Путешествие в загробный мир и прочее
ModernLib.Net / Классическая проза / Филдинг Генри / Путешествие в загробный мир и прочее - Чтение
(стр. 6)
– Одолевая неимоверные трудности, мы держали путь к Эксетеру, который было велено осадить. Город скоро сдался, и его величество выстроил в нем замок, в котором поставил гарнизон из норманнов; и надо же случиться такому горю, что меня назначили в этот самый гарнизон.
Тут мы размещались еще скученнее, чем в Дувре, потому что население было неспокойно и мы не отлучались из замка, а если рисковали выйти, то лишь большой группой. Мы несли службу днем и ночью, и никакими силами нельзя было вымолить у командира месячный отпуск и проведать любимую, от которой за все это время я не имел ни единой весточки.
Но к весне народ поутих, командира сменил более душевный офицер, и я наконец получил отпуск в Дувр. Увы, что нашел я в конце своего долгого пути! Я нашел ее неутешных родителей: всего неделю не дождавшись меня, она умерла от чахотки, чему виной, по их мнению, было мое внезапное исчезновение.
Я впал в исступленное, близкое к помешательству отчаяние. Проклинал себя, короля и весь свет, в котором для меня не было больше радости. Бросившись на могилу, где покоилась моя любовь, я целых два дня пролежал без единой крошки во рту. Потом голод и жалостливые уговоры заставили меня сойти с могилы и подкрепиться. Меня убеждали вернуться к своим солдатским делам, оставить место, где чуть ли не все пробуждало воспоминания, а мне, говорили, от них надо теперь избавляться. И я послушался, тем более что мать и отец моей милой не пускали меня на глаза: для них я был хоть и невиноватый, но все же виновник смерти их единственного дитяти.
Нет горше и злее напасти в жизни, чем потерять любимого человека, ведь от нее не помогает и средство, которое облегчит и смягчит всякое другое горе: этот великий утешитель – надежда. Самый конченый человек и тот еще лелеет надежду; а смерть не дает нам этого утешения, заглушить чувство потери может одно только время. И правда, очень многие сердца оно не сразу, но верно исцеляет, как это было со мной: не прошло и года, как я совершенно смирился со своей судьбой, а потом и вовсе забыл предмет страсти, от которого я ждал столько счастья для себя, а обманувшись, изведал столько горя.
Едва я вернулся после отпуска в свой гарнизон, как нас послали на север против мятежного ополчения графа Честерского и графа Нортумберлендского. Вступив в Йорк, его величество простил возбудителей мятежа и жестоко расправился с его подневольными участниками. Вечное мое невезение: мне приказали схватить одного бедняка (а он просидел смуту дома) и доставить в тюрьму. Такая жестокость была мне не по нутру, но приказ я выполнил, и выполнил без колебаний, не тронутый слезами жены и всего семейства, хотя по своей воле ни за какую плату не взялся бы за такое дело: для солдата распоряжение монарха либо генерала есть непреложный закон.
Это был первый и последний раз, когда даже малое зло, несравнимое с другими моими злодеяниями, я творил с тяжелой душой; потом король повел нас в Нортумберленд, где тамошний люд пристал к вторгшемуся Осборну Датчанину, и был приказ пощады не знать, исполняя который я особенно отличился; с болью вспоминаю, как изнасиловал женщину, убил дитя, игравшее у нее на коленях, и спалил дом, а были зверства и почище. Чтобы не ворошить былое, скажу только, что на все шестьдесят миль между Йорком и Даремом не осталось ни одного дома, ни единой церкви – одно пепелище.
Разорив весь край, мы двинулись к Или, где строптивый и храбрый воин Хереворд стал во главе орды бунтовщиков, дерзнувших защищать от короля и завоевателя (это мои тогдашние слова) какие-то свои привилегии. С бунтовщиками мы разделались скоро, но меня угораздило попасть в герои, оказавшись в месте, где пробивался сам Хереворд, и мне раскроили голову, ранили в плечо и насквозь проткнули копьем.
От этих ран я слег надолго, даже не ходил в шотландский поход[80], но успел оправиться к норманнскому, против Филиппа, который воспользовался волнениями в Англии и вторгся в наш отчий край. Из норманнов вернулись лишь те немногие, что выжили после ран и оставались в Или, а вообще войско было английским. В схватке близ города Менс мне так изуродовали ногу, что пришлось ее отнять.
Для ратной службы я стал непригоден, и меня от нее отстранили; я вернулся в родной город и, бедствуя и маясь старыми ранами, кое-как протянул до шестидесяти трех лет; сильно приукрашенные рассказы о лихой молодости были моей единственной отрадой.
Не стану утомлять вас тягостными подробностями моей жизни в Кане, достаточно сказать, что они проняли даже Миноса, который спустил мне мои зверства в Нортумберленде и позволил еще раз вернуться на землю.
Глава XXII
Житье-бытье Юлиана в качестве портного
Теперь судьбе было угодно явить меня в роли, над которой люди из неблагодарности посмеиваются, хотя обязаны этому роду занятий не только защитой от мороза, перед которым сами по себе они беззащитны, но и немалым удовлетворением своего тщеславия. Я имею в виду портновское занятие, при внимательном рассмотрении заслуживающее названия почтенного и важного. В самом деле, кто, как не портной, ставит каждого на свое место? Государь жалует званье, это так, но былью его делает портной. Его стараниями покупаются и уважение толпы, и восторг тех, кто лицезреет великих мужей, хотя эти чувства сплошь и рядом незаслуженно приписывают иным побуждениям. Наконец, восхищение прекрасным полом почти всегда следует поставить в заслугу портному.
Я начал собственное дело с того, что сшил три превосходных мужских костюма по случаю коронации короля Стефана[81]. Сомневаюсь, чтобы носящего богатое платье так же радовали и ублажали знаки восхищения, как они радуют нас, портных; философ, верно, заметит, что вряд ли тот и заслужил это восхищение. Продираясь сквозь толпу в день коронации, я с невыразимой радостью ловил толки о моих костюмах: – Ей-богу, нет ничего краше графа Девонширского! В жизни не видел /столь превосходно одетых господ, как граф и сэр Хью Бигот. – А ведь оба эти костюма вышли из моих рук.
Обшивать придворных, людей, как правило, со вкусом, умеющих выигрышно показать вещь, – одно удовольствие, когда бы не досадная мелочь: они не платят за работу. Торжественно заявляю, что, потеряв при дворе за свой век почти столько же, сколько я заработал в городе, я все же охотнее выполнял те заказы, чем эти, хотя здесь наверняка получал наличные, а там почти наверняка не получал ничего.
Придворные, впрочем, делятся на два разряда, в корне отличных друг от друга: одни даже не думают платить, другие подумывают об этом, но всегда сидят без денег. Во втором разряде оказывается немало молодых людей, которых мы экипируем, а они потом, на наше горе, складывают головы, не дождавшись следующего чина. Поэтому-то в военное время портного легко спутать с политиком – так дотошливо вникает он в исход сражений; ведь всего одна кампания, случалось, пускала по миру немало нашего брата. Уж наверное не один раз помянул я недобрым словом роковое сражение под Кардиганом, где валлийцы разбили отборные войска короля Стефана и множество моих превосходных костюмов улеглось на землю неоплаченными[82].
В будущие времена мои почтенные коллеги устроят себе куда более легкую жизнь; положим, есть опасение, что заказчик находится в стесненных обстоятельствах, так нынче порядок такой: если тот сразу не платит за принесенный ему костюм, то стоимость вещи записывается ему в долг, и с требованием денег к франту явится уже некий джентльмен с клочком пергаментной бумаги; если он и по бумаге не станет платить, то джентльмен отведет франта к себе на квартиру и будет держать под замком до тех пор, пока портной не будет удовлетворен в своих правах. А в мое время мы не знали никаких пергаментных бумажек, и если франт, как частенько случалось, не желал платить за свой гардероб, то заставить его не было никакой возможности.
Рассказывая вам истории моих героев, я, наверное, порой увлекался и обнаруживал чувства, владевшие мною в ту пору, когда я жил за них на земле. Вот и сейчас: я жаловался вам на заказчиков с той же обидой, какую чувствовал к ним, будучи портным; но все-таки их было немного, неплательщиков, – горстка очень важных господ и еще кое-кто, а главное, я нашел способ возмещать потери. Своих заказчиков я делил на три категории: одни платили наличными, другие платили не сразу, третьи не платили вообще. Первые были особь статья: с них я имел пусть скромный, но верный доход. Вторая и третья категории шли у меня заодно: платившие не сразу с грехом пополам покрывали убыток от не плативших вообще. На круг я не так уж много терял и мог оставить семье целое состояние, если бы не безудержные траты, поглощавшие весь мой достаток. Жену и двоих детей я держал в черном теле, только что не впроголодь, зато холил свою любовницу, купил ей загородный дом в красивом месте на Темзе, скромно и со вкусом обставленный. Эту женщину можно в полном смысле слова назвать моей владычицей: целиком завися от меня, она помыкала мной так, словно я был прикован к ней поистине рабскими цепями. Не то чтобы я потерял голову от ее красоты, весьма умеренной к тому же, и поэтому во всем потакал ей: меня покорили ее ухватки, умело и кстати пускаемые в ход в часы приятного досуга, а этим, я убежден, дорожит всякий любовник.
Она была такой мотовкой, словно задалась целью разорить меня; в самом деле, задайся она такой целью, вернее средства не придумать, и я, со своей стороны, как бы подтверждал это: помимо расточительной любовницы и загородного дома, я еще держал свору борзых, больше подражая светским людям, нежели из любви к охоте, на которую я выбирался очень редко, хотя свободного времени у меня было побольше, чем у иных дворян. Ведь единственное, чем я себя обременял, это снять мерку, и то лишь с самых именитых и выгодных заказчиков. Я, может, только раз-другой за всю жизнь взял ножницы в руки и почти так же был неспособен скроить камзол, как всякий джентльмен. Без умелого слуги я бы пропал. А он смекнул, что я заранее согласен на любые его условия и стерплю любое обращение, смекнул, что ему легче найти другого портного вроде меня, чем мне обзавестись таким же работником, и потому тиранил меня самым гнусным образом, постоянно дерзил; все было не по нему, даже мое бесконечное терпение вкупе с подарками и прибавлением жалованья. Одним словом, он забрал надо мной такую же власть, какую имеет честолюбивый и ловкий премьер-министр при ленивом сластолюбце короле. Мои собственные подмастерья оказывали ему больше уважения, чем мне, полагая, что моя приязнь обеспечена, если заручиться его добрым отношением.
Таковы наиболее примечательные события моей портновской жизни. Немного поколебавшись, Минос отправил меня в обратный путь, даже не объявив причины.
Глава XXIII
Жизнь Юлиана-олдермена
Я снова попал в Англию и родился в Лондоне. Мой отец был мировым судьей. Из его одиннадцати детей я был старший. Необыкновенно удачливый в делах, он нажил огромное состояние, но, обремененный многочисленным семейством, не мог после себя обеспечить мне безбедное праздное существование. Посему меня отдали в учение к торговцу рыбой, в каковом качестве я потом составлю себе также порядочное состояние.
Одна и та же душевная склонность называется честолюбием у государя и духом противоречия – у его подданных. Этим-то духом я и был заражен сызмала. Совсем мальчиком я горой стоял за принца Джона, когда его брат Ричард пропадал сначала на священной войне, а потом в плену[83]. А в двадцать один год я уже заделался публичным оратором, смущал и будоражил народ. Для этой роли у меня были решительно все данные: речь без запинки, напевное произношение, приятная дикция, а главное, напористая самонадеянность, и вскоре я стяжал некоторую известность у городской молодежи и некоторых зрелых мужей с нетвердыми и близорукими взглядами. Этот успех вкупе с моим прирожденным тщеславием исполнил меня непомерной гордыней и высокомерием. Я вообразил себя влиятельным лицом и стал пренебрегать людьми, превосходившими меня во всех отношениях.
В ту пору в Йоркшире вошли в силу известный Робин Гуд[84] и его приятель Маленький Джон. По своему почину я написал Робину Гуду письмо, где от имени города приглашал его приехать, выставляя ручательством доброго приема мой большой вес и значение, а также расположение к нему подученных мной горожан. Не знаю, дошло до него это письмо или нет: ответа я так и не получил.
Некоторое время спустя в городе шумно объявился некто Уильям Фиц-Осборн, или Уильям Длиннобородый, как его величали. Это был смелый и дерзкий парень, он коноводил чернью, внушив ей, что тоже выступает против богатых. Я взял его сторону и выступил с речью в его поддержку, объявив его патриотом и рьяным защитником свободы; однако благодарности за эту услугу я от него не дождался. И все равно я держал его сторону, рассчитывая прибрать его к рукам, покуда его не остановил силой оружия архиепископ Кентерберийский: его схватили в церкви на Бау-стрит, где он укрывался, и с девятью сообщниками повесили.
Я сам едва уцелел – меня, как всех, схватили в той самой церкви, и, поскольку я был весьма основательно замешан в беспорядках, архиепископ подумывал разделаться со мной; меня спасли заслуги отца, в свое время передавшего королеве Элеоноре порядочную сумму на выкуп короля из плена.
Натерпевшись страху, я приутих и с чрезвычайным усердием занялся делом. Я изыскивал все новые средства поднять цены на рыбу и откупить как можно больше улова. Составив таким образом состояние, я приобрел некоторое влияние в городе, хотя далеко не то, каким я еще недавно гордился, а ведь у меня тогда ветер свистел в кармане, в торговых же делах без денег в силу не войдешь.
Не зря было сказано, что поход Александра в Азию и выход борца на лужок имеют один корень – честолюбие, неугомонное, как ртуть, – вот и я, наделенный им в той же мере, что и горячие герои древности, также не находил себе места, тяготясь покоем и тишью. Для начала я постарался сесть председателем в своем товариществе, только что учрежденном по указу Ричарда I, a позже добился избрания олдерменом.
Для подданного с моим характером единственное средство заявить о себе дает оппозиция, и потому, едва король Джон оказался на троне, я стал порицать любое его действие – и правое, и неправое. И то сказать: у государя было довольно недостатков. Он был так привержен разврату и роскоши, что дошел в них до крайности, а между тем французский король лишил его почти всех заморских владений – и он с этим мирился[85]; мою оппозицию королю можно поэтому оправдать, а будь мои помыслы вровень с теми обстоятельствами, то и оправдывать не было бы нужды; но я-то думал только о том, чтобы выдвинуться, сделавшись грозной силой в глазах короля, а затем продав ему содействие моей партии, в которой только и была моя сила. В самом деле, пекись я об общем благе, я бы забыл про яростное несогласие с ним в начале его царствования и не колеблясь оказал ему всяческую помощь в борьбе с папой Иннокентием III, где правда была целиком на его стороне[86]; и я бы не потерпел, чтобы наглость этого папы и кулак французского короля вынудили его позорно вручить свою корону первому из них и получить ее обратно уже в качестве вассала; и теперь папа будет кивать на него, взыскивая с нашего королевства как с ленного владения папского престола, отчего и будущие венценосцы хлебнут горя, и народу перепадет бед.
Поскольку среди прочих уступок король обязался уплатить Пандульфу[87] известную сумму, которой в данную минуту не располагал, ему было не миновать поклониться городу, а там я имел и вес и влияние, и без моей помощи он бы никак не обошелся. Понимая это, я постарался продать себя и родину подороже и оговорил себе придворную должность, пенсию и рыцарское звание. Мои условия были немедленно приняты. Я тут же был возведен в рыцарское достоинство, и были твердо обещаны другие пункты.
И вот я взошел на помост и, забыв честь и совесть, стал защищать короля с такой же горячностью, с какой раньше порицал его. Я оправдывал те самые меры, что прежде осуждал, и с такой же убежденностью призывал сограждан тряхнуть мошной, с какой прежде заклинал их не давать ему ни гроша. Увы, мое словоблудие не достигло желанной цели. Мои доводы навлекли на меня позор. Обменявшись озадаченными взглядами, все, как один, вознегодовали. Намекая на мое рыбное дело, какой-то наглец выкрикнул: – Тухлятина! – и вся толпа подхватила. Мне не оставалось ничего другого, как улизнуть домой, но неотвязная чернь, улюлюкая, гнала меня по улице, выкрикивая: – Тухлятина!
Тогда я поспешил к его величеству с отчетом о верной службе и принятых за него страданиях. Уже по тому, как меня приняли, я понял, что ему известно о моем успехе. Даже не поблагодарив меня за речь, он сказал, что город еще пожалеет о своем упрямстве – он им попомнит, с кем они имеют дело, и после этих слов повернулся ко мне той своей частью, по которой изнывает и плачет нога, и когда та столь удобно подставится, очень трудно удержаться от горячего изъявления этой любви.
Обескураженный таким приемом, я весьма запальчиво напомнил королю, что мне полагается обещанное, а он вышел, не удостоив меня ответом. Тут я воззвал к придворным, еще недавно уверявшим меня в своих дружеских чувствах, сидевшим за моим столом и меня зазывавшим к себе в гости, – но они, набрав в рот воды, бежали от меня, как от зачумленного. Так я на собственном примере убедился в том, что первый придворный может быть последним хамом.
Оставшись один, я наконец задумался над тем, что же теперь делать, точнее – куда податься? В городе меня примут вряд ли лучше, чем при дворе, но там мой дом, и на время надо затаиться в его стенах.
Хотя я был готов к тому, что город обойдется со мной круто, действительность превзошла все ожидания. Там и тут толпы народа осаждали моего иноходца, всячески выражая мне свое презрение и осыпая бранью и даже камнями. С превеликим трудом добрался я домой в целости и невредимости, хотя и облитый всякой дрянью.
Переступив свой порог, я первым делом запер двери, но чернь, набушевавшись, вроде бы готова была оставить меня в покое; зато жена, горько оплакивая детей, вместо слов утешения приготовила мне разнос. Почему, спросила она, я решаюсь на такой шаг, не посоветовавшись с ней; если я надумал не считаться с ней, сказала она, то спросил бы хоть для приличия. Я-де могу думать о ней что угодно, но люди к ней прислушиваются, и слушаясь ее, я-де никогда не попадал впросак, как и не добивался ничего без ее подсказки; в этом роде она еще долго говорила, не хочу вам докучать, но вот что сказала напоследок: чудовищно, мол, что я предал свою партию и переметнулся на сторону двора. Этот упрек был горше всех: она же сама не один год ругмя ругала оппозицию, нахваливала придворную партию и склоняла меня перейти к ним! А уж когда я проговорился, что мне посулили рыцарское звание, так она и ночью не давала мне покоя – все зудела в уши: глупо, мол, отказываться от почестей, держаться за какую-то партию и иметь убеждения, от которых не будет проку ни мне самому, ни близким.
Торговля моя совсем захирела, и уже ничто не держало меня в городе, где я всякий день терпел обиды и поношение. Поэтому я наскоро разделался с делами, собрал какие мог пожитки и уехал в провинцию, где доживал свой век всеми презираемый и избегаемый, выслушивая попреки жены и грубости детей.
Хоть я был большим негодяем, сказал мне Минос, страданьями я отчасти искупился, и он послал меня на новое испытание.
Глава XXIV
Юлиан рассказывает о случившемся с ним в бытность его поэтом
Теперь моей колыбелью стал Рим, там я родился в семье, более взысканной почетом, нежели богатством. Меня готовили к духовной карьере, я получил изрядное образование, но поскольку отец, промотав родовое имение, не оставил мне ни гроша, юному наследнику пришлось вступить в нищенствующий орден.
Еще в школе у меня обнаружилась способность к рифмованию, которую, к несчастью, я принял за искру божью и уверовал в нее, на свою беду, ибо над стихами моими смеялись, а меня презрительно величали Песнопевцем.
От такого отношения ко мне я страдал всю жизнь. Первым сочинением, написанным после школы, был панегирик папе Александру IV[88], в ту пору стращавшему короля Сицилии лишением трона[89]. На эту тему я сочинил около 15 000 строк, каковые с премногими трудностями сумел доставить его святейшеству, ожидая в награду самого высокого отличия; но я жестоко обманулся, целый год теша себя надеждой удостоиться похвалы. Я наконец не вытерпел и попросил родственника-иезуита, бывшего у папы доверенным лицом, проведать, какого мнения его святейшество о моем опусе; иезуит холодно ответил, что папа сейчас занят слишком важными делами, чтобы еще уделять внимание стихам.
Как бы ни был я разочарован таким отношением (а я был очень разочарован) и как ни злился я на папу, только что совсем не отказывая ему в уме, я еще не пал духом и отважился на вторую попытку. Соответственно, вскоре был готов новый опус, под названием «Троянский конь». Это было аллегорическое сочинение, в котором церковь являлась в мир таким же манером, каким греки проникли в Трою. В брюхе коня сидело священство в виде солдат, а обреченный город олицетворял языческое идолопоклонство. Написана была поэма на латыни. Я еще помню некоторые строки:
В граде языков стоит громада, посланница неба. Сонм иереев внутри; из чрева выйти готовы Мужи, все, как один, и шум их далеко разнесся (Так, лишь неистовый звук в человеческих недрах родится, В чуткие ноздри уже влетает его дуновенье). Рвется навстречу толпа, трепетать начинает другая; В страхе язычники зрят: разлетаясь в пространстве воздушном, Ложные боги бегут, храмы пустыми оставив. Конь содрогнулся, в ответ застонали пределы земные – Тут-то ты, отче, себя явил, Александр Величайший. К нужному сроку созрев, ты конское чрево покинул, Чадо, достойное лучшего лона, из всех наивысший[90].
Не останови я его, Юлиан, полагаю, прочел бы всю поэму целиком, ибо я уже заметил, что во время рассказа переживания героя, некогда им воплощенного, все еще волнуют его; и я попросил его не отвлекаться и продолжать свой рассказ. Справившись с волнением, он улыбнулся, угадав мои мысли, и продолжал рассказывать дальше.
– Каюсь, – сказал он, – бубнить собственные стихи для поэта первейшая и неизбывная отрада. Счастье, если он доставляет ту же радость своим слушателям. Но увы, прав Гораций, сказавший: «Ingens solitudo»[91], ибо тщеславие людское черствее и алчнее самой скупости и с теми, кто домогается похвалы, обращаются хуже, чем с последним нищим.
Я достаточно познал эту черствость в моем положении поэта, ибо меня чуралась вся братия монастыря (других причин для этого я не вижу) и даже охотников подкормиться за чужой счет отпугивали мои стихи на закуску. Единственным благодарным слушателем был собрат поэт, уж он-то не скупился на похвалы, но за это я слушал и хвалил его стихи, и, пожалуй, его внимание дороговато обходилось мне.
Так вот, сэр: если от первой поэмы я просто-напросто не дождался никакой выгоды для себя, то теперешние дела были куда плачевнее; своей второй поэмой я заслужил не отличие и не похвалу, но строгую епитимью от настоятеля за несообразное уподобление папы римского ветрам во чреве. Над моими стихами потешались во всех собраниях, редко-редко кто просто отойдет с омерзением, и тогда я понял: не то чтобы помочь мне выдвинуться, но даже малейшую такую возможность мои стихи пресекли раз и навсегда.
От этих потрясений я наконец зарекся писать. Но не зря говорит Ювенал:
…si discedas, laqueo tenet ambitiosi Consuetudo mali[92].
Мой пример подтверждает эту истину: по прошествии недолгого времени я вернулся к своей музе. Поэт, в сущности говоря, такой же счастливец, как обожающий свою дурнушку любовник. Первый носится со своей музой, второй – с любовницей, и обоим нет дела до того, что свет поражается их выбору: в свете, полагают они, неразвитые вкусы.
Нет нужды вспоминать сейчас другие мои поэмы – их все постигла та же участь; и хотя иные поздние сочинения были приняты лучше (говорю это без тени тщеславия), слава дурного писателя не дала мне сделаться хорошим. Да будь я не хуже самого Гомера, я уже не мог рассчитывать на признание: кто узнал бы, что я не хуже Гомера, если меня вообще перестали читать?
Вы, верно, знаете, что в мой век не было очень крупных поэтов. Впрочем, нет, один таки был, хотя его сочинения давно пропали, к моему утешению. Только писатель, больше того, писатель-неудачник способен представить, какой злобой, завистью и ненавистью дышал я к этому человеку; я не мог слышать, когда его хвалили, писал на него сатиры, притом что сам получал от него заверения в дружбе, но другом ему я никак не мог быть, и напрасно он себя затруднял.
Кто-то из живших позже меня сказал, что нет людей хуже дурных писателей. В мое время так говорили о дурнушках, но вот что их объединяет: их обоих грызет треклятая и богомерзкая зависть; злобно терзая приютивший ее дух, зависть растлевает его и побуждает творить немыслимые злодейства.
Я недолго жил, порок, о котором я сейчас рассказал, вытянул из меня все соки и свел в могилу. Минос объявил мне, что для Элизиума я дурен сверх всякой меры, а что касается другого места, то будто бы дьявол поклялся после Орфея не допускать к себе поэтов; и мне снова пришлось возвращаться туда, откуда я пришел.
Глава XXV
Юлиан выступает в ролях рыцаря и учителя танцев
Теперь я явился на сцену в Сицилии, стал храмовником[93]; впрочем, мои рыцарские приключения очень мало отличаются от солдатских, которые вам известны, и я не стану докучать повторением. В самом деле, солдат и командир столь мало отличаются один от другого, что нужна немалая проницательность, чтобы распознать их; командир получше одевается и в счастливую полосу жизни может себя побаловать, а в остальном они два сапога пара.
Мой следующий выход был во Франции: судьба доверила мне роль учителя танцев[94]. Я настолько хорошо знал свое дело, что меня юношей взяли ко двору и поручили моим заботам пятки Филиппа де Валуа, впоследствии сменившего на троне Карла Красивого[95].
Не припомню другой роли из доставшихся мне на земле, в которой я держал бы себя с большим достоинством и был преисполнен такого сознания собственной значительности. В моих глазах искусство танца было высочайшим достижением человеческой природы, а сам я – его высочайшим авторитетом. Такого же мнения, похоже, держался и двор: я был главным наставником юношества, о чьем развитии судили главным образом по успехам в искусстве, в котором я имел честь наставлять их. Сам же я настолько уверовал в эту истину, что пренебрегал людьми, не умевшими танцевать, презирал их, и высшего балла у меня заслуживал человек, изящно отвесивший поклон; неспособных же на такой подвиг – ученых мужей, иногда армейских офицеров и даже кое-кого из придворных, – таких я просто не считал за людей.
Избежав в юности увлечения так называемой литературой и едва умея писать и читать, я, однако же, сочинил трактат о воспитании, начальное основание которого видел в том, чтобы ребенок овладел искусством красиво появляться в комнате. В трактате я исправил многочисленные ошибки моих предшественников, в частности, предостерегал от спешки: лишь превзойдя высшие премудрости танца, ребенок сможет пристойно расшаркаться.
Сейчас я уже не того высокого мнения о своей профессии, какого держался тогда, и поэтому не стану забавлять вас длинным рассказом о жизни, посвященной бурре и купе. Достаточно сказать, что я дожил до преклонного возраста и занимался своим делом, покуда носили ноги. Наконец я снова посетил своего старинного приятеля Миноса, который обошелся со мной очень неучтиво и велел плясом отправляться на землю.
Я покорился и в очередной раз родился в Англии, принял духовный сан и в свой срок стал епископом.
В этой должности достойно внимания, что я все время налагал на себя обеты[96].
КНИГА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Глава VII,
в которой Анна Болейн рассказывает историю своей жизни
– Я намерена правдиво поведать о жизни, которая с самого ее скончания распаляет страсти враждующих партий: для одних я только что не исчадие ада, у других слыву столь же чистой и безгрешной, как обитатели этого блаженного края; пелена предубеждений застилает им глаза, и вещи видятся им такими, какими они более всего желают их видеть.
Мое детство протекло в родительском доме среди невинных забав, какие приличны нежному возрасту, и то была, наверное, счастливейшая пора моей жизни, поскольку родители мои были не из тех многих, кто навязывают детям свою волю, но видели во мне залог добродетельной любви и, во всем потакая мне, безмерно радовались моим малым утехам. Семи лет меня отправили во Францию с сестрой короля, которая вышла замуж за французского государя, и там я жила у одной знатной дамы, приятельницы моего отца. Дни я проводила в занятиях, должных обеспечить светской молодежи изящное воспитание, не творила ни добра, ни худа, и время протекало в приятном однообразии, но вот мне исполнилось четырнадцать лет, и в моей душе поселилось смятение, я отдалась суетным чувствам, мое сердце радостно трепетало всякий раз, когда льстили моей красоте, похвалы же моей юности и обаянию не утихали, поскольку хозяйка, имея веселый и общительный нрав, держала открытый дом.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|