Фильштинский Исаак
Рассказы из лагерной жизни
Исаак Фильштинский
Рассказы из лагерной жизни
Братья.
В бригаде его не любили. Это был высокий, широкоплечий верзила лет тридцати. Бригада плотников, в которой он работал, состояла в основном из жителей Западной Белоруссии, людей уже немолодых, мирных и законопослушных, отбывавших срок по пятьдесят восьмой статье. Многие из них были знакомы друг с другом еще до ареста, и в их среде никаких конфликтов никогда не было. В перерывах между работой они сидели в инструменталке, молча покуривали или вели неторопливую беседу, чаще всего о своих домашних делах.
Парень держался скромно и, казалось, ничем не должен был вызывать дурного к себе отношения. Среди плотников, в прошлом крестьян, еще сохранялись былые патриархальные нравы, и лагерная брань не вошла в обиход. Но когда речь заходила об этом парне, он теряли всякую деликатность и не стеснялись в выражениях, а бригадир, также из "западников", всячески к нему придирался и ставил его на самую тяжелую работу. Однако парень не противился и делал все, что от него требовали, не споря и не жалуясь. Когда в бригаду привозили "обед",то есть жидкую кашу, что случалось далеко не каждый день, он последним подходил с миской к раздатчику, а если каши на него не хватало, молча отходил в сторону и довольствовался куском хлеба, запивая его кипятком. Однажды во время переклички я узнал его имя: Василий Жмурко. Стандартная статья - пятьдесят восемь, пункт один "а" (измена родине). Срок - двадцать пять лет.
В придирках к Жмурко особенно усердствовал худенький, небольшого роста паренек лет двадцати пяти. Не довольствуясь обидными замечаниями в адрес Василия, паренек этот, проходя мимо, старался его как-нибудь задеть то плечом, то ногой, а иногда даже отвешивал пинок или ударял по шее. Однако Жмурко все безропотно сносил и, вроде бы, даже испытывал какое-то удовлетворение от сыпавшихся на него оскорблений и колотушек. Казалось, он воспринимал все издевательства как заслуженные и постоянно ощущал себя в чем-то виноватым.
Подозревая недоброе, я как-то спросил доверявшего мне "западника", не связан ли Жмурко с "опером", то есть не из числа ли он обыкновенных лагерных стукачей. Ответ был отрицательный. "Так за что же вы его все так не любите?" - невольно вырвалось у меня. "Стало быть, заслужил!" - сквозь зубы пробормотал собеседник и отвернулся.
Всеобщий молчаливый заговор против парня меня заинтриговал. Поэтому я не раз подсаживался к Жмурко и пытался завести с ним беседу, но он лишь настороженно н меня косился, испуганно отворачивался, а то и просто вставал и уходил.
Однажды, при очередной грубой выходке ненавистника, я попытался вмешаться и спросил у присутствующих рабочих бригады, почему они терпят очевидную несправедливость, не заступятся за парня и не осадят его недруга?
- Ты не встревай, братья они. Петька - брат ему, - ответил один из рабочих.
- Родной брат? - с изумлением переспросил я.
- Двоюродный, свои у них счеты, - сухо проговорил мой собеседник, - не нам их судить.
Как-то Василий сел в углу барака писать письмо.
- Все письма пишешь, подлюга, - прошипел проходивший мимо Петр и, сильно ударив брата ладонью по затылку, двинулся дальше.
Лицо Василия залилось краской от гнева и обиды. Но он сдержался и опустил голову, а через несколько минут залез на свое место на верхние нары, укрылся с головой бушлатом и затих.
Заключенным из западных областей частенько приходили посылки от их сельских родственников. Присылали их и Василию. И однажды я видел, как он подошел к брату и передал ему в мешочке значительную часть полученного, а тот молча, как должное, принял дар, не сказав пи этом ни слова благодарности. Этот эпизод еще более возбудил мой интерес к загадочному остракизму, который Жмурко так покорно принимал. И однажды, когда Петра прислали к нам на лесобиржу сооружать деревянные навесы над штабелями досок, я подошел к нему во время перерыва и напрямик спросил, почему в бригаде обижают его брата? Петр долго мялся, но, в конце концов, выложил мне всю историю.
- Мы - двоюродные братья, мой отец и его мать - брат и сестра. Мы из-под Любчи, есть такой городок в Белоруссии. Село наше находится в десяти километрах от него. Отец его пьяница, спился и помер, когда Василий еще мальчишкой был. Остался он с больной матерью. Отец пожалел их и принял в наш дом. Мы неплохо жили, в селе богатыми считались. Кроме меня, в семье еще два брата и сестра были. Отец не делал различия между Васькой и своими детьми. Он всякую работу делал в поле и по дому наравне с нами. Грянула война с Германией. У нас в Польше всех, кто только оружие мог держать, мобилизовали в армию. И недели не прошло, как ваши вступили в Польшу и мы оказались под Советами. Говорили, что освобождать нас пришли от польских панов. Василий в одночасье переменился. Вступил в комсомол, пролез в сельское начальство. Нас и знать больше не желал, даром, что столько лет наш хлеб ел. Когда стали мужиков побогаче высылать на Восток, он, правда, нас прикрыл, тогда в конторе сельсовета служил, и из списков на высылку вычеркнул. Не потому, что особо нас любил или жалел, а чтобы самого не замели за родственные связи с кулаками. Отец мой, правда, в это время прятался.
В сорок первом пришли немцы. Василий на Восток было подался, но не успел. И укрылся в селе, километрах в двадцати от нас. Мы его, конечно, выдавать не стали. Война разорила наше хозяйство. Сперва немцы бомбили, когда ваши пришли - все поотбирали, а потом и немцы похозяйничали. Братья мои и сестра разбрелись кто куда, а я решил податься на заработки в Германию. Попал к богатому хуторянину в Баварии, сыновей его забрали в армию, а ему разрешили держать батраков из западных областей России. У него я всю войну и проработал.
После войны захотелось вернуться на родину. У меня в Германии ведь никого не было, а жизнь там в сорок шестом году была не очень. Посылаю Ваське письмо, получаю от него ответ. Пишет, что жизнь налаживается, никого не трогают. Всем, кто и виновен в чем, амнистия вышла. А я ведь и вовсе ни в чем не был виноват. Правда, вокруг говорили, что того, кто во время войны у немцев работал, власти в России не жалуют. Подозрения и у меня были, что посадить могут. Осторожно в письме спрашиваю Василия. Он в ответ: "все брехня", "вражеская пропаганда". Насчет пропаганды мне и самому все было ясно. Газеты и перед войной и во время войны врали, что в Германии что в России. Я и поехал.
Приезжаю. Дом новая власть конфисковала. Жить негде. Стали меня таскать на допросы. Все дознавались, как я сотрудничал с врагами, как завербован был. Месяца три меня так маяли, а потом однажды ночью за мной пришли. Тут я, наконец, понял, что Васька с органами связан, письма по заданию пишет и одного уже до меня посадить успел. Человек получил от него письмо с приглашением приехать. Возвратился. А тут - хлоп, мышеловка захлопнулась. Дали мне четвертной как изменнику родины. В чем состояла моя измена, понять невозможно. Так братишка мне отплатил за все добро, что наша семья ему сделала. Потом и сам сел. Ведь у Советов правило такое: кто им служит, того надо выжать до предела, а потом посадить. Они и своих не щадят. Василий тоже под оккупацией был - вот вам и повод. Теперь у него хоть семья осталась на воле, жена, ребенок. Ему помогают, посылки шлют. Я же гол как сокол, один на всем свете. Сестра умерла, братья куда-то уехали, а может, и в лагерях сидят.
Казалось, после разговора с Петром картина прояснилась: парня облагодетельствовали добрые родственники, а он при большевиках стал делать карьеру и ответил злом на добро. Действовал заодно с властями и способствовал аресту попавших в Германию земляков. Поэтому все в бригаде его и не любят. Однако что-то тут не очень ладилось. Василий явно не был связан с "опером", в лагере не устроился, подобно другим агентам-провокаторам, на легкую работу. Да и по типу своему, по моим представлениям, не соответствовал такой дурной характеристике. Первое впечатление часто обманывает. Лагерь научил меня не делать скороспелых выводов и не судить о людях сплеча. Поэтому мне хотелось выслушать и другую сторону. Такая возможность представилась.
Лагерное начальство почему-то решило отправить Василия на дальний этап. Об этом ему стало известно за день до отправки.
Накануне вечером обычно неразговорчивого, чуждающегося всякого общения с окружающими Василия что-то заставило самого ко мне обратиться. Он заметил, что я отношусь к нему сочувственно и даже раз пытался заступиться за него перед собригадниками. Преодолев обычную робость, он подсел ко мне и рассказал свою историю.
- Завтра меня отправляют на этап, едва ли суждено снова встретиться. Ты, верно, думаешь, что я дурной человек, стукач. Расскажу тебе на прощание всю правду, а ты уж сам суди, в чем моя вина.
Из Белоруссии мы. Мне десять лет было, когда отец помер. Мать болела. Я вроде сироты остался, и дядька взял нас в семью. У него хозяйство было, но он больше по торговой части действовал, зерном торговал. В селе слыл первым богачом. Жадный он был, хоть и жил в достатке, все ворчал, что мы его объедаем и ему приходится бездельников кормить. А я еще мальчишкой все работы по хозяйству делал, скотину пас, сено косил, картошку копал. Дядька все отдавал своим детям, а нам - что от обеда оставалось. Так лет шесть жили. Натерпелись. Потом, когда мать умерла, мне и вовсе житья не стало.
В тридцать девятом пришли русские. Я, ясное дело, поверил, что теперь наступает справедливость и всеобщее равенство. Мы ведь и прежде поляков не очень-то любили. Новая жизнь для меня пошла. В комсомол вступил. В вечерней учиться стал. Избрали меня в селе комсомольским секретарем, в сельсовет на работу устроили. А как начали богатых мужиков на Восток высылать, семья дядьки первой в список угодила. Я за них вступился, всячески укрывал и от высылки спас. Все же как-никак родня.
Началась война с Германией. Мне в райкоме комсомола поручили остаться на подпольной работе, паспорт на другое имя выправили. Но какая уж тут работа, ведь у нас немцев в первые дни как освободителей встречали! Я в другой район перебрался, к знакомой бабке, жил с ней, работал у нее, так всю войну просидел.
Потом снова ваши пришли. Я вернулся в село. Женился. Однажды вызвали меня. "Ты где был, мать твою, в войну? Где твоя комсомольская совесть?" Посадить грозились. Потом говорят: "Ты нам помочь должен. Многие в войну к немцам сбежали. Их надо домой вернуть. Вот тебе список. Ты узнай у родных их адреса и напиши им что вышла амнистия ля всех, чьи руки не замазаны кровью. Пусть приезжают".
Тогда я еще верил им, но все же как-то сомневался и писать письма мне не хотелось. К этому времени я уже кое-что понимать стал. А они все давили: "Пиши, да пиши!" А я не пишу.
Вызвали меня снова. "Тебе что велено было сделать?" Я говорю: "Я писал, а они не отвечают!" - "Ты, что, с нами в жмурки вздумал играть? Даром, что Жмурко! Больно ты хитрожопый. Не знаешь, что все письма за границу через наши руки проходят? У нас все на учете. Станешь ваньку ломать - тебя и жену посадим. Есть за тобой грешок. В войну обязался с нами работать, подписку дал, а сам на хутор сбежал бабу драть. Теперь будешь письма прямо нам приносить!"
Вот я и начал писать разным людям. За жену и ребенка боялся. Кто с малым останется, если заметут? Петька же мне сам первый написал. Я и адреса его не знал. Спрашивал, можно ли приехать. Я подумал, что вины за ним нет, с немцами не сотрудничал. Вот и написал - приезжай, мол, мы теперь живем хорошо. Кто в чем виноват, того советская власть простила. За тобой и грехов нет, только что уехал в Германию на работу.
Петька вернулся, месяцев пять погулял, а потом его и посадили. На следствии он на меня наговорил, будто я с немцами сотрудничал. Не мог простить мне моих писем. Знали все, что он врет, но все равно нам обоим по двадцать пять лет влепили. Будь она проклята эта ваша власть, сперва мне сказками голову задурили, а потом со мной же ни за что ни про что расправились. Хотя, по совести сказать, виноват я, что служил этой власти, поверил ей, взял на душу грех. Да и жену с ребенком берег. Вот наши и ненавидят меня, и ругают, а то и бьют. А я и не сопротивляюсь. За дело бьют.
Сколько же человек по твоим письмам возвратилось? - настороженно спросил я.
Кроме Петьки еще один из нашего села вернулся, другие не очень-то поверили. Его сперва посадили, а потом вскорости выпустили. Он и по сю пору в селе живет.
На следующий день Василия отправляли. Он стоял у вахты с несколькими бедолагами, также назначенными на дальний этап. Вещей у него не было, в руках он держал лишь маленькую сумочку, из которой высовывался этапный паек - буханка черного хлеба. Поодаль стояла небольшая группа рабочих из бригады строителей. Сбившись в кучку, они молча наблюдали за происходящим. Среди них был и Петр. Вдруг Петр отделился от других и подошел к Василию. Некоторое время братья стояли и молча смотрели друг на друга. Меня поразило едва уловимое внешнее сходство между ними, хотя Василий был на голову выше брата.
Первым заговорил Петр.
- Значит, уезжаешь?
- Везут куда-то. Говорят, в воркутинские лагеря.
- Придется ли свидеться еще?
- Кто знает. У обоих по четвертаку. Едва ли выживем.
- Ты, того, на меня зла не держи. Оба мы друг перед другом виноваты.
- Чего уж там виноватого искать. Жизнь зверюгами сделала.
Не сговариваясь, братья протянули друг другу руки и как-то неловко обнялись.
Этап построился и двинулся за вахту. Провожающие еще немного постояли, а потом разошлись.
Инопланетянин.
-- Кто тут у вас на бирже главный дирижер?
- У нас нет дирижера, мы - Персимфанс, - бурчу я, не подымая головы. У меня скверное настроение. С утра бригада занята бессмысленной работой. Устраняя брак лесоцеха, мы отпиливаем ножовками гнилые концы досок, делаем целый день то, на что в цеху завода ушел бы всего час.
- А что такое "Персимфанс"?
- Первый симфонический ансамбль, - объясняю я, продолжая пилить. - Был такой в тридцатые годы. Первый скрипач подавал знак, и оркестр играл без дирижера.
- Интересно, - замечает невидимый собеседник, - я занимался когда-то музыкой, а об этом не слышал.
- Много, друг Гораций, есть на свете дел, нам неведомых, - философствую я.
Наконец я отрываюсь от работы и поднимаю голову. Надо мной стоит, точнее возвышается, почти двухметровый человек, прямой как жердь, тощий и, как мне кажется, очень старый. Над узкими плечами торчит маленькая, круглая, наголо остриженная головка. Лицо и высокий лоб изрыты многочисленными морщинами, а из-под густых, рыжеватых бровей на меня смотрят с легкой иронией веселые серо-голубые глаза. Видно, моя нелепая согбенная фигурка кажется старику смешной. Пришелец одет в ветхую, рваную, с бахромой по краям, заляпанную машинным маслом телогрейку, которая, и по лагерным нормам, выглядит у очень убогой. На голове его торчит странная, маленькая, похожая на блин шапчонка, прикрывающая одну лишь макушку. Я смотрю на него с удивлением, и, видимо, уловив мой молчаливый вопрос, человек представляется:
- Йозеф Дитрикс. Занимаю на заводе высокий пост заведующего и единственного рабочего инструменталки. Ваша бригада уже второй месяц не сдает в конце рабочего дня инструменты. Это непорядок.
Я с любопытством разглядываю незнакомца. В лагере много странных людей, но этот уж слишком необычен. Размышления мои прерывает главный остряк и резонер бригады, мелкий воришка Петька или, как к нему все в бригаде полуиронически адресуются, Петр Федорович.
- А, шпион Йоська собственной персоной к нам в бригаду пожаловал! Как там дела на нашем шпионско-диверсионном фронте? Заводик сегодня взрывать будем или обождем, когда министр Абакумов с ревизией прибудет, тогда уж заодно?
Содержательную речь Петьки прерывает подошедший бригадир. Он всегда находится в состоянии крайнего возбуждения. Как и многие уголовники, невропат, он, подбегая, уже начинает орать:
- Ты чего тут лазаешь, шпион, фашист х...?! В прошлый месяц составил акт, что в бригаде инструменты пропадают, и меня к начальнику таскали. Какого хера все ходишь и нудишь?! Отдадим тебе твои паршивые инструменты.
- Ишь ты, шпион, а о народной собственности печется! Маскируется, вторит ему, ухмыляясь, Петька. - Я, к примеру, эту самую народную собственность в гробу видел. Пусть начальничек за ней смотрит. Он для этого дела поставлен.
- Порядок должен быть. Вот и приходится вам все вновь и вновь об этом напоминать. Повторение, как известно, мать учения, - назидательно замечает старик и неожиданно добавляет:
- "Гутта кават лапидем..." "Капля долбит камень...").
Чисто механически, не задумываясь, я заканчиваю строку из стихотворения римского поэта Овидия, которая сохранилась в моей памяти со времен студенческих занятий латынью:
- "...нон ви, сед сепе кадендо" ("...не силой, но частым падением").
Старик несколько озадачен:
- А что, в России есть еще люди, которые знают латынь?
Я раздосадован. Этот тип, кажется, нас за дикарей держит! По этому случаю считаю уместным произнести короткую патриотическую речь в защиту наших исконных национальных культурных традиций:
- Да у нас в России каждый второй говорит по-латыни похлеще Цицерона или там Юлия Цезаря! Вы пообщайтесь с нашим выдающимся знатоком изящной словесности Петром Федоровичем. Он вам такую богатую образами речь толкнет, куда там до него слабакам римлянам!
Видно, с единственной целью подтвердить справедливость моих слов Петька с еще большей энергией включается в беседу:
- Ты что, падло, не по-нашему ругаешься?!
- Я не падаль, - поправляет его пришелец, и в его глазах опять появляются веселые искорки., - я пока еще живой человек, свободный гражданин, как это записано в конституции свободного и независимого, добровольно вошедшего в Советский Союз Латвийского государства.
Мысль, будто Латвию можно считать независимым государством, представляется Петьке весьма спорной. К тому же у Петьки свои представления о таких понятиях, как "свобода" и "свободный человек", сложившиеся под влиянием встреч с судьями и последующих многократных экскурсий по тюрьмам и лагерям.
- Ну не чудик?! - говорит он, оборачиваясь ко мне, словно приглашая вместе подивиться странным речам незнакомца. - Натуральный чудик! Свободный человек, ишь ты!
- Да, я свободный человек, а ты родился рабом и рабом на вечные времена останешься.
Такой поворот в судьбе не кажется Петьке столь уж невероятным. Досадуя, он, как знающий свое дело советский пропагандист, прибегает к аргументу, который должен окончательно выбить почву из-под ног противника:
- Мы не рабы! Мы, славяне, немчуру всегда бивали!
- Да ведь имя-то "славяне" происходит от латинского "славус", ли "склавус" - "раб". Славяне были рабами у римлян и византийцев.
Потрясенный эрудицией старика, Петька несколько сникает. Но, быстро оправившись, он переходит в наступление и обращается к излюбленной в лагере национальной теме. Согнанные со всех концов необъятной советской империи, жители лагеря постоянно выясняют взаимные отношения в этом Ноевом ковчеге.
- Слушай, Дитрикс, ты же из евреев, но это скрываешь. И зовут тебя Йозеф, по-нашему Йоська. А еще и шибко образованный. Ну, конечно, еврей!
Дитрикс весело улыбается:
- А ты - татарин, но признаваться не хочешь.
- Врешь ты, я - коренной питерский житель.
Тут включается в дискуссию бригадир. Он по натуре хоть и не садист, но его хлебом не корми, но дай поиздеваться над человеком. Многолетнее пребывание в лагере ожесточило от природы незлого человека. Петька - объект подходящий, его широкое, скуластое лицо всегда служит поводом для насмешек.
- Ты на себя в зеркало взгляни: нос плюский, глаз узкий, ну какой же ты русский? Вылитый татарин! А что в Питере жил, то там в дворниках одна лишь татарва служит. Отец твой, небось, с метлой ходил.
Петька начинает заметно нервничать. Он ждал от бригадира поддержки, а получил удар в спину.
- Да я же и по-русски чисто говорю.
- Как же, чисто. Ну-ка скажи: "Моя башка Казань ходила".
- Зачем?
- А ты скажи.
- Моя башка Казань ходила.
- Ну, видишь, татарин и есть. Сам сознался. И выговор татарский. Выходит, ты обманул советскую милицию, когда паспорт получал. Русским назвался. Никакой ты не Петр Федорович, а Мустафа Ломай Сарай-оглы.
- Да нет же, - чуть не плачет от обиды и злости Петька, - я родился на Выборгской стороне.
- А почему морда широкая и скуластая, в три дня не обосрать? Небось, мать с татарином спала.
Но Петька сдаваться не хочет и, дабы отвлечь внимание от своей внешности, переменив тему, предъявляет Дитриксу политические обвинения.
- Ты, Дитрикс, натуральный шпион и хотел продать родину немцам!
За долгую тюремно-лагерную жизнь Петька давно уже понял, что все обвинения в шпионаже - игра веселой фантазии следователей с Лубянки. Но, воспитанный на лучших образцах советской пропаганды, он прекрасно знает, что в политических спорах дозволены все приемы демагогии.
- Ты хоть и сумел отвертеться от пятьдесят восьмой статьи, родина тебе все равно не доверяет. И правильно делает.
- Чей же он, интересно, шпион? - не выдерживаю я.
Старик смотрит на Петьку насмешливо, и в его глазах бегают все те же веселые искорки.
- Коллега, которого вы именуете Петром Федоровичем, не так уж далек от истины. Примерно в том же самом и следователь меня обвинял. Правда, и ему было не совсем ясно, в чью пользу я занимался шпионажем. Он все подыскивал подходящее государство.
Наконец Дитрикс уходит, и тут неожиданно со мной заговаривает пожилой человек из Архангельска, обычно молчаливый Степан Степанович. В прошлом он был хозяйственником на каком-то заводе и за незаконную деловую комбинацию получил двадцать лет. Вообще-то он боится общаться с нами, "контриками", но для меня он почему-то делает исключение. Из лучших чувств он решается меня предостеречь:
- Ты с этим немцем поостерегись! Разве не видно, что он за птица? Фашист натуральный. Тебе за разговоры с ним срок намотать могут.
- Да ведь он сидит даже не по пятьдесят восьмой статье!
- Ты не знаешь. Он хитрый, маскируется. Сумел обхитрить следователя, а может, кому и сунул.
Глаза Степана Степановича становятся круглыми и испуганными.
- Но ты же сам признавал, что твое дело дутое и прокурор состряпал его, чтобы карьеру сделать. Почему же ты не можешь поверить в невиновность этого латыша или немца?
- Ты не знаешь! Когда в тридцать седьмом в Архангельске разоблачали врагов народа, у первого секретаря обкома в матраце нашли два миллиона рублей. Нам об этом на партийном собрании сам прокурор области докладывал. Он врать не стал бы. Правда, его самого потом посадили.
Петьке не терпится взять реванш за поражение в споре с Дитриксом, и он накидывается на Степана Степановича, которого не любит, считая его жадным хапугой. При этом себя он обычно рисует защитником народных интересов и врагом советской плутократии.
- А ты, что, лучше этого шпиона? Сам разворовывал государство и хочешь, чтобы оно тебя по головке гладило. Небось, в матраце пару миллиончиков зашил.
Как всякий крупный жулик, Степан Степанович уличных воров не жалует, а Петьку, который не дает ему в бригаде житья, особенно ненавидит.
- Ты же ворюга! Посягал на собственность трудящихся людей.
- Я хоть у толстобрюхих богатеев излишки собирал, Эксплуататоров. А ты - экономический диверсант. Осудили тебя правильно - за хищения государственной собственности в особо крупных размерах.
Петька хорошо осведомлен в статьях Уголовного кодекса, имеющих отношение к его профессии.
Вечером бригадир велит мне собрать инструменты и отнести их к Дитриксу. Крошечная инструменталка содержится в идеальном порядке. Все предметы снабжены табличками, на которых указано, кто и когда их брал и когда возвратил. Тут же находятся станочки, необходимые для их текущего ремонта. Во всем ощущается немецкий педантизм и аккуратность.
Дитрикс встречает меня радушно, как уже хорошо знакомого, и рассказывает мне свою, необычную даже по нормам сороковых годов, историю.
- Вас, вероятно, удивило, почему меня все именуют шпионом. У меня ведь, собственно, в деле и пятьдесят восьмой статьи нет. И срок у меня, как здесь принято считать, детский. Пять лет. Вообще-то я не часто рассказываю о своей жизни, но если это вас интересует как историка... Я родился в Риге в немецкой семье. У нас в исторической литературе обычно фигурируют "псы-рыцари" и "остзейские бароны", обязательно в облике грубых и жестоких завоевателей. Я как раз и происхожу из семьи этих самых баронов. Предки мои переселились в Прибалтику несколько столетий тому назад. Они владели в Латвии, тогда она называлась Лифляндией, большими землями, состояли на службе у русских царей, служили им верой и правдой, и некоторые из них достигли высоких чинов в армии и администрации.
- С годами наш род обеднел, и еще до первой мировой войны я уехал в Германию, где окончил классическое отделение Гейдельбергского университета, а позднее учился два года и в Сорбонне. После войны я возвратился в Ригу, где преподавал в гимназии немецкий и французский языки. Приход русских в сороковом году я встретил сочувственно. В семье родители постоянно вспоминали о временах довоенного русского владычества как о "золотом веке". Дома говорили по-немецки и по-русски. Так мирно и жили. Я учительствовал.
- Однажды в зиму сорок седьмого года поздно вечером к нам позвонили. Мы жили тогда в Риге, в старой квартире, принадлежавшей еще деду и прадеду. Ворвались люди, человек десять, обыскали, все перерыли и меня увели. Во время следствия я узнал, что ваши чекисты, копаясь в старых архивах латышкой контрразведки, нашли какие-то материалы о секретаре английского посольства в Риге. Фамилия его была Дайрекс, похожая на мою. Решили, что это я и есть. Что только ни творили со мной почти два года! Били, мучили в холодном карцере, все домогались, чтобы я сознался, что был английским шпионом.
- Почему английским? - говорил я им. - Скорее уж немецким, ведь я немец.
Но им важно было, чтобы я оказался английским. Это было вскоре после знаменитой фултонской речи Черчилля, тогда начиналась необъявленная война с бывшими союзниками.
Неожиданно в зиму сорок девятого моя тюремная жизнь круто изменилась. Ночью меня перевели виз одиночки в общую камеру. Так торопились, что не дождались подъема. Утром потащили к следователю. Тот встретил мен, словно старого друга после долгой разлуки. Только что не обнял.
- Ну, Дитрикс, - сказал он, - ты все ворчишь, что у нас арестовывают честных людей. А мы ведем дела по справедливости, зря человека не посадим. Вот и в твоем деле разобрались. Оказался ты однофамильцем шпиона. Помер он еще в тридцатых. Мыс тебя обвинение снимаем. Советская власть судит лишь преступников. Распишись, что дело прекращено.
Я расписался, и меня отвели обратно в камеру. Сижу и жду освобождения. Проходит месяц, идет второй. Пишу жалобу. Однажды вызывает меня начальник тюрьмы и протягивает бумажку, чтобы я прочитал. Оказывается, решением Особого совещания я осужден на пять лет лагерей как социально опасный. Статья семь, тридцать пять.
- Да я ж ни в чем не виноват, - наивно говорю я.
- У нас расхода не бывает, только приход, - смеется капитан и, увидев мое недоумевающее, растерянное лицо, утешает:
- Ты ведь уже около двух лет отсидел, осталось всего ничего, годика три, - и добавляет, выдавая затаенную мысль, - я и сам тут с вами третий год без отпуска. Думаешь, мне сладко?!
Я любил беседовать с Дитриксом на разные темы. Это был человек острого ума, наблюдательный, ироничный и по-немецки обстоятельный. Проведя в лагере уже около трех лет, он не переставал удивляться всему тому, что видел. А мне было интересно разговаривать с человеком иной культуры и другого жизненного опыта, смотревшего на нашу жизнь со стороны, как это стал бы делать обитатель иной планеты.
Наконец наступил долгожданный день освобождения Дитрикса. Дата эта одиннадцатое декабря пятьдесят второго года - была аккуратно вырезана ножом на его деревянном рабочем столе в инструменталке. Жена писала, что все приготовила к его приезду, даже любимое им земляничное варенье и маринованные гибки. Я еще накануне с ним простился. Но вечером, после работы, я неожиданно увидел его у вахты все в той же измазанной маслом телогрейке. Он эпически повествовал окружающим о новом повороте в своей судьбе. Оказывается, утром его вызвали в спецчасть, и дежурный офицер вручил ему постановление Особого совещания. Его вновь осудили на пятилетний срок по той же статье.
- Скажи спасибо, что мы тебе за разговорчики в зоне пятьдесят восьмую не дали, - сказал офицер спецчасти в ответ на его протесты по поводу незаконного приговора.
Я начал было как мог выражать ему сочувствие, но он остановил меня легким движением руки и, как всегда улыбаясь, сказал:
- Я от вашей власти всегда чего-либо в этом роде ожидал. Не могла она просто так выпустить меня из рук. Жену только жалко. Она, на спросясь, вчера меня встречать приехала. Для нее это будет большим ударом.
- Но ведь так можно сидеть всю жизнь, - с жалостью глядя на старика, бестактно сказал я.
- Вы не смотрите, что я выгляжу стариком, - угадав мою мысль, говорит Дитрикс. - Я еще ничего, крепок, переживу великого и гениального сверстника.
- Но там же полно наследников похлеще.
- Однако второго такого найти нелегко.
И действительно, Дитрикса освободили через несколько месяцев после смерти Сталина.
В тот вечер, возвращаясь с работы, я увидел на вахте, у входа в жилую зону, стройного, подтянутого, чисто выбритого человека в сером, превосходно сидящем на нем костюме, при галстуке. Не без труда я узнал в нем моего бывшего оборванного, в грязной телогрейке собеседника из заводской инструменталки. Рядом с ним стояла маленькая старушка, едва доходившая ему до плеча. Дитрикс показал ей на меня пальцем и что-то сказал. Старушка радостно закивала мне головой и выкрикнула, видимо, слова приветствия, но я их не расслышал.
- Выкрутился нерусский черт, шпион, небось кому-нибудь дал на лапу, они там, в Латвии, все с деньгами, - прошипел, глядя на счастливую пару, вечный недоброжелатель старика Степан Степанович. - Одних фашистов и евреев освобождают, а русскому человеку сидеть и сидеть.