с залом, вынужденный молчать и улыбаться, я бы очень скоро запаниковал и удрал со сцены.

Наконец, в полной тишине, Джо Кук вполголоса произнес доверительным тоном, как будто болтал с друзьями:

— А теперь я сымитирую спор четырех гавайцев.

И начал монолог, который, видимо, принадлежал к числу самых знаменитых монологов театра варьете. Я улыбался, но причиной этому был не Джо Кук — те двое. Я знал, что они стоят сейчас, невидимые, за кулисами и слушают монолог, упиваясь этой «неделей», знаменитой и незабываемой трехдневной «неделей на Бродвее» в компании самых блестящих представителей театрального мирка. «Надеюсь, что великий человек заговорит с вами, — беззвучно произнес я. — Надеюсь, что он дал себе труд запомнить ваши имена и обратится к вам хоть раз за эту достославную „неделю“, воспоминаний о которой вам хватит до конца ваших дней».

Итак, Z. Что ж, он должен отправиться в Европу: это-то мы с Рюбом знали. Стало быть, нужно выведать, куда именно он отправится, потому что похоже на то, что мне придется последовать за ним. Однако кто же такой Z? Z — это Арчи, но вот кто такой Арчи? В такси по дороге в отель я сказал:

— Не согласитесь ли вы двое присоединиться ко мне сегодня вечером? Выпьем пару коктейлей, поужинаем, погуляем на свежем воздухе. Я хочу сегодня отметить одно приятное событие; может быть, вы согласитесь быть нашим провожатым, Арчи?

— Большое спасибо, Саймон, с радостью.

Джотта, сидевшая между нами, прибавила:

— И я тоже, — а потом повернулась и еле слышно прошептала мне на ухо: — Нашли того, кого искали, верно?

И я кивнул.

В вестибюле я купил «Ивнинг мейл», и мы вошли в лифт. Арчи вышел на четвертом этаже, мы доехали до десятого, и я, выйдя из лифта, прошел мимо двери номера Джотты; но когда принялся отпирать свою дверь, она воскликнула:

— Ой, мне тоже следовало купить газету — завтра распродажа в «Вэнамейкере»! Вы не возражаете, если я вырву их объявление — совсем малюсенький кусочек?

Конечно же я возражал — против того, чтобы она входила в мой номер. Однако, оказавшись в номере, я просто стоял и ждал, покуда она отыщет объявление «Вэнамейкера» и аккуратно вырвет из газетного листа кусочек, касающийся обувной распродажи, — я ни на миг не поверил, что Джотта отправится туда. Затем я подошел к двери, распахнул ее и сказал:

— Стало быть, встречаемся в шесть. В вестибюле.

— Разумеется, в вестибюле, а где же еще?

И она вышла, а проходя мимо меня, уже в дверях, состроила гримаску и усмехнулась; мне оставалось только поднять глаза к небу и покачать головой.

23

Это исполинское лицо 1912 года навсегда останется для меня символом Великого Белого Пути. Это был замысел Арчи, временного нью-йоркца: он направил наше такси на запад по Тридцать второй улице, и едва мы свернули на Бродвей, нашим взорам предстало оно. И когда мы с Джоттой дружно высунули головы из окна такси, во все глаза уставясь на гигантский лик, огромный электрический глаз подмигнул нам. «Нью-Йорк таймс» писала о захватывающей новинке Бродвея — о движущихся электрических картинах; кроме этого лица, была еще летящая во весь опор колесница на крыше «Нормандии» — самая настоящая колесница, у которой бешено вращались колеса, мелькали копыта коней и щелкали бичи.

— Нью-Йорк от этих картин без ума, — сказал Арчи, и я закивал, улыбаясь. — И я тоже.

Перед нами лежал ночной Бродвей, так разительно отличавшийся от тихой улицы, по которой я часто проходил днем. Сейчас здесь царила толчея — и на тротуарах, залитых слепящим белым светом, и на мостовой. Это был воистину Великий Белый Путь, без единого пятнышка неонового света; фары автомобилей и трамваев, витрины магазинов и вывески театров — везде ослепительно горели прозрачные остроконечные лампочки, источая яркое белое сияние. И Арчи ухмылялся, откинувшись на спинку сиденья, — это был его город; он словно бы сам лично ввинтил каждую лампочку в окружавшую нас сверкающую белую россыпь.

Но тут он меня разочаровал. Шофер свернул налево, пересек улицу, направляясь к парку и — что мне совершенно не понравилось — к парадному входу отеля «Астор». Но я вовсе не хотел оказаться там, в месте, которое существует и в моем собственном времени, где я бывал тысячу раз… И Джотте, которая украдкой поглядывала на меня, тоже этого не хотелось. Однако мы вошли, направились к лифтам, где Арчи — истый мистер Манхэттен — попросту кивнул мальчику-лифтеру и пальцем указал прямо вверх. И когда лифт прибыл на место, мы оказались в висячем саду отеля «Астор» — я и не подозревал о его существовании! Висячие сады есть по всему городу, сообщил Арчи, когда нас проводили к столику с видом на Бродвей — и в отелях, и даже на крышах театров, иногда в хорошую погоду там даются представления под открытым небом. Только рассевшись по местам, мы ощутили тепло, исходившее от огромных газовых обогревателей — они были расставлены по всему периметру сада. А потом под мерцающим звездным небом мы пили — что же еще? — шампанское. И разговаривали. Вернее, говорил в основном Арчи, а я по большей части задавал вопросы. Этот высокий, симпатичный, рыжеусый и веснушчатый молодой человек оказался майором армии Соединенных Штатов и — что меня совершенно не удивило — главным помощником президента Тафта; ту же должность он занимал и при предыдущем президенте Теодоре Рузвельте. И я кивнул, потрясенный, и вспомнил их ночную встречу у «Флэтирон-билдинг». Но сейчас, добавил Арчи, у него шестинедельный отпуск, он нуждается в отдыхе (не сказал бы, что он выглядел усталым). Вначале он побудет некоторое время в своем любимом Нью-Йорке, а потом — «проведу несколько недель в Европе».

— Вот как? И когда же вы отправляетесь?

И он этак непринужденно ответил:

— В следующую среду, на «Кампании». Она маленькая и тихоходная, но мне это нравится, а кроме того, это пароход компании «Кунард Лайн», так что я предвкушаю приятное путешествие — я не подвержен морской болезни. У меня есть друг, Франсуа Милле, известный художник, — добавил он с ноткой гордости в голосе, — он отплывает сегодня в полночь на «Мавритании». Он не захотел дождаться меня — можете себе представить, ему не нравится Нью-Йорк!

— В полночь? — с интересом переспросила Джотта.

— О да! Знаете, там всегда бывает необыкновенно весело. Послушайте, а почему бы нам не побывать на отплытии? Вам понравится, это очень похоже на гигантскую вечеринку.

«Рюб… вы уверены, что это и в самом деле Z?»

Мы допили шампанское под открытым небом, покинули «Астор» и, завернув за угол, пересекли Бродвей. Арчи упорно не хотел говорить, куда мы направляемся, но еще переходя — именно переходя, а не перебегая — улицу, почти не глядя по сторонам, просто пробираясь между еле ползущими автомобилями, я увидел восседавшего перед входом большого каменного грифона и узнал ресторан «Ректор».

Изнутри он оказался огромен, роскошен и великолепен; в зале, где сияли хрустальные люстры, было многолюдно. Нам пришлось подождать, но Арчи здесь знали, так что ожидание оказалось не слишком долгим.

Усевшись за стол и заказав неизбежное шампанское, мы с Джоттой разглядывали салфетки с вышитыми на них грифонами; те же знаменитые ректоровские грифоны были вышиты на скатерти, выгравированы на бокалах и столовом серебре. Арчи, почти что коренной нью-йоркский житель, глядя на нас, наслаждался произведенным впечатлением.

Затем он принялся развлекать нас историями из жизни «Ректора»: рассказал о бывшем жокее, ныне разбогатевшем, который время от времени приказывал своему великану слуге вынести на крышу «Ректора» небольшую пушку и там палил из нее в честь различных событий — к примеру, в честь собственной свадьбы; о богатом шахтовладельце с Запада, который ежегодно появлялся в «Ректоре», и всякий раз жилетный карман у него был набит жемчужинами — он рассыпал их по столу и перебирал, забавляясь. Огромные яблоки, рассказывал Арчи, привозят из Франции в разгар сезона; их выращивают, наклеивая на бока бумажные ярлычки с грифоном, и они так и поспевают с торговой маркой «Ректора».

Нас окружала элегантная публика, оркестр здесь был замечательный, и я, слушая вполуха болтовню Арчи, удивлялся, как много, оказывается, песенок этой эпохи сохранилось в позднейшие времена: играли «При свете серебристой луны», «Кто сейчас ее целует», «Свидимся сегодня во сне», «О, славненькая куколка». И вдруг, прямо посередине «Позволь мне назвать тебя милой» — Арчи только что закончил рассказ о яблоках из Франции, — оркестр оборвал мелодию на полуноте и стремительно заиграл «Я в кого-то, в кого-то влюбляюсь», и Арчи, деликатно перегнувшись через столик, восторженно прошептал:

— Вот он, глядите! У входа!

Я оглянулся и увидел мужчину лет пятидесяти с небольшим, в вечернем костюме — он кивал, улыбался, слегка кланялся, принимая рукоплескания. Затем он направился к оркестру.

— Хочет их поблагодарить, — пояснил Арчи, — как обычно.

— Кто это?

Мой вопрос явно ошарашил Арчи:

— Виктор Герберт [30], конечно! Всякий раз, когда оркестранты видят его в дверях, они тотчас начинают играть какое-нибудь его произведение. А он неизменно подходит их поблагодарить — видите? Весьма любезный человек.

Мы заказали ужин, Джотта легонько толкнула меня локтем в бок, чтобы я налил ей еще шампанского, и, после того как мы пригубили бокалы, я спросил Арчи, знает ли он Элис Лонгуорт.

Разумеется! Элис знают все, она верховодит в компании, к которой он имеет честь принадлежать.

Вот как, отозвался я. И какая же она, Элис Лонгуорт?

— Сумасбродка, сущая сумасбродка! Ее муж Ник — член палаты представителей Конгресса, но она ни в коей мере не считает это обстоятельство преградой своим порывам. Если вы проснетесь в три часа ночи от того, что кто-то бросает камушки вам в окно, можете быть уверены, что внизу найдете Элис, которая заставит вас одеться и присоединиться к какой-нибудь импровизированной вечеринке. Мы с Элис как-то играли в гольф, гоняя мячик по совершенно пустынным улицам Вашингтона, причем в самый неподходящий час. Надеюсь, они с Ником сумеют выбраться в Нью-Йорк хотя бы за день до моего отплытия.

По-моему, ужин — мне досталась баранина на ребрышках — был лучшим из всех, что выпадали в жизни на мою долю. Затем — в конце концов, это был мой вечер — я заказал бренди и стал расспрашивать Арчи о его знакомых президентах — вот тогда он посерьезнел. Он безмерно уважал и почитал президента Тафта, Тафт очень нравился ему, быть его помощником — большая честь. Но настоящей любовью Арчи, как я понял по его почтительному тону, был президент Теодор Рузвельт.

Что же так восхищает его в Рузвельте? Что ж, Т.Р. всегда остается самим собой. Как-то он отправился на пешую прогулку с французским послом, и когда они дошли до Потомака, отослал своих телохранителей из секретной службы. Затем (день был летний, отменный) президент и посол разделись, всласть наплавались в Потомаке, выбрались на берег, посидели на камнях, обсохли на солнышке, оделись и пешком вернулись в Белый дом. Рузвельт независим и обладает чувством юмора. Но нрав у него крутой.

— Он очень заботится о физическом развитии, а потому издал указ, требующий, чтобы офицеры флота каждую неделю совершали прогулки верхом по девяносто миль. Он говорил мне: «Если бы ты видел, сколько я получил протестов против своего указа о верховой езде офицеров флота, ты бы понял, что большая часть офицерского корпуса и армии и флота только и ждет, когда я покину Белый дом, чтобы изводить моего преемника просьбами изменить указ. Но я-то знаю, что мой приказ отнюдь не так суров, как им кажется; а если это и так, я хочу убедиться в этом лично. Если мы с тобой и два флотских офицера сумеем за один день проехать девяносто миль, мы никогда больше не услышим ни единого слова протеста. Это заткнет рот всем критикам, и офицерский корпус сам будет заботиться об исполнении указа, почитая это делом чести».

В другом конце зала поднялся из-за столика крупный плотный мужчина, ужинавший в одиночестве, и громко запел приятным баритоном. Песня, в которой часто повторялась фраза: «Я хочу то, что хочу и когда хочу!», была, как сказал Арчи, из мюзикла, в котором этот человек играл главную роль. Едва он запел, как почти все посетители «Ректора» схватились за бокалы, ножи и тому подобное и принялись стучать по столам в унисон с каждым «хочу». «Я ХОЧУ то, что ХОЧУ и когда ХОЧУ!» — пел мужчина, и каждое «ХОЧУ» почти заглушалось дружным бряцаньем столовых приборов.

Он закончил и поклонился под общие аплодисменты — хлопали даже официанты и музыканты из оркестра, которые негромко аккомпанировали ему. Затем он сел и вновь принялся за еду. В зале возобновился всегдашний гул застольных разговоров.

— Так вот, — продолжал Арчи, — в день поездки, а вернее сказать, в ночь, потому что именно в середине ночи президент постучал в мою дверь, мы позавтракали, и было всего двадцать минут пятого, когда президент, адмирал Рикси, доктор Грегсон и я уселись в седла. Президент ехал на Росуэлле, а подо мной был мой верный Ларри. Офицеры флота тоже были на своих собственных скакунах. Мы проехали рысью по Пенсильвания-авеню и через десять минут одолели мост. Но, Сай, до чего холодный дул ветер! И все вокруг промерзло насквозь.

Дороги, по которым мы ехали, после оттепели и снегопада превратились в сплошные ямы, ухабы и рытвины, а теперь это все еще и заледенело. Однако нам удалось доехать до здания муниципалитета в Ферфаксе к шести двадцати. Я еще раньше выслал вперед двоих кавалеристов-ординарцев, чтобы они подготовили нам сменных лошадей в Ферфаксе, Каб-Ране и Бакленде, но не объяснил им, для кого предназначены эти лошади. Разумеется, это были самые обыкновенные кавалерийские клячи.

В Ферфаксе нас ожидала первая смена лошадей под присмотром кавалериста из Форт-Майера. Мы сменили коней за четверть часа и, не тратя времени, резвой рысью поскакали в Сентервиль. В Каб-Ране мы снова переменили коней, и для нас с президентом перемена оказалась к худшему. Наши новые скакуны были злобны и медлительны, а у моего оказался на редкость мерзкий нрав.

Однако президент был в отменном состоянии духа — он шутил с адмиралом насчет виргинских дорог и гадал, что сказали бы старые ветераны, если б их духи увидели, как он скачет через Булл-Ран с этими мятежниками — так он называл нас.

— Это, кажется, Джек Лондон? — спросила Джотта, движением подбородка указывая на столик в другом конце зала, и мы посмотрели туда.

— Думаю, он, — сказал Арчи, и я был с ним согласен. У человека, сидевшего за столиком, было то самое лицо, та самая внешность начала столетия, какую можно увидеть на фотографиях йельской футбольной команды тех времен, когда они еще не носили шлемов — волосы длиннее обычного, вязаные фуфайки с высоким воротом — внешний вид, который давно уже исчез из мира. Да, этот человек, совершенно точно, был Джеком Лондоном. — А с ним, думаю, Ричард Хардинг Дэвис и Джеральд Монтизамберт.

Я ничего не сказал: я понятия не имел, кто такой Ричард Хардинг, хотя очень хорошо знал — да и кто не знал — зловещее и печально известное имя Джеральда Монтизамберта.

— К тому времени, когда мы доехали до Гейнсвилла, — продолжал свой рассказ Арчи, — мы все уже чувствовали, что поездка увенчается успехом. Мы рассчитали свои силы, знали, на что способны, и когда в девять тридцать пять мы добрались до Бакленда, настроение у всех было отменное.

Там мы опять сменили лошадей и сделали последний рывок — к Уоррентону. Мы думали быть в городе к одиннадцати, но поспеть в срок казалось делом безнадежным — на дороге было столько ям и ухабов, что нам все время приходилось съезжать на обочину, чтобы хоть как-то наверстать упущенное время. Тем не менее мы пускались в галоп, едва попадался более-менее приличный отрезок дороги, и в тот самый миг, когда городские часы пробили одиннадцать, мы выехали на главную улицу города. Кое-кто из местных жителей узнал президента, и новость скоро распространилась по всему городу. Горожане поверить не могли, что мы прискакали верхом из самого Вашингтона. Президент произнес перед ними краткую речь, а в результате ему пришлось управиться с ленчем всего за десять минут.

Из Уоррентона мы выехали в четверть первого, но обратную дорогу к Бакленду одолели только к часу тридцати пяти. Мне достался конь, который всю дорогу грыз удила, а один раз, когда мне пришлось спешиться, чтобы осмотреть подпругу на седле президента, у меня четверть часа ушло на то, чтобы вернуться в седло. Конь то бросался вперед, то пятился, а вдобавок ухитрился так лягнуть доктора Грегсона, что едва не вывел его из строя. Наконец я попытался прыжком вскочить в седло, и, к счастью, эта попытка удалась. Выразить не могу, до чего же я был счастлив, когда сдал этого зверюгу с рук на руки ординарцу в Бакленде!

Между Баклендом и Каб-Раном наши силы уже были почти исчерпаны. Адмирал Рикси ехал первым, задавая аллюр — конь под ним был отменный, его собственный, и адмирал пустил его тряской рысью — ему-то хорошо, а вот нам с президентом приходилось туго, потому что мы ехали на самых злобных и невыезженных клячах, каких только удалось выкопать в Форт-Майере. Наконец, когда мы добрались до Каб-Рана и снова двинулись в путь, президент велел Рикси ехать замыкающим, а мне — задавать аллюр. Я решил ехать шагом, когда дорога будет плохая, и пускаться в галоп, если попадется прямой участок; как ни странно, таким образом мы передвигались куда быстрее, потому что шаг позволял всадникам отдохнуть, а галоп согревал кровь и поднимал настроение.

Перед самым Сентервилем на нас обрушилась буря, налетевшая с севера, — дождь со снежной крупой, и эта непроглядная метель сопровождала нас неотлучно до самого Вашингтона. Дул ураганный ветер, и ледяное крошево так хлестало нас по лицам, что мне казалось, будто я уже истекаю кровью. Тем не менее мы продолжали скакать к Ферфаксу, отвоевывая каждую милю и в душе начиная сомневаться, сумеем ли мы вообще доехать до Вашингтона из-за сильного снегопада. Добравшись до Ферфакса, мы получили назад коней, на которых начали поездку, и никогда в жизни я не испытывал такого облегчения, как когда услышал от ординарца, что Ларри и Росуэлл вполне пригодны к дороге и не захромали из-за прогулки по ухабам. На любых других конях мы вряд ли смогли бы благополучно добраться до Вашингтона — если бы вообще добрались.

Мы выехали из Ферфакса в кромешной темноте и практически всю дорогу до Фоллс-Черч ехали шагом. Президент от самого Сентервиля ехал вслепую — на очках у него намерз лед, и он ничего не мог перед собой увидеть. Он просто доверился Росуэллу. Я задавал аллюр, он ехал за мной, а замыкали шествие Грегсон и адмирал Рикси.

Я не осмеливался переходить в галоп, потому что мы были слишком близко от цели, чтобы напрашиваться на несчастный случай. Один раз, когда я поехал рысью, конь президента ступил в канаву, но сумел, по счастью, быстро выправиться, не причинив никаких увечий ни себе, ни своему седоку. От Фоллс-Черч мы перешли на рысь — дороги здесь были получше, и, как ни странно это звучит, ехали мы, ориентируясь на огни Вашингтона, светившиеся в девяти милях впереди. Снега нападало столько, что дороги стали гораздо безопасней, так что мы скакали рысью до самого акведука. Повернув на освещенный подъезд к мосту, мы увидели экипаж, который прислали из Белого дома — это я, прежде чем мы выехали в Ферфакс, приказал дожидаться нас здесь. Однако когда заговорили о том, насколько асфальт безопасен для лошадиных копыт, президент разом прекратил дискуссию. «Богом клянусь, — сказал он, — мы доедем на наших конях до Белого дома, даже если придется вести их под уздцы». И мы выехали на мост.

Миссис Рузвельт высматривала нас из окна комнаты мисс Этель, и когда мы спешились, она уже стояла в дверях, встречая нас. Мы все были покрыты ледяной коркой, а уж президент в своей черной куртке для верховой езды с меховым воротником, в черной широкополой шляпе выглядел сущим Санта-Клаусом. Миссис Рузвельт ввела нас в дом и приготовила нам джулеп [31] — для всех нас это была первая капля спиртного за всю поездку.

На следующий день у меня одеревенело все тело, и мне отчаянно не хотелось вставать с постели. Однако я вышел из дому в обычное время и в десять часов уже явился к президенту. Я не смог удержаться от соблазна по пути заглянуть в свой клуб и показаться знакомым, потому что знал: они уверены, что эта прогулка надолго уложит нас в постель. Мы проехали верхом сто сорок миль.

Мы сидели в многолюдном фешенебельном ресторане, и минуту-две я молчал, не в силах произнести ни слова. Я думал об американских президентах — размышлял о том, какие они все разные. И о том, что президентам былых времен было доступно нечто такое, о чем их нынешние преемники не имеют ни малейшего понятия. Так или иначе, если правда то, что здесь, в 1912 году, причины Первой мировой войны еще незначительны, еще поддаются изменениям и могут быть изменены и войну еще можно предотвратить, быть может, именно этот рослый, симпатичный, знающий и благородный человек и два президента, которым он служил и служит, — именно они и сумеют справиться с этой задачей.

— Почти половина одиннадцатого, — сказал Арчи. — Надо поспешить, если мы хотим успеть на вечеринку на «Мавритании».

24

Со скоростью около двадцати миль в час наше такси выехало на Седьмую авеню и по Западной Четырнадцатой улице двинулось к берегу Гудзона; и тут мы все застыли с открытым ртом, оборвав болтовню и смех, — на нас обрушился оглушительный, вибрирующий, незабываемый рев, от которого волосы вставали дыбом, и я узнал пароходный гудок. Он ревел и ревел, безостановочно сотрясая воздух, и казалось, никогда не прервется этот басистый рев, проникающий в каждую клеточку тела. Затем гудок все же смолк, но его эхо продолжало рычать и перекатываться внутри меня; мы повернули на Уэст-стрит и ехали теперь совсем рядом с рекой, рассеченной причалами. И в этот миг, совершенно неожиданно, несколькими причалами дальше возникли перед нами, возвышаясь над всем прочим, подсвеченные снизу лучами прожекторов, четыре гигантские трубы «Мавритании», выкрашенные в красный цвет, как на всех пароходах компании «Кунард Лайн», обведенные сверху широкой черной каймой, а под ними сверкали ослепительной белизной палубные надстройки лайнера. Вновь басисто взревел гудок и почти сразу смолк, заполнив наши мысли и чувства своим эхом и волнующей реальностью этих поразительных труб, которые так величественно вздымались над ночной набережной. Снова почти сразу раскатился могучий рык гудка, и я понял, что отдал бы все блага мира, только бы отплыть на этом стоявшем у причала корабле.

Наше такси съехало по пологому спуску к стоянке у кромки тротуара и остановилось позади доброй дюжины других такси и автомобилей, из которых выгружались вещи; и мы втроем вышли из такси в этот оазис света, шума, болтовни, смеха и восклицаний — оазис, окруженный темнотой казавшегося совсем безлюдным Нижнего Манхэттена. Отсюда виден был лишь нос лайнера, едва не утыкающийся в тротуар — на нем было начертано волшебное слово «Мавритания», — да четыре исполинские трубы, возвышающиеся над уродливым, дощатым, похожим на сарай причалом, который заслонял все остальное; крытая дранкой кровля причала поднималась над нашими головами. За причалом, в пустоте, лежала черная гладь Гудзона, и отражение луны рассыпалось желтыми бликами по мелкой водной ряби. Это был волшебный, колдовской миг, и не только для меня, но, видимо, и для Джотты, потому что, пока мы стояли у такси и Арчи, нагнувшись к открытой дверце, расплачивался с шофером, Джотта молча взяла меня под руку.

Из автомобилей, припаркованных у кромки тротуара, выходили люди — одни шли уверенно, другие опасливо озирались, явно беспокоясь, что лайнер может вдруг, безо всякого предупреждения отойти от причала. Но все вели себя шумно, особенно шестеро молодых людей в вечерних костюмах, которые выскочили из такси, оглашая воздух хмельными возгласами.

У одних был багаж, прикрепленный к раскладным багажным рамам позади автомобилей или к плоским решеткам на крышах машин; другие шли налегке — либо просто гости, либо опытные путешественники, которые еще днем отослали свои вещи на борт.

Полицейский, стоявший у обочины, жестами приказывал всем автомобилям, едва разгрузившись, тотчас же отъезжать, и когда наше такси выехало на Уэст-стрит, появился огромный серый лимузин, всего лишь на дюйм короче грузовика, бесшумно следовавшего за ним. Рука полицейского почтительно взлетела к козырьку, и двое репортеров в котелках — я мог бы побиться об заклад, что это именно репортеры, — бегом сорвались с места, а третий уже бежал рядом с серым автомобилем.

Арчи, Джотта и я наблюдали, как лимузин, сверкая, затормозил под уличным фонарем. На открытом переднем сиденье восседали шофер в фуражке и лакей в шелковом цилиндре — оба в темно-зеленых ливреях. Лакей выскочил на тротуар еще до того, как автомобиль окончательно остановился, подбежал к задней дверце и взялся за большую никелированную ручку. Он распахнул дверцу, а шофер поставил машину на тормоз — послышался протяжный скрежет, — выпрыгнул наружу и, обойдя лимузин, направился к открытому тупорылому грузовичку с надписью «Лэдлок: перевозка грузов», который подъехал сзади. Едва лакей распахнул дверцу машины, как один из репортеров нагнулся, кивая и улыбаясь тем, кто сидел в лимузине.

Две женщины грациозно выбрались из автомобиля, опираясь на руки шофера и лакея; первая, помоложе, ступила ногой, затянутой в шелковый чулок, на широкую подножку, даже не наклонив головы — крыша машины была достаточно высокой. За ней осторожно спустилась женщина постарше, приняв символическую помощь шофера. Молодая женщина огляделась; выглядела она так великолепно, что Джотта тихонько прошептала:

— Ух ты!

На ней было длинное пальто, то ли синего, то ли черного цвета — я не сумел разобрать — с горностаевым воротником. Руки она прятала в горностаевую муфту, и на голове у нее был черный тюрбан с алыми крылышками по бокам — самыми настоящими птичьими крыльями; выглядело это просто фантастически. Репортер, стоявший рядом с ней, сказал что-то, она обернулась, чтобы ответить, и свет фонаря вспыхнул на нитке бриллиантов, тронул изящный овальный кулон, брызнувший искрами, точно маленький фейерверк.

— Настоящие, — прошептала Джотта рядом со мной. — Бог ты мой, настоящие…

Свет фонаря упал на профиль женщины, и я увидел, что она… не то чтобы красавица, но и просто миленькой назвать ее было невозможно. Приметное, характерное лицо, выражавшее абсолютную уверенность в себе. Она твердо сознавала, кто она такая — важная персона, и всегда была таковой. Женщина постарше, одетая просто, но не в форменное платье, хотя с первого взгляда было ясно, что это служанка, подошла к грузовичку; водитель, стоявший в кузове, подтаскивал багаж к откинутому заднему борту, а там его подхватывали за ремни и с натугой опускали вниз шофер лимузина и лакей.

Полицейский ринулся к женщине, точно кусок железа, притянутый магнитом, и она одарила его приятной, хотя и не слишком широкой улыбкой.

— Они скоро управятся, — сказала она, и полицейский поспешно отдал честь, падая к ее ногам, дабы облобызать туфельки — конечно, он этого не сделал, но явно был не прочь.

Снедаемый любопытством, я подошел ближе к кромке тротуара, Джотта двинулась за мной, а Арчи отошел подальше, явно не желая подслушивать чужие разговоры. Делая вид, что высматриваем на улице кого-то, кто еще не прибыл, мы услышали, как репортер — уже с блокнотом и карандашом в руках — спросил:

— Могу ли я сообщить нашим читателям, что вы с удовольствием погостили в нашей стране?

— О, разумеется! Как всегда. Я люблю Америку. — Она повернула голову, чтобы взглянуть, как идет разгрузка багажа — на тротуаре стояло уже восемь чемоданов.

— И вы по-прежнему полагаете, что суфражистки победят в борьбе за избирательные права?

— Конечно же победят, и здесь и в Англии. Так и должно быть.

— И вы по-прежнему остаетесь социалисткой?

— Разумеется, я социалистка. И надеюсь и впредь оставаться ею.

— В Нью-Йорке вы останавливались в отеле «Риц-Карлтон»?

— Да, конечно, отчего бы и нет? — Она вновь оглянулась на грузовичок. — Джон, Руди, Элис! Все на месте? Проследите за тем, чтобы вещи благополучно переправили на борт.

— Будет исполнено, мадам, — ответила служанка, и дама направилась к лестнице, которая вела к борту «Мавритании». Я спросил у репортера, который глядел ей вслед:

— Кто это?

— Графиня Уорвик.

— И она действительно социалистка?

— Так она всегда говорит, поэтому думаю, это правда.

Все чемоданы были уже на тротуаре, и лакей жестом подозвал к ним отряд носильщиков в синих куртках, а я сосчитал чемоданы. Багаж графини составляли восемнадцать больших черных чемоданов с бронзовыми уголками, бронзовыми замками, толстыми ремнями; в центре каждого ремня желтой краской была проведена широкая полоса — видимо, чтобы чемоданы нельзя было спутать с чужим багажом. На крышке каждого чемодана была нарисована корона, а под ней буквы: «Ф.Э.У.». На всех чемоданах были свежие ярлыки с надписью "Пароходство «Кунард Лайн». Сбоку к этой горе багажа приткнулся большой плоский чемодан, почти целиком обклеенный ярлыками «Кунард Лайн», «Уайт Стар Лайн», «Гамбург-Америкэн» и отелей всех крупных городов Европы; я понял, что это чемодан служанки.

Беспрерывно подъезжали все новые такси, автомобили, грузовички с багажом, и места у кромки тротуара заполнялись так же быстро, как освобождались; автомобиль графини отъехал прочь. Арчи, Джотта и я переглянулись, обменялись кивками и улыбками и направились к лестнице, которая вела на причал. Счастье переполняло меня; я был счастлив уже потому, что нахожусь здесь, что только что видел графиню, что спускаюсь по этой деревянной лестнице. И я готов был — с великой охотой — продать свою душу, не требуя сдачи, лишь за то, чтобы плыть на этом сияющем огнями гиганте.

«Мавритания» высилась перед нами, длиной в несколько миль, с тремя бесконечными рядами светящихся иллюминаторов, сотнями и сотнями иллюминаторов, которые казались россыпью горящих точек. Я где-то читал, что океанский лайнер — самое огромное транспортное средство, но сейчас, глядя со ступенек деревянной лестницы на этого исполина, трудно было поверить, что это именно транспортное средство. Как можно было построить нечто столь длинное и огромное, как только эта громадина может плыть по морю?

Мы спустились на грязные доски причала и поднялись по трапу — настоящей солидной лестнице с перилами и перекладинами, заполненной смеющимися, взволнованными людьми. Я оглянулся, странным образом оказавшись чуть выше города, который лежал справа от меня, а затем сделал шаг и вышел из знакомого и привычного мира.

И оказался в мире, подобного которому никогда не встречал, — он говорил мне об этом всем своим видом, теплом, необычностью, даже запахом. Нас встречала шеренга улыбающихся мужчин и мальчиков в униформах посыльных, коридорных, или как там они звались в этом мире, в синих костюмах с ярко начищенными пуговицами. И все они были счастливы видеть нас и при этом ловко заставляли нас проходить дальше. И мы прошли — в большой зал, битком набитый пассажирами, гостями у взмокшими от пота стюардами. В зал, полный ловушек, которые представляли собой сумки с клюшками для гольфа, прислоненные к стенам, и высокие пузатые плетеные корзины с цветами, которые следовало разнести по каютам. В зал, где на полу у стен громоздились кипами свертки в коричневой бумаге, а на столиках грудами лежали гигантские коробки конфет, стопки телеграмм и радиограмм. В зал, где находились двухколесные багажные тележки и корзины с фруктами. И везде стояли пальмы в горшках, гудели людские, голоса, и людей все прибывало — они безостановочно входили и с любопытством смотрели по сторонам.

Мы трое шли, вернее, вынуждены были идти, увлекаемые человеческим потоком, по узкому коридору и наконец оказались в огромном и немыслимо красивом зале. Над нашими головами величественно вздымался сводчатый потолок из узорчатого цветного стекла, стены были обшиты… не знаю, как называется это дерево, сияющее и темное. И через, весь зад тянулся длинный-длинный стол, накрытый белой скатертью, за ним стояли улыбающиеся мужчины в накрахмаленных поварских колпаках и завязанных узлом косынках, а перед ними на столе — еда, еда, еда. Чего здесь только не было — паштет из гусиной печенки, черная икра, ростбифы, холодное филе, бифштексы, тушеное мясо, фрукты, пирожные, мороженое — словом, все. Даже копченый лосось. И мы ели, держа тарелки в руках и улыбаясь друг другу, бродили по залу, разглядывая картины на стенах. Люди все входили и выходили, и мы потеряли Джотту — она исчезла бесследно. Тогда я поставил свою тарелку и, снедаемый любопытством, отправился бродить по лайнеру. Я вновь шел по коридорам, битком набитым людьми, которые смеялись, явно довольные жизнью — не все, правда. Во всяком случае, не стюарды в униформе, которые с трудом пробирались в толпе, неся ведерки со льдом.

Я проходил мимо залов, где собрались любители увеселений — они окликали меня, приглашая зайти и выпить с ними. Прошел мимо каюты, дверь которой была чуть приоткрыта, — там, одна, сидела на койке женщина и горько плакала. Миновал взволнованных людей, которые говорили что-то о багаже, людей, которые уговаривали разбушевавшихся ребятишек поскорее отправляться спать.

Я переходил из одного зала в другой, не зная даже, куда направляюсь. Что сказать об этих залах? Не знаю, разве только что все они были разные и одновременно похожие. В каждом был огромный стеклянный купол, почти во весь потолок — чтобы пропускать дневной свет с открытой палубы. И все купола были опять-таки разные и в то же время схожие. Один, кремово-золотой — в столовой с великолепными темно-красными коврами и темно-розовой обивкой на мебели. Вращающиеся стулья вокруг столов были прочно привинчены к полу — это напомнило мне об океане, который «Мавритания» скоро пересечет. Везде — хрустальные люстры, обои под цвет портьер, где розовые, где зеленые. Из многолюдных шумных помещений я переходил в другие, порой почти пустынные. Комната для отдыха. Курительная с гигантским пылающим камином. Концертный зал. Библиотека. Повсюду темное полированное дерево, картины, роскошь — как и положено первоклассному океанскому лайнеру. И везде, везде — неизменные пальмы в горшках.

Я заглядывал в пустые каюты, а одна оказалась отнюдь не пустой, и я успел отпрянуть прежде, чем меня заметили. В спальнях стояли туалетные столики, обитые сверху рейками, чтобы вещи не падали во время качки, стаканы расставлены в гнездах — корабль был готов встретиться со штормом.

В почти безлюдной библиотеке я долго стоял, озираясь по сторонам: еще один прозрачный купол, все те же темные панели на стенах, шкафы с книгами, множество мягких кресел — все новенькое, с иголочки. Я вспомнил, как кто-то в коридоре сказал, что «Мавритания» только что из сухого дока; ее отремонтировали и подновили. Я быстро, украдкой оглянулся — никого. Тогда я вынул из кармана монетку в четверть доллара, поднялся на цыпочки и бросил ее за книги, стоявшие на полке, — если я не могу уплыть на «Мавритании» сегодня ночью, пускай здесь останется хоть что-то мое. Тут вошла Джотта с бокалом в руке, мы вышли из библиотеки и поднялись на прогулочную палубу. Там везде стояли трубы, похожие на гигантские белые саксофоны, — их было множество. По ним во время движения корабля подавался вниз свежий воздух — кондиционеров здесь еще не было. Мы прошли мимо спасательных шлюпок и, не удержавшись, потрогали их днища. И наконец наткнулись на Арчи — он стоял у поручней, беседуя со своим другом, которого он нам тотчас же и представил — художник Франсуа Милле.

Откуда-то донесся крик юнги: «Провожающим и гостям — на берег, всем на берег!» Должно быть, мое лицо выдало мое беспокойство, потому что Арчи улыбнулся.

— Не торопитесь, — сказал он. — Они повторяют это объявление раз шесть, и никто не обращает на него ни малейшего внимания. А вот когда услышите гудок — это уже серьезно. Давайте встретимся на тротуаре, возле лестницы — на причале будет множество народу. И тот, кто придет первым, пусть поймает такси, на них сейчас будет большой спрос.

Но позднее — мы с Джоттой все бродили по лайнеру, и нам наконец даже немного наскучило это занятие — призывы к гостям и провожающим сойти на берег стали повторяться все чаще. Затем к ним прибавился перезвон колокольчика — юнги ходили по кораблю, громко звеня колокольчиками и выкрикивая, что корабль отправляется. Наконец, наводя всеобщую панику, прерывисто взревел чудовищный гудок, и этот звук на долю секунды вернул меня в зрительный зал на представление «Грейхаунда». У-у, у-у, у-у-у! — ревел гудок: прочь, прочь, не то окажетесь в море!

У одного из открытых в борту лайнера люков мы с Джоттой присоединились к толпе, которая двигалась к трапу. Крепко держась за руки, чтобы нечаянно не потерять друг друга, мы спустились по крутому трапу на надежный и прочный причал — назад, в реальный мир. Но мы не спешили выйти на улицу — так и стояли, не сводя глаз с исполинского корабля. У поручней вдоль борта толпились пассажиры, кричали что-то друзьям, а стюарды сновали в этой толпе, что-то раздавая. Оказалось — тонкие рулоны разноцветной бумаги, которую пассажиры принялись бросать на причал, сжимая в кулаке один конец рулона, и бумажные ленты летели вниз, к людям на причале, которые ловили другой конец. И внезапно между берегом и бортом «Мавритании» закачались сотни разноцветных бумажных лент; трапы опустили и быстро увезли прочь, черные дыры открытых люков захлопнулись, и длинные борта лайнера теперь казались сплошными. В кормовой части величественной «Мавритании» застучали, лениво заработали машины, трубы запыхтели и начали выпускать клубы черного дыма. Закричали чайки, взлетая и кружась над кораблем; вдоль борта возникла, расширяясь, серая полоска воды. И снова раздался низкий, исполинский рев пароходного гудка — «Мавритания» прощалась с нами. Гудок повторился — снова и снова.

«Мавритания» плавно заскользила мимо нас, задним ходом двигаясь на середину Гудзона, сотни бумажных лент натянулись, лопнули — плавание началось. Зачарованные, мы провожали «Мавританию» взглядом. Нос лайнера в своем обратном движении надвинулся на нас, проплыл мимо, а мы все стояли, не сводя глаз с ярко освещенных палуб, машущих пассажиров и… Арчи, Арчи, который стоял у поручней и смотрел на нас, вскинув руку в немного смущенном и, как мне кажется, виноватом прощальном жесте.

25

«Так я и упустил его, Рюб. А что же вы думали? Чего еще ожидали? Я бы мог справиться, должен был справиться… Но я ведь не суперсыщик. Я сделал все, что мог, — конечно, не самым лучшим образом, я знаю, знаю…» Эти мысленные оправдания бессильно метались в моем мозгу, когда я стоял в своем номере на десятом этаже, глядя вниз на темноту Центрального парка. Смертельно уставший, я стягивал с себя пиджак и размышлял, какие чувства должен был бы вызывать у меня этот провал. Что ж, сказал я себе, как бы там ни убеждал меня Рюб, я сам ведь никогда не верил, что действительно сумею предотвратить гигантскую войну, которая охватит почти весь мир. И я не мог не согласиться с тем, что доктор Данцигер, скорее всего, абсолютно прав: никогда, никогда не изменяйте прошлое, потому что тогда вы непредсказуемо измените будущее.

На самом деле все, что я чувствовал, глядя из окна на асфальт, на трамвайные рельсы, блестевшие вдоль безжизненной Пятьдесят девятой улицы, было тупое оцепенение. Потом, как это иногда бывает, из ниоткуда вынырнула новая мысль и прочно засела в моем мозгу. И я резко развернулся, вышел из номера без пиджака и почти сбежал по лестнице. Быстрым шагом я пересек вестибюль, где ночной портье поднял глаза, услышав мое приближение. Газетный киоск был уже закрыт, но газеты остались — деньги за них нужно было бросать в пустую коробку из-под сигар, стоявшую на стойке. У портье оставалось еще два номера «Ивнинг мейл».

Вернувшись с газетой в номер, я развернул ее на кровати, перелистал страницы, нашел рекламу «Вэнамэйкера», которая вдруг так понадобилась Джотте, и сделал приблизительно то же, что и она, — аккуратно вырвал объявление, касавшееся женской обуви. Поглядел на него, затем перевернул квадратик газетной бумаги и прочел то, что было на другой стороне. И тогда я стремительно вышел в коридор и постучал в номер Джотты.

Она настороженно приоткрыла дверь, увидела меня, вновь прикрыла дверь, чтобы снять цепочку, затем впустила меня и, когда я вошел, молча посмотрела на меня, ожидая объяснений. Она уже сняла покрывало с кровати, но еще не откинула одеяла, и я присел на край постели, а ей жестом показал на кресло, стоявшее рядом. Однако Джотта предпочла сесть на кровать рядом со мной, чересчур близко, на мой взгляд, поэтому я откинулся назад и лег на бок, опершись на локоть. Джотта нынче ночью была настроена весело — она сделала то же самое, и так мы и лежали, лицом друг к другу — между нами было от силы три дюйма, и Джотта жмурила глаза, улыбаясь. Меня охватило возбуждение, чего, собственно, она и добивалась, и только ради того, чтобы сказать хоть что-то, я пробормотал:

— Джотта…

— Что?

— Так я вас называл. Мысленно. Джотта. Это из старой песенки. — И я начал негромко напевать бессмысленный припев, который некогда так очаровал пятилетнего мальчика: — «Джотта… джотта! Джотта, джотта, джинк-джинк-джинг!»

Она закивала, заулыбалась, и когда я продолжил: «Да, Джотта», она присоединилась ко мне, и мы хором запели: «Повсюду услышишь мотивчик один». Не в силах сдержать смеха при мысли о том, как выглядит это дурачество в два часа утра, мы дружно пропели: «Джотта! О, джотта! Джотта, джотта, джинк-джинк-джинг!» — дальше слов мы не знали. Все еще улыбаясь, я спросил:

— Откуда вы знаете эту песенку?

— Понятия не имею — знаю, и все. Это ведь старая песенка?

— Да. — Я медленно кивнул. — Песенка из двадцатых годов.

Я ждал ее реакции, ждал, что она смутится от того, что знает песню, которая еще не написана… но Джотта, похоже, не поняла, что произошло, и все так же лежала, выжидательно глядя на меня.

И потому я спросил:

— Ну как, купили себе туфли?

— Какие туфли?

Из кармана рубашки я извлек газетный квадратик, который собственноручно вырвал из «Ивнинг мэйл», и показал ей объявление, которое она точно так же вырвала из моей газеты — насчет женской обуви.

— Вот это вас интересовало, — сказал я и перевернул клочок газеты, показывая ей то, что было напечатано на другой стороне. — Или вот это? Этот текст вы хотели убрать из моей газеты, чтобы я, упаси Боже, не прочел его?

На другой стороне газетного клочка была колонка, озаглавленная: «Убытие». Ниже мелким шрифтом напечатано: «Отбывают сегодня ночью на „Мавритании“ рейсом до Гавра и Саутхэмптона: полковник и миссис Уильям Т.Аллен, Кеннет Брейден и Сьюзен Фергюсон с дочерью, мистер и миссис Оливер Озибл, Маргерит Теодозия, Том Бьюкенен, Рут Бьюкенен, мисс Эдна Батлер, майор Арчибальд Батт, помощник президента…»

— Вы могли бы и не вырывать это из моей газеты, — сказал я. — Я бы все равно ничего не заметил.

Она пожала плечами.

— Я не хотела полагаться на случай.

Она не двигалась — так и лежала, подперев голову, и ждала, что еще я ей скажу.

— Вас послал доктор Данцигер, верно?

Она кивнула.

— Мы опасались, что вы можете узнать меня — я работала в Проекте в одно время с вами. Но доктору просто некого больше было послать. Между прочим, я вас помню!

— Ладно, ладно, я прошу прощения. У вас другая прическа или что-то в этом роде.

— Само собой, но все-таки!..

— Ну хорошо, мне очень, очень стыдно. Извините. Он послал вас сюда саботировать мою работу?

— Можно и так сказать. Саймон, доктор Данцигер знал, кто такой Z, с той минуты, когда вы впервые упомянули о нем! Помните, в телефонном разговоре, ночью?

Я кивнул.

— Весь мир знает, кто такой Арчибальд Батт! Весь мир — кроме вас и Рюба!

Я снова кивнул.

— Так что, само собой разумеется, я должна была удерживать вас подальше от него, пока он не отправится в рейс. Мне думается, Арчи так или иначе заподозрил вас — вы действовали слишком напористо.

— Это верно, но у меня было мало времени.

Она придвинулась ближе.

— Итак, я виновата. И что же вы теперь со мной сделаете?

— Оставьте, я же еще не спятил. Мне даже не очень жалко, что все вышло именно так. Я даже думаю, что доктор Данцигер прав.

— Ах, вот как? Зачем же тогда… Нет, в самом деле, Саймон, как вышло, что вы решились на такое потрясающее сумасбродство?

— Предотвратить Первую мировую? Да так, в порядке дружеского одолжения.

Мы смотрели друг на друга, лежа совсем близко на кровати, в закрытом изнутри номере, в два часа ночи. Отделенные целой эпохой от всех, кому было дело до нашего поведения. Мы лежали, смотрели друг на друга и не шевелились. Продолжали смотреть и не шевелились. Затем мы разом слабо улыбнулись, и подходящий момент, если он вообще был, миновал бесследно.

— Бьюсь об заклад, вы возвращаетесь домой, — сказала она. — К милой доброй Джулии.

Я кивнул, и мы сели.

— Да, домой, и как можно скорее. Я обещал Рюбу, что вернусь с отчетом, и я сдержу обещание. А потом — домой, и уже навсегда. А вы?

— Думаю, что да. Наверняка.

— Висконсин?

— Угу.

— Как вы переходите?

— Есть одно местечко у Ист-Ривер. Сесть там ночью, когда не разглядеть другого берега… — Я кивнул, и она спросила: — А вы?

— Бруклинский мост, если нужно вернуться домой. Но завтра — Центральный парк.

— Как же это странно — то, что мы способны проделывать. И то, что мы вообще способны такое проделывать. — Она подалась ближе, и я решил, что она хочет поцеловать меня — небрежный прощальный поцелуй, — но она только на миг коснулась моей руки, и я кивнул, и мы улыбнулись друг другу, и я наконец ушел.

На следующий день, за час или раньше до заката, я выписался из отеля, оставив лишние вещи в номере на радость тому, кто первым на них наткнется, и двинулся к парку. За моей спиной, со стороны Пятьдесят девятой улицы, где непрерывно открывались и закрывались двери «Плазы», я слышал музыку dansant и редкие, меланхолично-веселые нотки автомобильных рожков. Сегодня не было l'heure bleu — дул холодный ветер, сыпал мельчайший, едва ощутимый дождик. Однако моя привычная скамейка оказалась надежно укрытой от непогоды; я уселся поудобнее и начал расслаблять тело и разум, начал тот странный, почти не поддающийся описанию мысленный поиск-отрешение, которому обучил меня Проект.

И когда наконец стемнело и на Пятой авеню зажглись фонари, перед «Плазой» засверкал подсвеченный прожекторами фонтан, ко входу в отель все время подъезжали машины и отъезжали от него, входили и выходили люди. А вокруг и позади «Плазы» гигантским театральным задником высились, блистая, небоскребы Манхэттена — Манхэттена того времени, в котором я был рожден.

26

С кружкой кофе в руках я сидел в квартире Рюба, в мягком кресле у окна, из которого падал прямоугольник предзакатного солнечного света. Рюб расхаживал по крошечной гостиной — не нервозно мерил ее шагами, а именно расхаживал в своих армейских брюках, белой рубашке и кожаных шлепанцах и кивал, улыбался, с интересом слушая мой рассказ. Вот именно — с интересом. Я отыскал Z, но Рюба, похоже, это вовсе не заботило. Он засыпал меня вопросами: чем я занимался в Нью-Йорке? Что видел? Каким он был, Нью-Йорк 1912 года?

Он добродушно посмеялся, когда я процитировал ему некоторые реплики из «Грейхаунда», затем пожелал узнать, как именно были одеты билетерши, как одевались зрители и что они говорили в фойе во время антракта. И расспрашивал меня о миссис Израэль, о профессоре Дюрье, преподавателе танцев, и… Боже милостивый, Джолсон! Расскажите мне о них, требовал Рюб. Расскажите, как выглядели улицы. И Бродвей.

Он прохаживался по гостиной, слушал, улыбался, кивал и все никак не мог насытиться. И до чертова Z, насколько я мог судить, ему не было никакого дела. Наконец я задал ему прямой вопрос, и он ответил:

— Ну, Сай, мы ведь здесь тоже не сидели сложа руки и теперь знаем все о майоре Арчибальде Батте. Ваша милая Джотта чертовски права. «Джотта», — повторил он насмешливо. — И как только вам пришло в голову этак ее окрестить?

Я пожал плечами, слегка задетый, а Рюб прибавил:

— Я хорошо помню ее по Проекту. Соблазнительная штучка.

— «Соблазнительная штучка», — повторил я. — Рюб, если вы когда-нибудь овладеете нашим способом путешествия по времени, валяйте прямиком в двадцатые — там вы будете как дома.

— Эх, кабы я только мог!.. Так или иначе, ваша Джотта совершенно права: всему миру, кроме нас с вами, известно, кто был майор Арчибальд Батт. Это знает контролерша в супермаркете «Сэйфуэй», знает мальчик, который доставляет вам газеты, и уж конечно это знал доктор Данцигер, когда вы ему проболтались. Но теперь это знаю и я. Ваш приятель майор Арчибальд Батт отплыл в Европу. Мы узнали об этом слишком поздно, чтобы уведомить вас. Мы знаем также, что он получил свои документы — письма о намерениях или что-то в этом роде, и знаем, что он благополучно отправился домой. Нам известна дата его отплытия и название корабля. Но домой он так и не вернулся, — Рюб стоял перед моим креслом, усмехаясь, как напроказивший мальчишка.

— Ладно, может, вы и меня просветите, если сочтете это необходимым?

— Он отплыл в Америку… — Рюб начал хохотать, плечи его тряслись. — Ха-ха-ха-ха-ха, Боже ты мой! Он отплыл… ох-хо-хо! Сай, майор Батт отправился домой на чертовом «Титанике»!

После минутной паузы я сказал:

— С вашего разрешения, Рюб, я не стану смеяться. Я знал его, черт побери!

— Вы меня разочаровываете, Сай. И всегда разочаровывали. У вас начисто отсутствует воображение. Какой прок от ваших поразительных способностей — да никакого, все коту под хвост! Только одно всегда и было у вас на уме — как бы вернуться в свои восьмидесятые, к разлюбезной Джулии, Вилли, к чертову своему псу, наконец! Прибавить камин и шлепанцы, и больше вам от жизни ни черта не надо!

— Ну… пожалуй, что так.

— Ах, как бы я развернулся, имей я ваши способности!

Представив это, я позволил себе перекреститься.

— Саймон, дружище, по-моему, вы все еще считаете, что прошлое неизменно, хотя и отлично знаете, что это не так. «Титаник» пошел ко дну. Майор Батт утонул. Первая мировая война разразилась. Со всем этим ничего не поделаешь. Вы так никогда до конца и полностью не осознали, что если вернуться в прошлое до того, как все это случи…

— Нет, Рюб, это вы так ничего и не поняли. У меня было вдоволь и времени и причин, чтобы все обдумать, и понемногу я стал понимать, что доктор Данцигер прав. Что бы там ни случилось в прошлом, это наше прошлое. Какой смысл возвращаться туда" и вмешиваться в ход событий? Прошлое сотворило нас такими, какие мы есть; сами того не зная, мы бы изменили собственную судьбу.

— Доктор Данцигер и его новообращенный прихожанин, — пробормотал Рюб. И безо всякого перехода, словно прекращая бессмысленную и пустячную болтовню, резко произнес: — Сай, я хочу, чтобы вы вернулись туда и спасли «Титаник». — Я усмехнулся ему в лицо, но он словно не заметил этой усмешки. — Мы приготовили вам паспорт образца 1911 года, самый настоящий, добротный паспорт, только на другое имя. Обыкновенный листок бумаги с типографским шрифтом — благодарение Богу, фотографий в паспортах тогда еще не было! Сай, вы должны вернуться, потому что — согласно нашим исследованиям — гибель «Титаника» и есть, судя по всему, то самое событие, которое изменило ход мировой истории. Не говоря уж о людях, которые погибли вместе с ним, «Титаник» унес на дно океана прежний взгляд на мир, отношение людей к своей эпохе. После «Титаника» мир так уже никогда и не стал прежним. Это была разновидность Большого Взрыва, который изменил все. Мир лег на новый, неверный курс, столетие, каким оно могло бы стать, потерпело крушение. Но прежде… Смогли бы вы отправиться в май 1911-го?

Я откровенно засмеялся ему в лицо.

— Смог бы, конечно, но не стану. Не стану, и все, черт бы вас подрал! Зачем? Какое еще безумство у вас на уме?

Он сказал, и моя ухмылка стала еще шире.

— Домой, Рюб. Я отправляюсь домой.

Он смотрел на меня, прищурясь, и на лице его было сожаление.

— Сай, — сказал он, — надеюсь, вы простите меня за то, что я должен сделать.

Он отошел к небольшому письменному столу, который стоял в дальнем углу гостиной. Отодвинув стеклянное пресс-папье, он взял со стола сложенный в несколько раз листок бумаги — насколько я сумел разглядеть, компьютерная распечатка с перфорацией по краям. Рюб протянул мне лист, и я развернул его — длинную полосу бумаги двойного формата.

Я не знал, что это такое — никакого заголовка, просто длинный список, по нескольку дюжин строчек на страницу, напечатанных бледноватым компьютерным шрифтом. Каждая строчка начиналась моей фамилией: «Морли, Морли, Морли» — тянулся столбец вдоль левого края листа. После первого «Морли» запятая, затем: «Аарон Д.», цепочка цифр и — «Д, 1 июля 1919 г.». Далее шло «Морли, Адам А.», цепочка цифр, «Д, 17 дек. 1918 г.». Потом следовали еще пять-шесть Морли, отмеченные буквой "Д"; я догадался, что это сокращение слова «демобилизован». Далее — «Морли, Кэлвин К.», его личный номер, и — «П, 11 июня 1918 г.»… «пропал без вести»… И тут я понял наконец, что это за список, и руки у меня начали мелко трястись, бумага дрожала в руках, в глазах все расплывалось — я не хотел, Господи, не хотел смотреть, но не смог отвести взгляда и все-таки прочел последнее имя в списке, как раз над краем обрыва. Это был он — "Морли, Уильям С. ("С" значит «Саймон»), его армейский личный номер, и — «У, 2 дек. 1917 г.». Убит. Перед самым Рождеством! — завопил в моем мозгу беззвучный голос. И я поднял глаза на Рюба — он терпеливо ждал с тенью безнадежного отчаяния на лице. Прежде чем я успел вымолвить хоть слово, он разразился умоляющей речью:

— Вы должны были узнать это, Сай, да вы и сами захотели бы знать, верно? Ведь верно? Это же не подделка, не подумайте, все настоящее. Это правда, Сай.

Я и сам знал, что это правда и что в один миг все изменилось, что я отправлюсь — должен отправиться! — в Нью-Йорк 1911 года и осуществить безумную идею, которая могла прийти в голову только Рюбену Прайену.

— Ничего, — сказал я, — я вас не виню. Вы тут ни при чем. Совершенно ни при чем. Сукин вы сын.

27

В мае 1911 года не было никаких трудностей с покупкой билета первого класса на «Мавританию» в конторе «Кунард Лайн» на Нижнем. Бродвее. В следующем месяце — возможно, но сейчас свободных мест оказалось много. У меня еще оставалось время, чтобы там же, на Нижнем Бродвее, пополнить свой гардероб — я купил рубашки, белье, ботинки, брюки, куртку с поясом и кепи для прогулок на палубе, даже вечерний костюм и в довершение ко всему два кожаных чемодана. А затем взял такси и поехал к пирсу N52.

Лайнер шел по Гудзону — ни малейшей качки, скольжение гладкое, словно бильярдный шар катится по войлоку, — и я в своей каюте распаковывал вещи, поглядывая в иллюминатор, за которым стремительно уходил назад казавшийся таким близким город. И когда я вышел на прогулочную палубу в своем франтоватом, с иголочки дорожном наряде, мы уже миновали оконечность острова Манхэттен, позади остался плавучий маяк Амброз, и перед нами лежало бескрайнее открытое море.

В семействе трансатлантических лайнеров «Мавритания» была любимейшим детищем. Франклин Рузвельт говорил о ней: «Меня всегда восхищали ее изящные, как у яхты, очертания, ее гигантские красные с черной каймой трубы, весь ее внешний вид, дышавший мощью и породистостью… Если и был когда-нибудь в мире корабль, обладающий тем, что зовется душой, это, несомненно, „Мавритания“… У всех кораблей есть душа, но с душой „Мавритании“ можно было разговаривать… Как говорил мне капитан Рострон, „Мавритания“ обладала манерами и статью высокородной дамы и держалась соответственно». В Смитсониевском институте, если хорошенько поискать и порасспрашивать, можно найти собственноручно изготовленную Ф.Д.Р. модель его любимой «Мавритании».

На борту океанского лайнера делать совершенно нечего, да и незачем. Поднявшись на борт, человек вновь становится ребенком, о котором заботятся мама и папа. Он переодевается по нескольку раз на день. Поднимается наверх и долго прохаживается по прогулочной палубе, считая всплески волн, вдыхая совершенно чистый морской воздух и чувствуя, как освеженная кровь веселее струится в жилах. Потом он устраивается посидеть в шезлонге, и стюард приносит ему бульон, на который он и не взглянул бы на суше — но здесь ему этот бульон нравится. На борту он и принц и пленник, потому что передумать и уйти отсюда уже невозможно. Он уже здесь и никуда не денется, никуда не сможет деться, но эта новизна ощущений, когда ничего не нужно решать самому и ни о чем не надо заботиться, порождает у него чувство небывалой свободы, и он всецело отдается удовольствию быть объектом чужих забот. Он проводит долгие часы в шезлонге, и когда стюард укутывает ему ноги теплым одеялом, подтыкая края со всех сторон, человек благодарит слугу с улыбкой почти что слабосильного калеки. Толстенная книга, которую он взял с собой в дорогу или отыскал в корабельной библиотеке, так и остается лежать нераскрытой рядом с шезлонгом, а человек между тем часами смотрит на море или болтает с соседом.

Ничегонеделание занимает все свободное время. Я бродил по лайнеру, отдыхал в огромных залах, которые видел еще в ту ночь, когда отплыл Арчи. Сквозь великолепные сводчатые потолки из узорного стекла теперь проникал рассеянный свет открытого моря. Эти величественные чертоги принадлежали теперь только нам, немногим избранным, в них не было многолюдных толп — только мы.

Нас кормили потрясающими блюдами, всевозможными деликатесами — «Мавритания» гордилась разнообразием корабельного рациона, и ей было чем гордиться. С палубы этого чудесного корабля океан представал таким, каким я никогда не видел его прежде. Я плыл в этой стихии, я стал ее частью, я существовал в ней. И я любил океан: здесь я увидел воочию, что линия горизонта — неизменный круг и мы неизменно находимся в его центре. Я видел мелькание отдаленных волн, видел, как они катятся к нам и уходят прочь, видел стайку дельфинов, беспечно резвившихся на поверхности океана и то и дело исчезавших в глубине.

Ничегонеделание занимает все время, какое только есть в мире. Порой по часу, а то и больше я стоял на корме «Мавритании», опершись о поручни, и смотрел, как за лайнером бесконечно тянется пенный след. В этом зрелище — обширная слепяще зеленая дорога, по которой мы только что прошли, — была та же колдовская притягательность, что бывает, когда смотришь на пляску огня в камине. Лопасти глубоко, очень глубоко сидящих винтов, каждый размером побольше маленького дома, бесконечно перелопачивали зеленую воду с такой мощью, что пенный след за кормой никогда не уменьшался. Он всегда тянулся, насколько хватал глаз, и еще дальше — долгая дорога, по которой шел и шел наш лайнер. Время от времени в этой пенной линии вскипал завиток, и тропа, проложенная в океане, изгибалась то влево, то вправо — это рулевой слегка поворачивал исполинский руль, следуя бесконечным мелким поправкам нашего курса.

Я разговаривал с людьми, которые стояли, опершись о поручни, рядом со мной. Или сидели в соседних шезлонгах. Или — на соседних табуретах в баре. И конечно же с теми, кто оказался моими соседями в громадной столовой. И я скоро, очень скоро и безо всякого труда влюбился в «Мавританию».

Однако сразу после завтрака в наш последний день в море все изменилось и для меня, и для прочих пассажиров — реальный мир снова властно завладел нами. Мы говорили о времени прибытия, о портах назначения и своих планах; и когда на море началось волнение, пришлось сбросить скорость и сообщили, что мы прибудем в Ливерпуль с опозданием, когда уже совсем стемнеет, пассажиры начали роптать.

Наконец «Мавритания» бросила якорь в Мерси, рядом с ливерпульскими доками — то ли глубина там была недостаточной для такого гиганта, то ли был отлив, я так и не узнал, — и пассажиры, плывшие в Ирландию, столпились у поручней, наблюдая, как их недавние спутники отчаливают от борта в корабельных шлюпках.

А в четверть одиннадцатого, после того как был выгружен наш багаж, мы спустились по освещенному прожектором «Мавритании» трапу из открытого люка почти над самым морем на палубу двухвинтового парохода «Героик», узкого изящного морского парома с одной-единственной трубой. По совету стюарда я взял каюту: море бурное, да и в темноте с палубы все равно ничего не разглядишь.

Море было и впрямь бурное. Спал я хорошо, вот только часто просыпался: пароход переваливался с боку на бок, то кормой, то носом зарываясь в волну на скорости в восемнадцать узлов. Совсем рядом, за переборками, грохотало море. Ночью кто-то возле моей каюты сказал что-то вроде: «Стомэн», и я сообразил, что мы проходим мимо острова Мэн, но мне это было безразлично.

Когда посветлело, где-то около половины шестого утра, я вышел на палубу; шли мы теперь гораздо спокойней, потому что пароход тащился, пыхтя по надежно укрытому от волнений открытого моря Белфастскому заливу — устью реки Лаган, как сообщил мне один из пассажиров, ирландец. В шесть с небольшим мы уже были у доков Дунбар, но швартовка заняла некоторое время, и я стоял на палубе, разглядывая ту частичку Белфаста, которая была видна отсюда, — смотрел на сараи, на очертания горы в небе, на трубы, из которых уже тянулся дым, на башню с часами — словом, на город, самый настоящий город с четырьмя сотнями тысяч жителей.

На широкой пристани нас ожидали кэбы — думаю, их можно были так назвать. Рессорные двуколки, запряженные пони, одни открытые, другие с поднятым верхом, — и ни одного автомобиля. Тех, кто направлялся в отель «Грэнд-Сентрал», ждал омнибус — по мне, он смахивал на сильно вытянутую почтовую карету в четыре окна, запряженную парой лошадей. Носильщик в униформе погрузил на крышу мой багаж и вещи еще двоих пассажиров — среди них была женщина в глубоком трауре и черной вуали. Через десять минут мы приехали на Ройял-стрит, где находился отель — лучший в городе, как сказал мне стюард с «Мавритании». Отель мне понравился — везде полированное дерево, зеркала, паркетный пол и в вестибюле пальмы в горшках. Когда я регистрировался, на стойке портье лежала стопка газет, и я купил одну — она называлась «Нортерн виг». Потом я поднялся в симпатичный и просторный номер с большой латунной кроватью и длинными кружевными шторами; на кровати лежало толстое стеганое одеяло, на туалетном столике стояли таз для умывания и кувшин. Ванной комнаты в номере не было — она располагалась дальше по коридору.

Спустившись опять в вестибюль, я сказал портье:

— У меня есть кое-какие дела в конторе «Харланд и Вольф»; можно ли дойти туда пешком?

Да, ответил он, можно, если я любитель пеших прогулок, и, вынув карту, показал мне маршрут, на вид довольно простой — нужно было все время держаться реки Лаган.

Я вышел из отеля, но не пошел искать фирму «Харланд и Вольф» — с этим успеется, а сейчас я просто бродил по Белфасту — шумному, тесному, многолюдному, настоящему городу викторианской эпохи: мне не попалось на глаза ни одного нового здания. Все постройки были из камня, во всяком случае здесь, в деловой части города — сплошь низкие двух— и трехэтажные дома, в которых помещались конторы. Улицы заполнял шум транспорта, в основном конного, если не считать нескольких двухэтажных омнибусов — больших, красных, с открытым верхним этажом. На электрифицированных улицах они были на электрической тяге, в других местах — на конной. Все омнибусы украшала спереди надпись: «Бисквиты Марша». Кроме этих омнибусов, по улицам двигались все разновидности конного транспорта, а в одном месте я видел двухколесную тележку, которую тащили трое ребятишек. И ни единого автомобиля — во всяком случае, ни один не попался мне на глаза. Прохожие переходили улицы там, где им вздумается, и повсюду были рекламные надписи: «Серебос» (понятия не имею, что это такое), «Хлеб. Кооперативная продажа», и множество концертных афиш.

Я прошелся по кварталу, где было два концертных зала и оперный театр — там давали пьесу Артура Пинеро. Перечитал все афиши на рекламных щитах концертных залов, где давали по два представления в день: в «Эмпайр» — «Молодые звезды Шербура», а кроме того; «Элтон Эдвин, классическое банджо», «Киттс и Уиндроу. Честные мошенники со своим попурри». В «Королевском ипподроме» выступали «Альфред Круикшенк, клоун, смешные песенки и рассказы», «Хортон и Латриска» и так далее и тому подобное. Я не нашел ни одной фамилии моих знакомых из варьете, хотя знал, что время от времени у них бывают ангажементы в Англии и Ирландии.

В отель я вернулся уже к концу дня и долго пытался занять себя чтением «Нортерн виг». Наконец, когда на часах было уже начало одиннадцатого, сунув в карман фонарик, я прошел через опустевший вестибюль и вышел на улицу, следуя дальше указаниям портье, в которых ключевым словом было «Королевский». Я перешел через Королевский мост… миновал Королевскую набережную… прошел по Королевской улице…

Чем ближе я был к своей цели, тем тише, уродливей и неприглядней становились улицы. И вскоре на улице, которая наискось тянулась к Лагану, я увидел безобразные двухэтажные домишки, построенные вплотную друг к другу и подступавшие к самому тротуару. Здесь жили рабочие, докеры и судостроители. Ни огонька, ни звука — только из одного домика донесся до меня детский плач. Мостовая, вдоль которой я шел, была вымощена булыжником. В кварталах царила темнота, лишь на углах горели фонари — неровным, дымным, густо-оранжевым цветом; проходя мимо них, я чуял запах керосина, и моя тень то съеживалась под ногами, то удлинялась и растворялась в темноте.

Улицу, по которой я шел, пересекла другая — вымощенная плитками, пустынная, глухая. На другой стороне ее узенькая полоска тротуара тянулась вдоль кирпичной стены лишь на пару футов выше моего роста — перебраться через нее будет нетрудно. По ту сторону стены стояли разрозненные строения — в одних тускло горели окна, другие были погружены в темноту. Я смог различить кое-какие вывески: «Литейная»… «Футеровочная мастерская»… «Склад»… «Сушка дерева»… «Электростанция»… «Латунная сборочная мастерская»… «Гальванизация»… «Склад моделей»… «Сборка и крепление болтами»… «Обивочная мастерская»… «Красильная мастерская»… и еще много, много других. Почти повсюду было темно — ни движения, ни звука, лишь едва слышное шарканье моих подошв отдавалось эхом в ночи 1911 года.

Стена оборвалась, от улицы отходила огороженная площадка, перекрытая широкими деревянными воротами, на которых белела надпись: «Харланд и Вольф лимитед, судостроение». За площадкой тянулась все та же стена, а за ней — другие мастерские: «Медники»… «Латунное литье»… «Котельная мастерская»…

После длинного темного квартала стена повернула направо, и я последовал за ней, направляясь к Лагану. Последний поворот на Королевскую улицу — и вот я уже шагал меж двух кирпичных стен. «Временная контора»… затем «Главная контора» — там внутри горел тусклый дежурный свет. Между нею и «Мачтовой мастерской» был узкий проход.

Всего минуту, показавшуюся мне невыносимо долгой, я прислушивался, затем потянулся и закинул руки на край стены. И повис всей тяжестью тела на напрягшихся, окостеневших руках, вслушиваясь в тишину. Ни свистков охраны, ни лая сторожевых собак — все было тихо, и я вполз животом на стену, перебросил через нее ноги, спрыгнул, обернулся — и замер, не в силах оторвать глаз от того, что ожидал здесь увидеть — только оно оказалось больше, намного, немыслимо больше, чем я когда-либо мог вообразить.

28

Грандиозное зрелище предстало перед моими глазами — черный силуэт, гигантский абрис, врезанный в залитое лунным светом небо над рекой, которая через два дня примет в свои воды этого исполина. Под самым носом, острым, как лезвие ножа, темнел силуэт постамента — наверно, именно сюда поднимется через два дня женщина с бутылкой шампанского для совершения церемонии крещения корабля. Она разобьет бутылку об эту черную сталь, и тогда — я читал об этом — будет приведен в действие «гидравлический спусковой крючок». Медленно, почти неощутимо начнет увеличиваться расстояние между носом корабля и падающими остатками бутылки: фут… ярд… и, разом набрав скорость, черная стальная махина заскользит по скату вниз, корма обрушится в воды Лагана, взметнув фонтаны брызг, и исполинский корпус чуть заметно заколышется на воде, оказавшись наконец в стихии, для которой он предназначен. Тогда его отбуксируют в док, где гигантские краны опустят на палубу надстройки, завершится снаряжение корабля, и в необычайно короткий срок «Титаник» выйдет в свое мрачное, смертоносное, первое и последнее плавание.

Ну нет, теперь этому не бывать. Стоя в кромешной темноте между «Главной конторой» и «Мачтовой мастерской», я смотрел на черный исполинский силуэт, врезавшийся в ночное небо, и, сам того не ожидая, вдруг от всей души возненавидел этот новенький, с иголочки, корабль. Нам свойственно одушевлять корабли, присваивать им человеческие свойства; бывают корабли добрые, упрямые, глупые, но в этом великанском абрисе я увидел вдруг воплощение мрачного коварства и зла: он знал, этот монстр, знал, что предаст сотни людей, доверившихся ему, вышедших в его первое и последнее плавание. В этот самый миг где-то там, за сотни океанских миль отсюда, огромный айсберг дрейфует к месту встречи, и этот черный исполин дожидается той минуты, когда его нос царапнет массу голубоватого льда, хотя мог бы и разминуться с ней, хоть на фут, хоть на дюйм, и тогда все пошло бы по-другому.

Что ж, я пришел сюда, чтобы предотвратить эту встречу, и я — переходя от тени к тени, останавливаясь, чтобы прислушаться — двинулся к «Титанику», который высился передо мной с открытыми грузовыми люками. В этом и состояла простая идея Рюба: спустить корабль на воду сейчас, по стапелям, в Лаган — и на дно Лагана.

Подойдя к носу, где стоял церемониальный постамент, я долго шарил лучом фонарика в поисках «спускового крючка». Он должен быть где-то здесь, думал я, неподалеку от женщины с шампанским, чтобы сработать одновременно со словами: «Нарекаю тебя „Титаником“!»

Однако я не нашел ничего, что хотя бы отдаленно напомнило мне спусковой крючок; тогда я двинулся вдоль правого борта, но и там не было ничего подобного, и я вошел в туннель под самым брюхом «Титаника» и увидел в дрожащем овале света моего фонарика лес Подпорок, удерживавших на весу невообразимую громаду над моей головой. И здесь, в почти кромешной темноте, одинокий, как никогда, я ощутил, что мое лицо заливает жаркая краска. Как, как, во имя Господа, мы могли оказаться такими дураками? Какой корабль оставят в таком положении, чтобы его можно было без труда или просто по глупой случайности спустить со стапелей? Многое, очень многое еще предстояло сделать здесь до церемониального спуска. Лес подпорок будет заменен — я без труда представил себе эту картину — чем-то вроде платформы на катках, движущейся по рельсам. И все эти подпорки должны быть выбиты кувалдами уже перед самым спуском. Как только могло мне вообще прийти в голову, что я сумею раньше времени спустить этого монстра по стапелям? Я ощутил себя несмышленым младенцем и даже зажмурился, сгорая от стыда.

Безнадежно съежившись в нависшей тени этого гигантского средоточия зла, я провел лучом фонарика по округлым бокам этих бесконечных подпорок, затем поднял фонарик, и овал света пробежал по склепанным полосам металла, из которых состояло брюхо «Титаника». Стальная тварь победила меня, черный монстр оказался неуязвим. В бессильном гневе я занес кулак, целясь в клепанную сталь, но и в ярости успел повернуть кулак и ударил, признавая свое поражение, лишь мягкой ладонью — иначе неминуемо разбил бы себе костяшки о прочный стальной лист. А кораблю было плевать на это, холодную сталь покрывала влажная россыпь ночной росы, и мой жалкий удар ничем не мог повредить ей — все равно что бить по граниту.

И тогда я выключил фонарик, постоял еще немного, ссутулясь, под брюхом «Титаника» и выбрался наружу. Перебравшись через стену, я той же дорогой направился в отель. Ничего, ничего, ровным счетом ничего нельзя было сделать, чтобы предотвратить трагедию, о которой во всем мире знал сейчас только я один.

И все-таки, шагая по ночным притихшим улицам, я постепенно приходил к мысли, что не все еще кончено. Я должен хотя бы попытаться сделать что-то еще. И первым моим действием было пройти пешком через всю Ирландию.

Мне всегда хотелось сделать это, частенько я об этом подумывал, и вот сейчас, в самом начале столетия, когда страна еще сохраняла свой древний облик, у меня появился шанс осуществить свою мечту. И наутро я купил все, что требовалось для путешествия, — дорожные башмаки, флягу, рюкзак, карту. Я поговорил с продавцами в магазине, с постояльцами в отеле и получил великое множество советов. Выслав свой багаж вперед поездом, на следующее утро я отправился в путь.

Здесь не место для рассказа об этом долгом и почти счастливом путешествии, но я увидел все, что всегда видят в Ирландии путешественники, и убедился, что поля здесь и в самом деле такого зеленого цвета, какого больше нигде не найдешь. Я месил грязь на дорогах, то и дело отступая в сторону, чтобы пропустить громадные овечьи отары, и раскланивался с пастухами, приподымая кепи. Я заходил за водой на какую-нибудь ферму, и ее хозяева, застенчивые и обаятельные супруги с вечно грязными руками и лицами — то ли они мылись редко, то ли вообще никогда, — встречали меня приветливо и гостеприимно. Мне подавали воду и еду, о которой я не просил, прямо в кухне, по которой бегали цыплята. Вернувшись на дорогу и отойдя на несколько миль от фермы, я отыскивал укромное местечко, чтобы выбросить бутерброды и опорожнить флягу, а после, пристыженный, ел и пил то, чем меня угощали.

Я подолгу смотрел в полях на диковинные, похожие друг на друга замки, старинные укрепления с воротами, расположенными высоко над землей, для защиты от… викингов? Не знаю, не уверен. Порой я останавливался на ночь, на два-три дня, а то и на неделю, если так хотелось, в каком-нибудь селении или городке, пробудившем мой интерес. В местном трактире или в гостинице я отдавал в стирку свои вещи, бродил по округе, разговаривал с местными жителями — обычно они относились ко мне дружелюбно, хотя и не всегда. Дважды я устраивался на ночь возле очередного утеса, стоящего прямо над морем, один раз прожил под открытым небом почти неделю. В эти дни я большей частью сидел на краю утеса, глядя, как далеко внизу волны неустанно набегают на каменистый пляж и откатываются назад; я не утруждал себя раздумьями, отложив решение своей проблемы до тех пор, покуда не придет время в полную силу заработать мысли. Месяц я провел в Дублине — бродил по городу, заглядывал в кабачки, описанные Джойсом. Интересно, сам он сейчас в Дублине? Этого я не помнил, даже если и знал когда-нибудь; если Джойс и в Дублине, я ни разу не видел его, а может быть, и видел, да не узнал.

И вот наконец на исходе весеннего дня, приятно убив необходимое количество времени, я вошел в небольшой порт, называвшийся Куинстаун, — почти деревня с домишками, рассыпанными по террасам, которые поднимались уступами над огромным заливом гавани Корк. Я постоял на краю широкой грязной улицы, глядя, как сверкает под предзакатным солнцем водная гладь залива между берегов, посмотрел на два суденышка, стоявшие на якоре, на плавучий маяк далеко у входа в гавань. Сегодня она была почти пуста, но завтра… И я вдруг ощутил усталость, подавленность — моя проблема так и осталась пока нерешенной. Тогда я отыскал гостиницу «Куинстаун Инн», принял горячую ванну, заказал выпивку, повторил заказ, поужинал и отправился спать.

На следующее утро, едва минуло восемь, я уже стоял в небольшой очереди в городской конторе фирмы «Джеймс Скотт и Кo» — там продавали билеты на пароходы «Кунард Лайн», «Гамбург-Америкэн», «Уайт Стар» и, похоже, всех пароходных компаний, чьи суда заходили в Куинстаун. Теперь на мне были белая рубашка, галстук и костюм, казавшийся невесомым после твидового дорожного облачения и тяжелых башмаков, которые я вместе с рюкзаком оставил в чулане «Куинстаун Инн». Мой багаж давно уже был доставлен сюда, и я уже отправил его в «Джеймс Скотт и Кo». В очереди передо мной стояли двое мужчин — оба в кепи, поношенных пиджаках и брюках явно от другого костюма; а впереди них, у самой деревянной стойки, разговаривала с двадцатилетним клерком молодая женщина с восьмилетней дочерью; обе были в шалях, наброшенных на плечи, и черных соломенных шляпках.

Сердце у меня заныло при виде этой девочки — как же мне хотелось сказать им, предостеречь… Но я не мог этого сделать и продолжал стоять, смотреть и слушать, как молодая женщина покупает билет второго класса. Наклонившись, я сумел разглядеть и сам билет — на удивление большой лист темно-желтой бумаги с фирменной надписью «Уайт Стар» и силуэтом четырехтрубного парохода. Билет стоил женщине тринадцать фунтов, которые она держала наготове в руке.

Затем клерк глянул на мужчин в кепи и, даже не спрашивая, выложил два одинаковых билета — на сей раз бумага оказалась белой.

— Третий класс, — сказал он и, по-прежнему не задавая ни единого вопроса, что-то черкнул на билетах и произнес: — Десять фунтов десять шиллингов.

И у этих двоих деньги были наготове. Движимый любопытством, я подался вперед, чтобы заглянуть в билет, — это оказался самый настоящий контракт, в котором перечислялось все, включая питание: «Завтрак в восемь часов: овсяная каша с молоком, чай, кофе, сахар, молоко, свежий хлеб, масло…»

Дальше была моя очередь, а за мной уже стояли еще трое мужчин в кепи.

— Сор? — вопросительно проговорил клерк — он, конечно, хотел сказать «сэр», но получалось именно «сор».

— Один билет первого класса.

— Первого класса? Первого? — Он расплылся в счастливой улыбке. — Мне их до сих пор и продавать-то не доводилось.

Ему пришлось долго рыться в двух ящиках, прежде чем он нашел билет первого класса, который выглядел почти так же, как остальные, только был напечатан на желтовато-коричневой бумаге, и в нем ничего не говорилось о питании. Не спеша — все, кто стоял за мной, вполне могли подождать — клерк вынул и расстелил на стойке план пассажирских палуб. Два его угла он придавил чернильницей и дыроколом.

— Где бы вы желали получить каюту, сор? У нас есть свободные места на всех палубах, очень много отказов — мне только вчера вечером звонили из Саутгемптона.

— На шлюпочной палубе. Где здесь шлюпочная палуба?

— Это будет палуба А, сор, самая верхняя. — Он указал пальцем место на плане, и я увидел, что на этой палубе все каюты расположены чересчур близко к носу: там качка будет сильнее, а я уже был сыт по горло этим развлечением. Зато на палубе Б, как раз под ней — она же прогулочная палуба, — все помещения, кроме ресторанов, располагались на корме.

— Пожалуй, мне больше подходит палуба Б: где-нибудь посередине и как можно ближе к лестнице. — Я указал пальцем на микроскопическое изображение лестницы, которая вела к шлюпочной палубе и шлюпке номер пять. Ближе всего к лестнице была трехместная каюта с балконом, но соседняя с ней каюта как раз была одноместной. — Скажем, вот эта?

— Б-57. — Он заглянул в отпечатанный на машинке список, затем в написанный карандашом список отказов. — Сожалею, сор, она уже занята, но Б-59 рядом с ней свободна.

— Беру. — Я вынул бумажник и вопросительно взглянул на клерка, и тут настал его звездный час: хитро глядя на меня, не уверенный, что я понимаю, на что иду, он произнес:

— Хорошо, сор. Это будет стоить пятьсот пятьдесят американских долларов.

— Как насчет десяти английских пятифунтовых банкнот?

— С удовольствием, сор.

Во внутреннем кармане пиджака у меня лежала наготове пачка шириной в дюйм непривычных английских банкнот достоинством в пять фунтов, отпечатанных только на одной стороне листа размером с пудинг. В крохотной комнатке воцарилась мертвая тишина, все следили, как я отсчитываю десять банкнот. Клерк принял их, выровнял в стопочку и — меня это восхитило — сунул в ящик кассы, не пересчитывая.

— Приятного плавания, сор, — сказал он, протянув мне билет.

Я поблагодарил и вышел, провожаемый множеством взглядов.

Около полудня я пришел с чемоданом на набережную Скотта и стоял там в обществе нескольких дюжин ирландских эмигрантов, как и они, не сводя глаз с далекого устья гавани. При мне снова был фотоаппарат, и без особого желания я сделал несколько снимков. «Титаник» покоился на воде, поджидая нас, лениво попыхивая дымком изо всех четырех труб; он нагло ждал своего часа, мой враг и враг всех моих спутников, исполинское воплощение зла, под чьим клепаным днищем я стоял, бессильный что-либо сделать в ту памятную ночь. Он знал все, и знал, что я знаю все — я, единственный из многих его пассажиров. И я смотрел на черный дымящий силуэт и не знал, что мне делать со знанием того, что ждало нас впереди — там, далеко за горизонтом.

Мы покинули набережную Скотта на палубе посыльного судна «Америка», шедшего вслед за почтовым судном — оно было битком набито почтой в Соединенные Штаты. Вокруг возбужденно болтали, смеялись, но одна девушка молчала, и лицо ее было бледным. Почтовое судно, пыхтя, поползло по заливу, корабль, поджидавший нас, стал расти, увеличиваться, и тогда разговоры понемногу стихли. Наше неспешное путешествие по мирной глади залива заняло около получаса, и силуэт исполинского лайнера становился все отчетливей: проступала тонкая золоченая кайма по верхнему краю корпуса, укрупнялся черный борт, и стали различимы ряды стальных клепаных полос. Я уже раньше заметил, что один из пассажиров поднялся с нами на почтовое судно в килте [32], но не видел тогда, что при нем была и волынка. Зато теперь, когда мы приблизились к «Титанику», он заиграл что-то пронзительное и тоскливое, и молодая женщина в шали почтительно пробормотала: «Плач Эрина». По счастью, волынщик стоял достаточно далеко от меня — слушать игру волынки вблизи удовольствие ниже среднего, — но толпа притихла, внимая ему. Когда он доиграл, четырехтрубный исполин заслонил от нас небо, дрожание палубы под ногами, передававшееся от паровых машин нашего судна, вдруг ослабело, и я, подняв голову, прочел на борту громадные белые буквы: «Титаник».

29

Наше суденышко колыхалось на воде рядом с «Титаником», матросы в грузовом люке левого борта подтягивали его шлюпочными баграми, а сам капитан Смит сверху наблюдал за тем, как нас переправляли на борт. Матросы спустили трап, и мы перебрались по нему в зияющий чернотой проем грузового люка.

Здесь нас разделили — всех остальных увели налево члены экипажа в униформе, а меня, с билетом первого класса, вежливо пригласили к лестнице. Но, уже шагнув на металлическую ступень, я на миг замешкался, прислушиваясь к их удаляющимся шагам и отзвуку разговоров. Почти всем им скоро суждено утонуть, если только не… что?

А потом я поднимался все выше и выше в чреве лайнера, направляясь к своей палубе, — я еще не знал, где находятся лифты и опускаются ли они так низко. Стальные ступеньки сменились ковровым покрытием, лестница расширялась, и с каждым пролетом лестничные площадки обрастали все более витиеватыми украшениями, перила теперь были щедро покрыты резьбой. Новая палуба — и теперь на стойках перил следующего лестничного марша стояли две бронзовые статуи, служившие подставками для светильников, и я увидел витражи и картины в массивных рамах, а над лестницей раскинулся купол из разноцветного стекла, омывая радужным светом ступени и резные перила. Гостиные, залы для отдыха и вестибюли, по которым я проходил в своем пути наверх, становились все нарядней и роскошней, и мне уже встречались восхитительные женщины в узких модных платьях и мужчины с сигарами, в костюмах, жилетках с цепочками часов и в жестких белых воротничках; кое-кто из них носил дорожные кепи, а некоторые все еще сохраняли верность котелкам. И почти все они улыбались, радостные, возбужденные новизной впечатлений и звуков. Поднимаясь все выше и выше по ступеням в чреве этого исполина, я уловил особый запах «Титаника», отличавшийся от запаха, царившего на «Мавритании», хотя и тот и другой говорили о том, что мы плывем по морю, — но воздух «Титаника» был проникнут непередаваемым ароматом… да, теперь я узнал его — ароматом новизны. Это был запах недавно высохшей краски, только что сотканных и еще не истоптанных ковров, свежесклеенного дерева, нового полотна — словом, все здесь было новым, этот великолепный, дышавший роскошью лайнер был еще нетронут: мы стали первыми, кто завладел им.

Для радостных и возбужденных пассажиров, которые, как и я, бродили по кораблю, все здесь, наверно, сулило радость и удовольствия. Я видел это радостное ожидание по их лицам, улыбкам, слышал в звуках голосов — и сам заразился им. На несколько минут забытья во время этого бесконечного подъема я разделил всеобщее предвкушение радостей начинающегося плавания. Но потом я вышел в салон первого класса и сразу увидел новенький сияющий рояль, на котором, наверное, еще никто и не играл, и в моей памяти вспыхнул рассказ ирландской девушки-эмигрантки, которая спаслась в одной из шлюпок, — не ее ли я видел на пароме? В тот час, когда лайнер медленно погружался в море, она и еще несколько ее друзей, пассажиров третьего класса, поднялись по лестнице в этот пышущий великолепием салон. Девушка продолжала подниматься, направляясь к шлюпочной палубе, но когда она оглянулась, то увидела, что один из ее друзей-эмигрантов замер перед роялем в священном трепете. Он коснулся клавиш и заиграл, опустившись на стул. Прочие столпились вокруг него и запели, озираясь по сторонам и любуясь невообразимой роскошью зала, в котором они очутились по воле случая. И это был последний раз, когда девушка, поднимавшаяся по лестнице, видела или слышала своих друзей.

Правда это или нет, но это воспоминание тотчас отгородило меня от остальных пассажиров, сновавших по лестнице, — всех этих восхитительных женщин и мужчин с сигарами и в пенсне. Кому из них суждено спастись? Большинству женщин, очень немногим мужчинам. Мне пришлось отогнать эти обессиливающие мысли; у меня была слишком важная причина оказаться на борту этого лайнера, и я усилием воли сосредоточил свой разум только на ней.

Моя каюта оказалась именно там, где должна была находиться согласно плану «Уайт Стар», — почти рядом с лестницей, по которой я спустился с палубы Б. Каюта Б-59 на «Титанике», от которой веет прочностью и устойчивостью номера в отеле — дверь приоткрыта, ключ торчит в замке. За спиной я услышал голос стюарда: «Вы сели в Куинстауне, сэр?» — понял, что он хочет взглянуть на мой билет, и обернулся. Стюард был в форменной куртке с блестящими медными пуговицами и в белой рубашке с черным галстуком-бабочкой. «Спасешься ли ты?» — пронеслась в моей голове мысль, когда я протягивал ему билет. Стюард вернул мне билет, кивнул: я был единственным пассажиром первого класса, который сел на борт в Куинстауне, так что мой багаж скоро доставят в каюту. Я кивнул и вышел из каюты, чтобы осмотреться.

Перед последним лестничным маршем, ведущим к шлюпочной палубе, я остановился. По обе стороны каждой ступеньки стояли маленькие стеклянные светильники — сейчас они не были зажжены. Не та ли это лестница, подумал я, не те ли светильники, которые видел Лайтоллер, второй помощник капитана, руководивший погрузкой детей и женщин в спасательные шлюпки левого борта? Время от времени поглядывая вниз, он видел, как зеленая океанская вода медленно вползает со ступеньки на ступеньку, и сквозь нее колдовски, зловеще светились эти огни. Думаю, да — насколько я помнил все, что было мной прочитано о «Титанике», именно эту лестницу видел Лайтоллер, и сейчас она терпеливо ожидала прихода той полуночи, когда по ней медленно и безостановочно, ступенька за ступенькой, будет подниматься океан.

Я отбросил прочь эту мысль и ступил на новые тиковые доски шлюпочной палубы — самой верхней, выше ее были только бледное небо и водянистое пятно солнца. Сквозь кожаные подошвы ботинок я вдруг ощутил вибрацию, которая исходила от расположенных далеко внизу могучих турбин, и лайнер двинулся в открытое море. Здесь были подвешены спасательные шлюпки; скоро эту палубу заполнят мужчины, женщины и дети в спасательных жилетах. Одни будут каменно-спокойны, другие будут заливаться слезами, третьи — перепуганы до полусмерти, кое-кто будет посмеиваться, считая эту тревогу ложной. Отсюда впопыхах, неумело будут спускать на талях полупустые спасательные шлюпки… Хватит! Я повернулся и прошел вдоль правого борта палубы Б, где белела свежеокрашенными боками шлюпка номер пять. Она покоилась на шлюпбалках, ослепительно белая, туго обтянутая чехлом, и я, протянув руку, коснулся ее свежеокрашенного бока. На ощупь дерево было гладким, чуточку теплым — его нагрело солнце; но прежде всего от него веяло прочностью и реальностью. На носу шлюпки чернела свежевыполненная надпись: «Титаник», шлюпка N5", и я зачем-то потрогал букву Т. Затем моя ладонь коснулась прохладной прочности отполированного корабельного поручня под шлюпкой номер пять, и тогда я осознал, что на самом деле нахожусь здесь. На новом, с иголочки «Титанике», который равномерно увеличивает ход, на обреченном лайнере, несущем меня и всех, кто оказался на борту, навстречу исполинской массе льда, затаившейся далеко впереди. И снова я стоял в угрюмом одиночестве, пытаясь отгородиться от этого бесполезного знания.

Я двинулся дальше; неподалеку от меня высилась громадная, с десятиэтажный дом, бежево-черная пароходная труба, а за ней в ряд до самой кормы стояли еще три таких же монстра, похожих как близнецы. Они величественно возвышались над крышами бесчисленных надстроек, и тонкие струйки черного дыма тянулись из их жерл, растворяясь в воздухе за кормой лайнера. Огромные вентиляционные трубы торчали из палубы, точно исполинские слуховые трубки. Я повернулся и увидел прямо перед собой протянувшийся во всю ширину палубы крытый капитанский мостик. Дверь в его торце была приоткрыта и легонько покачивалась в такт движению корабля; из любопытства, я подошел ближе и заглянул внутрь. Там были четыре офицера, трое в синей форме, один — сам капитан Смит — традиционно в белом. Все четверо стояли спиной ко мне, в ряд, хотя и не плечом к плечу, и смотрели в высокие квадратные окна. Капитан Смит заложил руки за спину, пальцами одной руки охватив запястье другой. За офицерами, отделенный ото всех своей стеклянной кабинкой, стоял рулевой, положив обе руки на огромный деревянный штурвал, не сводя глаз с компаса. Он стоял прямо напротив меня, примерно в двенадцати футах, и прежде чем ему бы вздумалось обернуться, я поспешил отойти.

Я немного постоял снаружи, глядя на радиоантенну, натянутую между двумя мачтами; скоро, очень скоро она передаст в эфир первый в мире сигнал SOS. В черной паутине вантов, оплетавших исполинские трубы, непрерывно бился и стонал ветер, скорбный и одинокий, словно знал и пытался рассказать мне, что предстоит «Титанику» и всем нам… И я поспешно вернулся к знакомой лестнице.

Здесь, на палубе Б, по бокам отгороженной от моря длинными стеклянными окнами, было теплее, и я по солнечной стороне прошелся до кормы. Несколько человек наблюдали за мальчуганом, запускавшим волчок, и я присоединился к ним — ненадолго, только чтобы сделать снимок. «Спасется ли этот мальчик?» Меня замучил этот постоянный вопрос, но избавиться от него я был не в силах и пошел дальше, к корме. Во все двери входили пассажиры, спешившие укрыться в тепле, но я дошел до кормы «Веранды» и «Палм Корта». У кормы, на специально отгороженном для прогулок участке палубы стояли пассажиры второго класса и глазели на привилегированных счастливчиков из первого класса и на меня, покуда я снимал их фотоаппаратом в красном кожаном футляре. Когда я поймал их в свой крошечный видоискатель, мысленный голос внутри меня произнес: «Почти все вы пойдете на дно ночью в воскресенье». Потом я пошел назад вдоль левого борта, но тут же пожалел об этом. Солнечный свет почти не попадал сюда, на палубе не было ни души, лишь тянулись ряды пустых шезлонгов, и оттого казалось, что лайнер совершенно обезлюдел. Эхо моих одиноких шагов отдавалось над палубой, словно я был единственным пассажиром на этом обреченном корабле. Я перемотал пленку, и в красном окошечке выскочила цифра — последний кадр. Стоя у поручней, я истратил его на угрюмый снимок: «Титаник» полным ходом мчится в ночь по странно, мертвенно-спокойному морю.

С меня было довольно, и остаток дня я провел в каюте, попросив стюарда принести: туда ужин. Я не хотел больше видеть людей, которые живут, быть может, свои последние дни; не хотел и прежде времени наткнуться на Арчи, спотыкаться и запинаться на каждом слове и в итоге испортить все дело. Если и существовал способ убедить Арчи поверить в невозможное, я должен был найти его; именно над этим я ломал голову, лежа на кровати и чувствуя легкое, едва заметное движение, слушая негромкое, размеренное, почти ободряющее поскрипывание корабля, который шел по спокойному океану.

Я мог бы утром узнать у корабельного эконома, какую каюту занимает Арчи, но вместо этого просто бродил по огромным залам, пока в комнате отдыха не наткнулся на него — одетый в серый костюм, в однотонном синем галстуке, он сидел в большом кожаном кресле и курил сигару.

Он настороженно следил за тем, как я вошел в комнату и направился к нему, огибая столики и большие мягкие кресла. И не улыбался: кем бы я ни был, каковы бы ни были мои намерения, само мое присутствие на борту «Титаника» говорило, что я не просто случайный нью-йоркский знакомый. Я полагал, что он даже не потрудится встать, и, видимо, ему самому в голову пришла та же идея, но в последний момент условный рефлекс заставил его подняться на ноги, и когда я со словами: «Привет, Арчи!» — протянул руку, он пожал ее и вежливо поздоровался, не сводя с меня проницательного, испытующего взгляда.

— Садитесь, — сказал он, кивком указав на кресло напротив.

Я сел, наклонился к нему и заговорил, произнося тщательно обдуманную и выверенную речь:

— Арчи, я знаю все о вашем поручении. Я вам не враг; я хочу, чтобы ваша миссия завершилась успехом. Однако позвольте мне сказать вам то, во что, быть может, вам трудно будет поверить. Просто выслушайте меня, и все. А потом, Арчи… Нет, погодите. Когда вы увидите подтверждение… Вы поймете, что я говорил правду.

Я увидел в его глазах нетерпеливый блеск и поспешил перейти прямо к делу:

— Мне известно то, что знать невозможно, и тем не менее я это знаю. Сегодня пятница. В воскресенье, ночью, около половины одиннадцатого, этот корабль столкнется с айсбергом. Два часа спустя он пойдет ко дну.

Арчи молча, выжидательно смотрел на меня.

— Множество людей успеет за эти два часа сесть в спасательные шлюпки, но большинство шлюпок спустят на воду полупустыми. А полторы тысячи человек утонут вместе с кораблем. Говорю ли я правду? Это покажет воскресная ночь. Так будет, и когда это случится, вы должны пойти к шлюпке номер пять — ее спустят на воду почти пустой. Вначале туда посадят нескольких женщин, а когда женщин поблизости уже не окажется, в шлюпку разрешат сесть и мужчинам. Мы с вами сможем попасть туда и…

— Сай, — перебил он. — Мне доводилось не раз сталкиваться с чем-то, не поддающимся никаким объяснениям; я знаю, что такое случается. И потому вполне возможно, что вы говорите правду. Может быть. Может быть, каким-то образом вы действительно знаете, что произойдет. Но только вот меня вы, кажется, не знаете совершенно. Если б вы хоть немного меня знали, вам и в голову бы не пришло, что в тот миг, когда обречены утонуть вместе с кораблем женщины и дети, Арчибальд Батт будет торчать у спасательной шлюпки, прикидывая, как бы в нее забраться! — Он посмотрел на меня и едва приметно усмехнулся. — В тот миг я буду там же, где все джентльмены, находящиеся на борту: без шума, не путаясь под ногами, ожидать в каком-нибудь укромном месте того, что назначено мне судьбой. Вполне вероятно, что вот в этой самой комнате, со стаканом бренди, принимая волю Господню, какой бы она ни была. Я не стану трястись от страха у спасательной шлюпки, пока тонут женщины. Я думаю, Сай, что и вы по зрелом размышлении поступите точно так же. Я в этом просто уверен.

— Но как же ваши документы, Арчи? Их-то непременно нужно спасти!

Он одарил меня высокомерным взглядом, словно ненормального:

— Не понимаю, о чем вы говорите. — И, подавшись вперед, сквозь меня поглядел на старинные часы, негромко тикавшие на дальней стене комнаты. — А теперь, с вашего разрешения…

Он поднялся, улыбнулся слегка, уголками губ, и пошел прочь, давая мне понять так же ясно и недвусмысленно, как если бы произнес это вслух, что мне не стоит больше его беспокоить.

Итак, я проиграл, и на сей раз окончательно. Арчи погибнет. Первая мировая война неизбежна. Впрочем, я ведь так и не сумел заставить себя до конца поверить, будто мои действия, любые мои действия предотвратят эту громадную войну. И все же, когда я смотрел вслед Арчи, выходившему из комнаты, у меня защипало глаза.

Уилли, как же быть с Уилли? Что ж… Десятилетия отделяли его от 2 декабря 1917 года, даты, которую в списке, показанном мне Рюбом Прайеном, сопровождала буква "У". Когда-нибудь мне придется сказать моему сыну Уилли, кто я такой и откуда явился. Ну что же, тогда я попросту предупрежу его об этом дне. Кто предупрежден, тот вооружен, и он сумеет защититься: объявит себя больным в это утро, повернет налево, а не направо, сделает что-то — все равно что — и этим слегка изменит события последующих нескольких часов. Я дам Уилли шанс уберечься.

До чего же странно было сидеть в этой тихой, почти безлюдной комнате, и размышлять о таких вещах, и знать то, что знал я, — что первый рейс «Титаника» станет и последним. Воскресной ночью он погрузится в пучину океана, настолько спокойного, что уцелевшие навсегда запомнят сверкание звезд, отражающихся в неподвижной, водной глади. И самое странное, что эта катастрофа — дело лишь нескольких дюймов: если б только лайнер, обходя айсберг, отклонился лишь на самую малость, думал я, вспоминая прочитанное, он сумел бы пройти выше гибельного отрога подводной части, который безжалостно вспорол его стальное чрево. И торжественно вошел бы в гавань Нью-Йорка, с развевающимися на ветру флажками, окруженный почетным эскортом буксиров.

Но что же теперь? Я ушел в каюту и просидел там весь день в смятении и растерянности; стюард приносил мне еду. Я знал, что грядет, знал; но что же мне делать? Просто ждать, пока не настанет время войти в спасательную шлюпку, которую, я знал, спустят на воду почти пустой, и бросить на смерть добрую половину тех, кто плыл со мной на «Титанике»?

Утром, когда мне осточертел и этот вопрос, и собственная каюта, и вид — из окна с занавесками, а не из иллюминатора — бесконечного серого однообразно плоского моря и пустого горизонта, я принял душ, оделся и начал бриться. Корабельный горнист просигналил завтрак; я поколебался и махнул рукой на еду — я был чересчур взбудоражен, чтобы думать о завтраке. Прошелся по шлюпочной палубе, крытой, но не обогреваемой, продрог и вернулся в тепло, пройдя через вращающиеся двери. У самого выхода светились раскаленным оранжевым светом два электрических обогревателя, и я наслаждался теплом. В курительной на доске объявлений вывешивались сведения о пройденном отрезке пути; я вошел и прочитал вчерашнюю сводку: с полудня четверга до пятницы «Титаник» прошел 386 миль. Какой-то пассажир спросил проходившего мимо стюарда, пройдем ли мы сегодня больше, и тот ответил, что, по его мнению, сегодня лайнер вполне сможет одолеть свыше пятисот миль.

— Прошу прощения, стюард, — сказал я, — как бы я мог побеседовать с капитаном Смитом? Это очень важно.

— Ну что ж, сэр, в половине одиннадцатого — а сейчас почти половина — он, как обычно, появится на палубе с утренней инспекцией. Полагаю, сэр, это как раз и будет самый подходящий случай.

Тогда я снова вышел на палубу и устроился в деревянном шезлонге, наблюдая за почти неощутимым креном лайнера — горизонтальная линия поручней верхней палубы медленно опускалась ниже далекого, опоясавшего нас кольцом горизонта, замирала в таком положении, затем снова так же медленно поднималась. Это монотонное зрелище подействовало на меня успокаивающе, и когда я услышал приближавшиеся голоса инспекции, я уже знал, что сумею подняться и сказать то, что должен был сказать.

В мою сторону шли пятеро офицеров во главе с самим капитаном — все в парадной синей форме с отложными воротниками, при медалях. Один из офицеров делал заметки, капитан непрестанно поворачивал из стороны в сторону крупную, очерченную седой бородкой голову, наблюдая, комментируя, кивая и улыбаясь пассажирам, однако стремительно проходя мимо — он явно не был склонен к разговорам, и я заставил себя встать, преградить дорогу офицерам, вынудил свои губы зашевелиться:

— Капитан, могу я поговорить с вами? По очень важному делу.

Он остановился, внимательно взглянул на меня.

— Слушаю вас.

— Сэр… капитан Смит… — Господи, как же мне осмысленно изложить все это? — Я обладаю неким… особенным знанием. — Не то! Как же, как мне это сказать?! — Сэр, если вы сохраните прежний курс и скорость, в воскресенье ночью мы столкнемся с айсбергом. Это правда! Я… — И я осекся, потрясенный, — капитан широко улыбался.

— О, не беспокойтесь, сэр, не беспокойтесь! — Он небрежно и ободряюще похлопал меня по плечу. — Нам все известно об айсбергах; сейчас как раз их время, и мы уже получили немало предупреждений, верно, Джек? — Он глянул на одного из офицеров.

— Так точно, сэр, с «Императрицы Британии» и с «Турели». Сообщают о ледяных полях, отдельных мелких и крупных айсбергах в районе сорока одного градуса пятидесяти минут северной широты и сорока девяти градусов пятидесяти минут западной долготы. Полагаю, сэр, по мере приближения к указанному району число предупреждений возрастет.

И этот импозантный, с тщательно подстриженной бородкой, славный капитан одарил меня приятной улыбкой.

— Как видите, сэр, мы обо всем предостережены, — сказал капитан Смит, — но тем не менее благодарю вас от всей души. — Он вновь легонько коснулся ладонью моего плеча. — Не беспокойтесь.

И они двинулись дальше.

Так-то вот… М-да. Что же еще мог он подумать или сказать? И что же теперь? Не осталось уже ничего, что я мог бы сделать. Только ждать. И из-за своего проклятого знания я не мог больше разговаривать с другими пассажирами, не мог даже смотреть на них. Моими соседями по столику в столовой были мужчина средних лет, только что удалившийся на покой, и его супруга, а также другой мужчина, лет сорока, — все англичане. И у меня не было сил по-прежнему поддерживать пустячные застольные беседы, которые частенько прерывались дружным смехом, когда в голове у меня непрерывно вертелась одна и та же мысль: «Что будет с вами завтрашней ночью?»

Мне нужно было найти укрытие от вида и голосов живых людей, чья обувь — я против воли все время поглядывал на ноги пассажиров — пролежит на дне океана еще много десятилетий, когда и одежда и плоть уже превратятся в ничто. И в воскресенье после обеда, беспокойно и бесцельно блуждая по лайнеру, я отыскал такое укрытие на самой корме — оно нависало над морем, выступая назад даже дальше, чем огромный руль. К этому уединенному месту вела короткая лесенка с палубы Б. И в этом пустынном, безлюдном уголке судна, где полным-полно было судовых механизмов — лебедок, кранов, — я стоял на самом краю кормы, опершись локтями о поручни, и пытался отделить мое беспомощное "я" от грядущего ужаса. Там я продолжил свою прежнюю игру — следить за зеленовато-пенным следом, который рассекал воду за кормой «Титаника».

Голова пустеет, когда долго смотришь на изменчивый и неизменный корабельный след. Спокойное серое море пролегало за нами, отливая красивым зеленоватым отсветом, вскипая мелкими пузырьками — бескрайняя водная дорога, по которой мы только что прошли. Положив локти на поручень, сцепив пальцы рук в пустоте над морем, я смотрел, как из глубины всплывают порожденные гигантскими винтами пузыри; наблюдал, как время от времени мелкие поправки курса рождали в пенной линии игривый завиток, слегка отклоняя ее вправо или влево. Смотрел, как в океанской дали возникла точка и превратилась в птичий силуэт; как называются эти птицы — крачки, кажется? Птица долго летела за нами, неподвижно распластав крылья, вольно паря в незримом потоке теплого воздуха, который тянулся за лайнером, затем взмахнула крыльями, накренилась, словно забавы ради. Наконец птица снизилась, сложила крылья и закачалась на воде, в нашем зеленовато-пенном следе. Кажется, я слышал, что крачки спят прямо на поверхности моря.

И здесь, на корме, склонившись над пенным путем, я наконец сумел убежать от реальности. Палуба под моими ногами, поручень были прочными, люди в теплом чреве лайнера — живыми, но для меня, для меня одного все это наконец стало далеким прошлым. Моя собственная реальность лежала далеко отсюда, а то, что должно было произойти сегодня ночью в Атлантике, стало древней историей из незапамятных времен, которую я никак не мог изменить.

Однако мне не удалось долго цепляться за эту иллюзию. За моей спиной, на палубе лайнера, от судьбы которого я пытался отгородиться, донеслись приближавшиеся шаги, неразборчивый звук мужского голоса, ответ женщины, и снова все происходящее стало реальным, и опять я сходил с ума от бессилия.

Кто-то возник у меня за спиной, ладони, затянутые в перчатки, заслонили вид поручня и моих сцепленных пальцев, и я понял, кому принадлежат эти ладони, и не смог сдержать вспышки безумной радости. Не в силах сдержаться, я резко обернулся, заключил Джотту в объятия, привлек к себе и целовал ее крепко и долго и все никак не мог, не хотел остановиться; но все же остановился — слышишь, Джулия, — остановился. Мы стояли над серой гладью Атлантики, широко улыбаясь друг другу.

— Что, — сказал я, — доктор Данцигер никогда не сдается без боя?

— Ему нужно было знать наверняка. Так что я сидела в комнате отдыха и наблюдала за вами из кресла за колонной, пока все не стало ясно. Все кончено, Сай; Арчи не передумает.

— Знаю. Джотта, что вы будете делать, когда это случится?

— Доктор Данцигер советовал пробираться к шлюпке номер восемнадцать. На ней было много свободных мест. А вы?

— Шлюпка номер пять. В ней было только несколько женщин, других поблизости не оказалось, так что в нее разрешили сесть и мужчинам.

И мы стояли бок о бок, опершись локтями о поручень, и уже вдвоем смотрели, как безостановочно рождается за кормой пенно-зеленая кильватерная струя и новый завиток в ее прямой линии время от времени отмечает мелкую поправку курса. Иногда по палубе позади нас проходили люди; мы слышали глухой отзвук их шагов, неразборчивые голоса. Мы услышали разговор мужчины, женщины и маленькой девочки; потом девочка заметила нас и взбежала по лесенке — обернувшись на звук, мы увидели, как над верхней ступенькой появилось ее личико, обрамленное красной вязаной шапочкой. Мгновение она таращилась на нас, лукаво блестя глазами, затем, в восторге от собственной смелости, пискнула:

— Привет!

Джотта улыбнулась ей и ответила на приветствие, но когда она обернулась ко мне, в глазах ее влажно блестели слезы.

— О Господи, Сай, неужели мы ничего не можем сделать?

Я покачал головой:

— Предостерегать их бесполезно. — И рассказал о том, что вышло из моего разговора с капитаном Смитом. И мы опять отвернулись от палубы и стали смотреть на пенную зелень кильватерной струи.

Но недолго. Джотта оттолкнулась от поручней и направилась к лесенке, которая вела на верхнюю палубу; я последовал за ней. Мы прошли несколько шагов по верхней палубе, поднялись по внешней лестнице на шлюпочную палубу — я почти бежал, стараясь не отставать от Джотты и ломая голову, что же это она задумала. На шлюпочной палубе я наконец нагнал ее и зашагал рядом, вопросительно поглядывая ей в лицо, но оно оставалось застывшим в своей целеустремленности; на меня она не смотрела и не спешила ничего объяснять.

Мы миновали спасательные шлюпки, висевшие в шлюпбалках, — Господи, какими же огромными казались они вблизи! Теперь Джотта сдернула с шеи шарфик, тончайшую газовую вещицу с лиловым узором, и так и несла его, свободно болтавшимся, в руках. Стремительным шагом мы прошли вдоль всего левого борта, и неумолчный ветер, постоянный спутник «Титаника», траурно завывал в вантах, опутавших гигантские бежевые с черной каймой трубы.

В самом конце этой палубы, где дальше идти было уже некуда, Джотта остановилась у судового мостика — узкий, закрытый со всех сторон, он тянулся во всю ширину лайнера. Дверь была открыта, и внутри, как было до сих пор круглые сутки, стояли в ряд четверо офицеров и среди них капитан, который привычно заложил руки за спину, пальцами одной руки обхватив запястье другой. Передняя часть мостика вся состояла из больших застекленных окон, что давало им полный обзор моря перед «Титаником». Они стояли молча, устремив взгляды вперед, и не могли заметить нас, стоявших у задней двери, зато рулевой заметил. Он стоял в нескольких футах позади шеренги офицеров; широко расставленные руки крепко сжимали огромный деревянный штурвал, глаза не отрывались от большого подсвеченного компаса. Он искоса глянул на нас, стоящих в дверном проеме, и тут же отвел глаза, явно привыкший к любопытству праздных пассажиров. Тем не менее он успел заметить, что Джотта улыбается лучшей своей улыбкой — а зрелище и вправду было великолепное, — и рулевой, уже не сводя глаз с компаса, сам помимо воли чуть заметно улыбался.

Джотта улыбнулась еще ослепительней — теперь ее суперулыбка могла сразить наповал — и двинулась к рулевому, подняв руки, словно хотела показать ему повисший на них газовый шарф. Остановившись за его спиной, она вскинула руки и легким движением набросила шарф на лицо рулевого, плотно затянула и забросила концы шарфа на плоскую макушку его британской матросской шапочки. Шарф прильнул к лицу рулевого; тот поднял было руку, чтобы смахнуть его, но никак не мог ухватиться за тончайший газ, и, чтобы избавиться от этой напасти, ему пришлось оторвать от штурвала обе руки. Я увидел, как огромное колесо сделало четверть оборота, и рулевой, стряхнув с лица шарф, поспешно схватился за него, быстро глянул на компас и выправил курс. Затем — мы уже стояли за дверью — он оглянулся и одарил нас сердитым взглядом; но Джотта очаровательно улыбнулась, довольная своей мелкой проказой, послала рулевому воздушный поцелуй, и он, не сдержав улыбки, лишь укоризненно покачал головой.

Мы отошли на несколько шагов и бросились бежать — назад, вдоль левого борта, мимо спасательных шлюпок; с грохотом ссыпались по лесенке, пробежали по открытой палубе и взлетели на нашу маленькую наблюдательную площадку, нависающую над морем. И там, в пенном следе за кормой, уже далеко, но четко был вычерчен завиток кильватерной струи, который говорил нам, что Джотта только что чуть изменила курс «Титаника».

Ненамного, всего несколько дюймов, — но ровно настолько, сколько было нужно, чтобы благополучно пройти над подводным выступом айсберга, который мог вспороть чрево лайнера и прикончить его… или незаметно пройти мимо. Джотта сделала это, и я не смог удержаться, да и не хотел — я заключил ее в объятья и расцеловал в пылу радости и облегчения.

Мы отпраздновали это событие в «Кафе паризьен» — сидели рядом, без конца улыбались, чокались, поднимая тосты за всех подряд: друг за друга, за рулевого, доктора Данцигера, Рюба Прайена, капитана Смита, за этот чудесный новый корабль. Люди, сидевшие за соседними столиками, улыбались нам, и мы поднимали бокалы в их честь, и нам было хорошо. Поддразнивая Джотту, я сказал:

— Никогда не изменяйте прошлого. Никогда, никогда, никогда! Всегда!

— Ох, да заткнитесь вы!

— Что, нарушили священное правило? Что теперь скажет доктор Данцигер?

— Что я поступила правильно.

— О нет, так он никогда не скажет. Но я — скажу. Вы поступили совершенно правильно, вы просто молодец, Джотта!

Мы старались не пить слишком много, а за ужином даже не притронулись к вину. И в четверть двенадцатого мы сидели в комнате отдыха за столиком на двоих, у окна, выходившего на правый борт: скоро огромный айсберг пройдет совсем близко, мы хотели увидеть это зрелище. Мы болтали, не помню о чем, и все время поглядывали на большие круглые часы, висевшие на дальней стене комнаты. Стюард говорил мне, что часы приводятся в действие сжатым воздухом, и большая стрелка за один раз перемещается на минуту. И когда она перескочила с 11:19 на 11:20, мы замолчали и стали ждать.

Снаружи, в «вороньем гнезде», установленном на передней мачте, тепло одетый и оттого неуклюжий матрос смотрел сейчас на черное море и сверкающее звездами небо. Вот-вот он подастся вперед, прищурится, убеждаясь, что ему не померещилось, и поспешит ударить в колокол. Миновало десять секунд… больше… стрелка часов на дальней стене застыла на 11:20. А затем мы услышали то, что ожидали услышать мы одни — быстрое тревожное «бом-бом-бомм!» колокола, едва слышное сквозь стекла окон. Наступила длинная пауза — мы знали, что в этот миг вахтенный звонит на мостик. А потом, улыбаясь друг другу, мы ощутили, как едва заметно, медленно колыхнулась громада «Титаника», когда руль был резко переложен на новый курс. И вдруг, мгновенно и ошеломляюще, перед самым нашим окном возник ледяной белый силуэт исполинской плавучей горы — он заполнил собою все окно, он был так близко, что если бы не стекло, "мы могли бы коснуться его рукой. И тогда, на новом своем курсе, на новом курсе, чуть-чуть измененном Джоттой, «Титаник» соприкоснулся с гигантской глыбой, которая иначе проскользнула бы — вплотную, но проскользнула мимо.

И мы услышали — не столько услышали, сколько ощутили подошвами ботинок — негромкий, протяжный, медленный рвущийся звук, длительный треск лопающейся по шву стали, когда подводный отрог айсберга, выбрав самое подходящее, самое уязвимое место, пропорол заклепанное днище «Титаника», и неутомимое море хлынуло, в разрыв, чтобы через два часа полностью поглотить судно. Джотта слушала, и глаза ее раскрывались все шире, кровь отхлынула от стремительно бледнеющего лица.

— Никогда… — прошептала она, и глаза ее в один миг наполнились слезами. — Никогда не изменяйте…

Она порывисто вскочила, и когда я отодвинул кресло, чтобы встать, выкрикнула:

— Нет!

И прибавила почти с бешенством:

— Нет, не смейте идти за мной! Не смейте!

И, повернувшись рывком, почти выбежала из комнаты.

За окном прошел судовой офицер — прошел, впрочем, особо не торопясь. Айсберг исчез, растворился в окружавшей нас темноте. Я огляделся и отыскал взглядом Арчи — он сидел за столом в компании нескольких мужчин, и я знал, что там он и останется. И я опустился в кресло — еще два часа, долгих два часа, спешить некуда — и протянул руку к бокалу.

30

Я вернулся домой. Насовсем. Я сижу на крылечке нашего дома, в темноте, но не кромешной, потому что рядом на тротуаре горит фонарь, и все в порядке, и мне хорошо. Просто замечательно. Я не хочу больше покидать свой дом, не хочу отправляться куда бы то ни было. И не хочу даже вспоминать о Рюбе Прайене. Или о докторе Данцигере и о том, как он был прав. Пират бродит на другой стороне улицы. Он часто оглядывается, и в свете фонаря его глаза отливают зеленью. Хочет убедиться, что я здесь, никуда не ушел, покуда он исследует окрестности, проверяет, насколько они изменились.

Они не изменились, разве что самую малость. Прошлым вечером я сам прошелся по окрестностям и увидел похоронный венок на парадной двери дома старого мистера Бостуика — жесткий темный веночек с лавандовыми цветками, какой вывешивают, когда в доме кто-то умер. Старина Бостуик родился в 1799 году, когда умер Джордж Вашингтон; несколько месяцев, недель, а быть может, только дней они прожили вместе — только представьте! Теперь он умер, оборвалась еще одна ниточка, связывающая нас с прошлым. Но они ведь рвутся каждый день, эти ниточки, и прошлое застывает в нашем сознании, уходит, отодвигается все дальше и дальше.

Невеселые мысли для мирного сидения на крылечке, но очень скоро они оставят меня. Скоро я перестану так много размышлять о том, что произошло. И перестану думать о Джотте — я надеюсь, что она спаслась, я просто уверен в этом. Она не позволила мне пойти с ней — расплакалась и убежала.

Да, Пират, я все еще здесь; я не захлопнул дверь и не бросил тебя на произвол судьбы. Я здесь, и наверху Джулия укладывает в постель Вилли. Я уверен, что с ним все будет хорошо: кто предупрежден, тот вооружен. Джулия скоро и сама будет готовиться ко сну, и я поднимусь к ней — об этом очень приятно думать. Но украдкой, непрошеная — черт побери, я не знаю, как прекратить это! — в мою голову проскальзывает мысль о Джотте. Сознание того, что было, могло быть, почти произошло между нами. Хуже того — приступ смутного сожаления, что толку отрицать, и я гадаю — дьявол, я все пытаюсь себе представить, как бы это могло быть. Довольно, довольно, довольно!

Старина Пират пересекает круг света, лежащий под фонарем, поднимается по ступенькам, вывалив язык, и присоединяется ко мне — посидеть за компанию, с надеждой ожидая, что сейчас ему восхитительно долго будут трепать уши. Что ж, через минуту-другую я встану и поднимусь в спальню, к Джулии. А наутро я начну строить планы: составлять заметки и списки. Думаю, надо будет законопатить все окна на первом этаже — и у нас в доме, и у тети Ады. Может быть, удастся уговорить ее переехать к нам на недельку — это будет наилучший выход. Я подсчитаю, сколько нужно запасти провизии, дров и угля — по меньшей мере корд [33]. Словом, сделать все, что нужно (ладно, Пират, пошли домой), чтобы подготовиться к пурге 1888 года [34].

Примечания

1

популярный в США в 60-70-е годы телекомментатор

2

в действительности сенатор Э.Кефовер умер вскоре после убийства Кеннеди, в том же 1963 году

3

выборный орган, действовавший в 1774-1781 гг. и принявший, в частности, Декларацию независимости

4

первый массовый американский автомобиль, выпущенный в 1908-1927 годах в количестве 15 миллионов штук

5

монета достоинством в пять центов

6

по Фаренгейту; по Цельсию — около десяти градусов выше нуля

7

бейсбольная команда Национальной лиги, игравшая первый сезон в сентябре 1962 г.

8

президент США в 1908-1912 гг.

9

президент США в 1901-1908 гг.

10

губернатор Нью-Йорка, кандидат в президенты от республиканской партии в 1944-м и 1948 гг.

11

элис — оттенок голубого цвета

12

вечеринка (фр.)

13

трансатлантический лайнер компании «Кунард Лайн», спущен на воду в 1906 г.

14

никербокер — шутливое прозвище нью-йоркцев, происходящее еще от времен голландских поселенцев

15

многое в малом (лат.)

16

Ну, рогалик! (фр.)

17

Дерьмо! (фр.)

18

Привет, мама! (фр.)

19

Черт возьми! (фр.)

20

песня, с которой началась популярность рэгтайма

21

Доброй ночи, месье! (фр.)

22

знаменитый актер и певец (1888-1950)

23

популярный писатель конца XIX века, прославившийся романом о юном чистильщике обуви, который преуспел и разбогател

24

игра слов: фамилия Кнабеншу созвучна с английской фразой «ботинок узелком»

25

американский летчик, первым совершивший в одиночку беспересадочный полет через Атлантический океан

26

22-этажное здание, считающееся первым нью-йоркским небоскребом

27

тайное объединение китайцев, живущих в Соединенных Штатах Америки

28

игра, в которой диски кием толкают по полу, расчерченному на пронумерованные квадраты

29

Понимаете? (нем.)

30

композитор, создатель комических опер и оперетт

31

напиток из коньяка или виски с водой, сахаром, льдом и мятой

32

шотландская национальная мужская одежда, род юбки

33

мера дров; 1 корд равен 128 куб. футам, или 3,63 куб.м.

34

12 марта 1888 г. небывало сильная пурга на 36 часов отрезала Нью-Йорк от мира; погибло около 400 человек, разрушения оценивались в миллионы долларов


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21