Путешествие в загробный мир и прочее
ModernLib.Net / Классическая проза / Филдинг Генри / Путешествие в загробный мир и прочее - Чтение
(стр. 5)
Из-за происков министров, признаюсь, я имел превратное мнение о своем народе, предполагая в нем враждебность ко мне и мятежный дух, тогда как на деле, о чем я узнал после смерти, меня все чтили и уважали. Редкий государь избегнет козней, мешающих ему войти в прямые отношения с подданными, что сулят ему народную любовь, но зачастую губительны для министра, ибо у того на уме только свои собственные интересы. Сдается мне, что о самых важных событиях в моей жизни я вам рассказал – ведь и в жизни королей случается такое, о чем вовсе не обязательно распространяться. Далеко не все их мысли и домашние дела окружены державным ореолом, бывают такие положения, когда между голым королем и голым сапожником едва ли отыщется разница. Однако, не выкажи я неблагодарность Бернардо дель Карпио, это мое паломничество на землю могло стать последним; ведь я думал, Минос лопнет от смеха, слушая рассказ о святом Иакове, но история с графом настроила его против меня: нахмурившись, он крикнул: – Отправляйтесь-ка обратно, король! – И не пожелал меня больше слушать.
Глава XVIII
Юлиан становится шутом
В следующее свое посещение земли я попал во Францию, где родился при дворе Людовика III и со временем удостоился чести стать шутом принца, прозванного Карлом Простоватым[74]. Впрочем, не скажу наверняка, к чему больше сводилась моя роль при дворе: самому ходить в дураках либо оставлять в дураках всех прочих. Ловкий и каверзный плут, я, конечно, не был тем шутом, каким его обычно представляют. Я превосходно видел глупость своего хозяина – и не только его – и умел пользоваться ею.
Карл Простоватый носился со мной, как Домициан с актером Парисом, и, как Парис, я на свой выбор раздавал должности и награды. Это привлекало ко мне многих придворных, искренне державших меня за дурака и, однако, превозносивших мое умение разбираться в людях. Один особенно выделялся: человек без чести и совести, без сердца и ума, трусливый мозгляк – словом, совершенный урод душой и телом, и притом коварнейшая тварь. Сей господин пожелал примкнуть к моей партии и с таким усердием курил фимиам моему здравомыслию, что я не в меру привязался к нему; казалось бы, с чего терять голову, если действительно имеешь качества, за которые тебя хвалят, но ведь в глазах всего двора я был только шут, пусть даже знающий себе цену, и его лесть была мне слаще меда. Естественно, я выхлопотал ему епархию, потеряв при этом подхалима: потом я доброго слова от него не услышал.
Я не смягчал выражений, отзываясь о вельможах и самом короле, чему свидетельством такая моя выходка: однажды его простецкое величество заметил мне, будто я-де забрал столько власти, что люди принимают меня за короля, а его самого – за моего шута. Я сделал вид, что взбешен. – В чем дело? – спросил король. – Плохо быть королем? – Нет, сэр, – ответил я, – плохо иметь такого шута.
Эбер, граф Вермандуа, моими стараниями вернул себе расположение Простака (так я обычно звал Карла), после чего, уломав короля, отобрал у графа Болдуина город Аррас и обменял его на Перонн, который ему уступил граф Альтмар. Болдуин явился ко двору хлопотать о возвращении своего города, но то ли из гордости, то ли по неведению пренебрег мною. Столкнувшись с ним во дворце, я сказал ему, что он пошел неверным путем; он отрезал, что не нуждается в советах дурака. Тогда я сказал, что понимаю его предвзятость, поскольку какой-то дурак уже навредил ему советами, и добавил, что в попутчики надо брать умных дураков. Он буркнул в ответ, что приехал налегке. – Эх, милорд, – сказал я, – я тоже часто езжу налегке, но при мне всегда моя глупость. – Кругом рассмеялись, и он дал мне оплеуху. Я нажаловался Простаку, и тот, резко выговорив ему, отрешил его от двора, так и не удовлетворив его ходатайство.
Приведенные примеры скорее свидетельствуют о моем влиянии при дворе и дерзости, нежели о моем остроумии; мои шутки не заслуживали того восхищения, какое им выпадало, потому что на деле я вовсе не был остроумцем, а был простым шутом. Но если вокруг бесчинствует одна грубость, то прослыть остряком довольно легко – особенно при дворе, где всякий ненавидит всякого и завидует ему, а строгий этикет велит выказывать горячую приязнь, и разумеется, всякий будет несказанно рад, когда кто-то третий посмеется над глупостью его приятеля. Вдобавок мнение двора одно на всех, как мода, и оно покорно воле принца или фаворита. Я нисколько не сомневаюсь в том, что при дворе Калигулы все, как один, считали его лошадь славным, толковым консулом. Точно так же меня объявили остроумнейшим из всех шутов. Любое мое слово возбуждало смех и сходило за острое словцо, особенно у дам, которые начинали смеяться, едва я открывал рот, и потом поворачивали мои слова в смешную сторону, хотя мне часто в голову не приходило шутить.
Дамам доставалось от меня наравне с мужчинами, и это сходило мне с рук, но лишь до поры до времени; однажды я подшутил над красотой некой Аделаиды, фаворитки Простака, и та вместе со всеми и вроде бы от души посмеялась шутке, а на самом деле обиделась насмерть и положила рассорить меня с королем. Она преуспела в этом (ибо чего не сделает фаворитка с человеком, которого заслуженно прозвали Простаком?), и с каждым днем король относился ко мне все суше, а когда я позволял себе кое-какие вольности, он выказывал такое недовольство, что придворные (а они особо приметливы, когда повелитель не в духе) вскоре смекнули, что к чему, и будь я настолько слеп, чтобы не понять по его переменившемуся обращению, что Простак лишил меня своих милостей, поведение придворных обнаружило бы это яснее ясного: еще пару дней назад моего общества искали, а теперь все чурались меня. Пажи и привратники глумились надо мной, гвардеец, которого я слегка задел, дал мне пощечину, наказав впредь фамильярничать с ровней себе. Над этим парнем я потешался много лет, и он не смел и подумать, чтобы поднять на меня руку.
Хотя я своими глазами видел, как переменился ко мне Простак, я не мог взять в толк, по какой причине. Меньше всего я мог подумать на Аделаиду: она была славная женщина, а главное, я то и дело подтрунивал над ее скандальной славой и не имел никаких оснований думать, что оскорбил ее. Тут-то я и понял, что женщина стерпит самое суровое порицание своим поступкам, но посягательства на свою красоту она не простит никогда; и Аделаида, уже не таясь, потребовала моего удаления – я, мол, и глуп, и совсем не забавен, и она-де не понимает, какой нужно иметь вкус, чтобы находить меня остроумным. И все повторяли ее слова, все соглашались с нею. Стоило мне теперь заговорить с кем-нибудь, как тот сразу принимал важный вид, и если прежде мне достаточно было раскрыть рот, чтобы все рассмеялись, то теперь я никакими силами не мог их рассмешить.
В таком положении были мои дела, когда я однажды явился в обществе без шутовского колпака. Простак, изредка еще заговаривавший со мной, спросил: – В чем дело, шут? – Сэр, – ответил я, – при дворе завелись другие дураки, и я не хочу выделяться. – Что ты несешь? – продолжал Простак. – С чего у нас завестись дуракам? – Ах, сэр, – отвечал я, – даже ваше величество иные дамы выставляют дураком каждый божий день. – Простак оставил без внимания мою выходку, но раздались голоса, что за дерзость следовало бы пересчитать мне ребра; зато королеве пришлась по вкусу моя проделка, и, зная, что своей опалой я обязан ненавистной ей Аделаиде, она забрала меня к себе, и я стал шутом при ее дворе, и так же меня почитали и превозносили мое остроумие, как прежде, в окружении короля. Правда, власть королевы распространялась только на ее челядь, и лести, взяток и подарков мне доставалось меньше против прежнего.
Впрочем, и эти скромные лавры я вкушал недолго: веселье было не в характере королевы, и мои проказы ей скоро надоели; забыв, ради чего она взяла меня к себе, она перестала меня замечать, а там и двор от меня отвернулся, и я умер, надорвав свое сердце.
От души посмеявшись кое-чему в моем рассказе, Минос отправил меня обратно, сказав, что в Элизиуме шутам делать нечего.
Глава XIX
Юлиан выступает в роли нищего[75]
Я вернулся в Рим, где и родился в большой бедняцкой семье, которая, не стану от вас скрывать, жила подаянием. Кто сам не побирался, тот вряд ли знает, что это такое же ремесло, как всякое другое, со своим уставом и своими секретами, или хитростями, выучиться которым так же маятно, как всякому мастерству.
Перво-наперво нас учат делать жалостное лицо. Кое-кому тут очень пособляет природа, однако добиться успеха может всякий, если возьмется за ум в раннем возрасте, пока мышцы еще сохраняют подвижность.
Следующая ступень – жалобный голос. В этом навыке участие природы также обещает блестящие результаты, однако и тут искусство, помноженное на трудолюбие и рвение, творит чудеса даже при отсутствии способностей: главное, надо начинать сызмала.
Я назвал важнейшие предметы, но остается еще множество других. Женщин дополнительно натаскивают искусству плача, другими словами, умению пустить слезу по любому поводу, и многие играючи справляютсся с этим заданием. Иные женщины с поразительной легкостью делаются виртуозами в этом искусстве. Сравнительно с другими занятиями ремесло нищего требует глубокого постижения человеческой природы. Обширнейшая осведомленность нищего в людских страстях не раз наводила меня на мысль о том, что государственному мужу было бы небесполезно проходить у нас выучку. Их сходство вообще поразительно, поскольку и тот и другой, придерживаясь одних правил, делают одно дело: водят за нос род людской. Надо, впрочем, признать, что их жульнические барыши весьма различны: если нищий довольствуется малым, то государственный муж мало что оставляет после себя.
Один очень великий английский философ[76], имея в виду наш промысел, остерегал обидеть человека более низким званием, нежели то, на какое он претендует. Того же мнения держался мой отец. Помню, мальчиком увидев папу римского, я увязался за ним, канюча: – Подайте Христа ради, сэр! Подайте ради господа бога, сэр! – А он выбранил меня в ответ: – Вас следует выпороть, сэр, чтоб не трепали имя божие всуе. – И впрямь, всуе было мое старание, ибо он ничего мне не дал. Отец же, слыша его слова, внял совету и примерно выпорол меня. Под розгой я клялся никогда больше не поминать имя божие всуе. Отец на это сказал: – Я не потому наказываю тебя, что ты всуе помянул его имя, а потому, что ты не назвал папу его святейшеством.
Если бы добрым людям достало ума последовать примеру своих пастырей, нищие давно повывелись бы: всего дважды на моей памяти слуги божьи подали мне на бедность. Один раз это был здоровяк, давший мне серебряную монетку со словами, что себе он оставил и того меньше; другой был новоиспеченный священник в щеголеватой сутане. – Подайте, ваше преподобие, сэр, – просил я, – уважьте свой сан. – Я уважаю мой сан, дитя, – отвечал он. – Дай бог каждому так. – И, бросив мне жалкие гроши, с важным видом прошествовал дальше.
К женщинам я обыкновенно обращался так: – Храни вас господь, прекрасная госпожа, храни господь вашу красоту! – И обыкновенно это имело успех тем вернее, заметил я, чем дурнее собой была женщина.
Мы вывели одно безошибочное правило: чем пышнее выезд, тем беднее пожива, и наоборот, если в коляске с хозяином один слуга, а то и никого, – удача, считай, в руках, оплошать почти не случалось.
По нашим наблюдениям, в разных обстоятельствах человек до неузнаваемости меняется: он может расщедриться, проигравшись в карты, а при выигрыше не оторвет от сердца и гроша. Можно смело просить у адвоката, когда он едет из сельской глуши к своим клиентам в Рим, у врача, когда он идет проведать своих больных; и эти же самые люди, сделав свои дела, превращаются в неприкасаемых, как мы их звали между собой.
Ходячим и, пожалуй, самым верным у нас было такое правило: кто меньше имеет, тот охотнее подает. Поэтому умение отличить богатого от бедного составляет основу основ нищенской науки, и вроде бы вся задача в том, чтобы увидеть, где суть, а где видимость, но дело это требует хорошей сноровки и сугубого внимания, поскольку и бедняк и богач испокон веку совершенствуются в притворстве, выдавая себя один за другого. При этом бедняк, пуская вам пыль в глаза, ломает комедию всерьез, а богач, даже являя своим видом саму убогость, не расстанется с каким-нибудь приметным знаком своего состояния. Его рубище, к примеру, не стоит ломаного гроша, зато палец украшен дорогим перстнем либо в кармане тикают золотые часы. Своей напускной бедностью он словно хочет вас унизить, а вовсе не расположить к себе. Напротив, бедняк искренен в стремлении сойти за богатого, но из-за несдержанности переигрывает и выдает себя – так, не рассчитав своих сил, обыкновенно напиваются до зеленого змия. Ему бы взять в дорогу одного слугу на хорошей лошади, а он берет двух, и, поскольку купить или нанять еще одну добрую лошадь ему не по карману, по крайней мере один из слуг трясется на кляче. Одеваться просто и опрятно ему мало, он нацепляет на себя пошлые украшения, и чем роскошнее его верхнее платье, тем дряннее нижнее белье. Не умножая примеров, рискну высказать неоспоримую истину: если кто-то пытается ослепить вас блеском своего наряда или выезда, знайте, что это не свой, а заемный блеск. А если человек живет не по средствам, то лишние траты его не смущают, и достаточно польстить его богатству и великолепию, чтобы наверняка получить подачку.
Есть, впрочем, разряд богатых людей, обычно весьма щедрых: на них, только что едва сводивших концы с концами, богатство сваливается как снег на голову, и если они не станут заправскими скупцами, то, как правило, начинают проматывать это состояние. Я знал одного: получив значительную сумму денег, он отвалил мне целый талант, хотя я просил всего один обол; приятель пожурил его, а он огрызнулся: – Почему не дать? Ведь у меня осталось еще пятьдесят.
Если бы люди ценили вещи по их содержанию, а не по обманчивой наружности, то жизнь нищего, возможно, была бы завиднее любого состояния, которого мы домогаемся в угоду честолюбию, не щадя сил, с опасностью для себя и часто ценой преступления. Вообще говоря, бедный нищий – это такая же выдумка, как богатый дворянин; ибо за вычетом людей высокомерных, которых толковый нищий всегда приберет к рукам, остается очень мало настолько ожесточенных натур, что не способны сочувствовать нищете и горю, когда собственные страсти не поглощают их целиком.
У легко доставшихся денег – счастливая участь: они не ложатся в чулок; в противном случае, при наших возможностях разбогатеть, стяжательский зуд отравлял бы нам жизнь, как всем прочим; у нас же деньги не задерживаются, хотя в семье не без урода; деньги несут нам радость, а не треволнения. От безмятежной жизни все болезни, но нас бог милует – мы целый день на ногах. Тогда и лакомый кусок впрок, и ленивый жирок не нарастает. С женщинами мы вкушаем те же наслаждения, что и самый набольший вельможа. Про себя с уверенностью скажу, что никакой смертный не познал в любви такого полного счастья, каким одарила меня судьба. Я по любви женился на очаровательной девушке, дочери соседа-нищего; как у многих, деньги у него не держались, он растратил почти все, что приобрел своими трудами, и по смерти отца ей ничего не осталось наличными, а остались его лачужка на бойком месте, на склоне холма, откуда виден всякий проезжающий, и ухоженный садик площадью 1/28 акра. Она стала мне прекрасной женой, родила девятнадцать детей и, не считая трех дней в постели после родов, всегда успевала с ужином к моему приходу, а это была моя любимая трапеза, на которую сходилось все веселое семейство; за столом обычно обсуждали дневные трофеи, смеялись над глупостью дарителей (какое застолье без шутки?); ведь каковы бы ни были их побуждения, мы неизменно приписывали успех своему умению подольститься к ним либо перехитрить их.
Впрочем, я слишком затянул рассказ о своем нищенском поприще, в заключение скажу только, что прожил 102 года, не зная хвори и немощи, а затем по стариковскому обычаю и без мучений угас, как догоревшая свеча.
Выслушав мою повесть, Минос велел по возможности прикинуть, сколько раз я солгал за свою жизнь. Поскольку здесь нам вменено в обязанность держаться истины, я ответил, что солгал я, по-видимому, около 50 миллионов раз. Нахмурившись, он сказал: – И такой негодяй смеет надеяться войти в Элизиум?! – Я немедля отправился обратно, радуясь уже тому, что он меня больше не окликнул.
Глава XX
Юлиан в роли государственного мужа[77]
На сей раз судьба дала мне в матери немецкую принцессу, но акушер, принимая роды, свернул мне шею и безвременно прикончил принца.
Если дух не доживает до пяти лет, его незамедлительно отправляют в другое лоно, вот и мне выпало несколько раз побывать младенцем, отдаляя встречу с Миносом.
Наконец судьба снова доверила мне сыграть важную роль. Я родился в Англии, в царствование Этельдреда II. Моим отцом был Улнот, граф, или тан, Суссекс, я же под именем графа Годвина займу видное положение при Харолде Заячья Нога, который не без моей помощи стал королем Уэссекса, или западных саксов, ущемив права Хардиканута; мать Хардиканута, Эмма, пыталась посадить на трон другого своего сына, но я ее перехитрил, открыв ее замысел королю и предложив план, как покончить с этими двумя принцами. С позволенья короля, обманутого ее набожностью и мнимым безразличием к мирским заботам, Эмма послала за сыновьями в Нормандию; я же убедил Харолда пригласить обоих принцев ко двору и убить их. Осторожная мать отпустила одного Альфреда, удержав при себе Эдуарда: ожидая от меня только худа для своих сыновей, она все же надеялась, что одного я не трону, если другой остается на свободе; но ее постигло разочарование: заполучив Альфреда, я добился, чтобы его отправили в Или, ослепили там и заточили в монастырь.
Подобные жестокие меры великие люди всегда оправдывают ссылкой на интересы своего государя, а государь – тот всегда потакает их властолюбию.
Оставшийся с матерью Эдуард бежал в Нормандию и после смерти Харолда и Хардиканута не постеснялся просить у меня защиты и покровительства, хотя еще недавно дышал мщением за убитого брата; но на пороге великих свершений личная корысть смиряется перед общей пользой. Выговорив для себя выгоднейшие условия, я также не постеснялся оказать ему содействие и скоро посадил его на трон. Меня ничуть не пугало, что он затаил на меня злобу: одолеть меня ему было не под силу.
В числе оговоренных условий была его женитьба на моей дочери Эдите. На это он пошел с великой неохотой, да и у меня потом не было причин для радости, поскольку любимейшая дочь до того зазналась, что, забыв об уважении к отцу, не принимала никаких советов, заявляя, что она-де королева и что у меня не больше прав на нее, чем у любого ее подданного. От такого обращения, впрочем, я не перестал ее любить и не стал меньше болеть за нее, когда, Эдуард удалил ее от ложа.
Когда я склонялся к тому, чтобы поддержать притязания Эдуарда, одно обстоятельство решило дело: принц был человек простоватый, слабый, и при нем я надеялся иметь неограниченную власть, хоть и под чужим именем. И мой расчет оправдался: в его царствование я был безраздельным властителем, королем без регалий, все прошения и назначения проходили через меня, и, стало быть, полнилась моя казна, тешилось честолюбие, и суетная душа упивалась раболепством; радостно было видеть, как, отвесив королю поклон, передо мной люди только что не падают ниц.
Эдуард Исповедник, или святой Эдуард, как его кличут, надо полагать, в насмешку, был недалеким человеком и имел все недостатки, положенные дуракам. Боясь обидеть меня отказом, он женился на моей Эдите, но из ненависти ко мне не стал с ней жить, хотя красивее ее не было девушки. Он и собственной матери за ее старание еще мальчишкой посадить его на трон заплатил черной неблагодарностью (кто он после, как не дурак?): взял и упек старуху в тюрьму. Что он сделал это по моему совету – это правда, но совершенная неправда, что она прошла по девяти раскаленным лемехам и отдала девять поместий, когда у нее и одного-то не было.
Впервые я попал в передрягу по милости моего сына Свейна, лишившего чести аббатису Леонскую (теперь это Леоминстер в Херефордшире). Сотворив это, он бежал в Данию и оттуда просил меня добиваться помилования. Сначала король отказал, подученный, как я потом выяснил, церковниками, в особенности же своим капелланом, которого я не пустил в епископы. Тогда мой сын Свейн с несколькими кораблями вторгся на побережье и учинил неслыханный разбой, чем и добился своего, поскольку теперь я смог играть на страхе короля, а страх, я давно знал, был его основным свойством. И, не простив ему первый проступок, король был вынужден помиловать его после куда более страшных преступлений, не посчитавшись с потерпевшими и вызвав всеобщее осуждение.
Благоволя к норманнам, король сделал норманна архиепископом Кентерберийским[78], осыпал его милостями. Против этого человека у меня было одно-единственное возражение: что он выдвинулся без моего участия, а такого рода неприязнь может оказаться роковой для вызвавших ее, когда у кормила власти стоят могущественные фавориты, ибо выдвинувшиеся помимо нас внушают подозрительность и страх. Когда мы протежируем своему человеку, мы всеми силами стараемся удержать его в своей власти, дабы в любую минуту вернуть его в прежнее состояние, если он вздумает действовать вопреки нашей воле; по этой же причине даже близко не подойдет к государю тот, в ком у нас нет уверенности, что он не пробьется к его сердцу и не расположит его в свою пользу; никакой премьер-министр, я думаю, не чувствует себя в безопасности, если кто-то еще пользуется доверенностью государя, которого все ревнуют друг к другу, как горячо любимую жену. Поэтому всякий, имеющий к нему доступ независимо от нас, есть заведомый враг, которого благоразумно сразу же уничтожить. Ведь любовь королей переменчива, как женская, и удержать ее можно тем же способом: удалив соперников.
Архиепископ недолго держал меня в неопределенности и скоро дал неопровержимое свидетельство королевского к нему благоволения, определив на более или менее важную должность некоего Ролло, худородного римлянина с весьма посредственными способностями. Когда я указал королю, что болвану слишком много чести в таком назначении, он ответил, что тот доводится родней архиепископу. – В таком случае, сэр, – ответил я, – он в родстве с вашим врагом. – Больше мы к этой теме не возвращались, но из дальнейшего поведения архиепископа я понял, что король посвятил его в наш приватный разговор, а из этого следовало, что он доверенное лицо, а мной пренебрегают.
Вернуть утраченное расположение государя можно лишь в том случае, если вы дадите ему основание бояться вас. Мне было совершенно ясно, что я уже не пользуюсь у короля доверием, которое началось от страха и на страхе держалось, и чтобы вернуть его, я решил действовать также страхом.
Приезд к королю графа Булонского представил мне случай открыто взбунтоваться; собираясь назад во Францию, граф выслал вперед слугу снять в Дувре помещение, тот приглядел дом, но хозяин не соглашался, и случилась драка, в которой слугу убили на месте, и сам граф, вскоре после того пожаловавший, едва избежал смерти. Вне себя от обиды, граф вернулся к королю в Глостер, нажаловался ему и потребовал удовлетворения. Эдуард внял его просьбе и, раз это случилось в моем графстве, велел мне покарать мятежников; я же, пропустив его слова мимо ушей, с горячностью отвечал, что у англичан не принято наказывать человека, не выслушав его, и что нам негоже попирать их права и привилегии; что обвиняемых надо прежде допросить, и виновные пусть ответят личностью и имуществом, а невиновных надо будет отпустить. Долг графа Кентского, добавил я с угрозой, обязывает меня защищать моих подопечных от обид, чинимых иностранцами.
Это событие было для меня чрезвычайно кстати, поскольку моя размолвка с королем обернулась заботой о народе, снискав мне широкую поддержку, и когда я вскоре встал мятежом, все охотно и радостно пришли под мои знамена, поверив, что они отстаивают не мои, а свои кровные интересы, что я-де обнажил свой меч, защищая их от иностранцев. Слово «иностранцы» вообще преображает англичан, испытывающих к ним ненависть и отвращение, внушенные зверствами датчан и иных чужеземцев. Поэтому не странно, что они поддержали мое выступление, имевшее такой случайный повод.
Удивительно другое: когда я позже вернулся в Англию изгнанником, ведя за собой фламандские полки, в мыслях своих уже грабившие Лондон, я точно так же уверял, что пришел защитить англичан от иноземной угрозы, – и мне поверили. Поистине, доверившись своим защитникам и покровителям, люди стерпят любую ложь.
Король спас город, примирившись со мной и снова поладив с моей дочерью; укротив его страхом, я распустил армию и флот, которые при неудачном исходе дела разграбили бы Лондон и опустошили всю страну.
Вернув расположение короля, собственно, одну видимость его, что меня вполне устраивало, я обрушился на архиепископа. Он уж сам бежал в свой _монастырь в Нормандии, но мне этого было мало: я добился, чтобы его огласили изгнанником, а епархию объявили вакантной и потом посадили туда другого.
Очень недолгое время суждено мне было наслаждаться вновь обретенным могуществом: ненавидевший и больше смерти боявшийся меня король, не имея средства в открытую разделаться со мной, прибегнул к яду, а потом распространил нелепую историю, что я-де пожелал себе поперхнуться, если хоть в малой степени причастен к смерти Альфреда, и что божьим произволением кусок застрял-таки у меня в горле и казнил смертью.
Поприще государственного мужа было из худших, что я прошел в другой жизни. На этой должности каждый день был тревожным и опасным, а радости наперечет и еще меньше спокойных минут. Одним словом, не позолоти честолюбие эту пилюлю, все увидели бы, какая это дрянь, и потому, наверное, Минос от всей души сочувствовал тем, кто был вынужден проглотить ее: этот справедливый судья признался мне, что всегда оправдает премьер-министра за одно-единственное доброе дело, хотя бы вся его жизнь была чередой преступлений. Усмотрев в его словах благоприятный для меня смысл, я уже шагнул к вратам, но он ухватил меня за рукав и сказал, что покуда ни один премьер-министр не переступил этого порога, и велел мне отправляться обратно и благодарить судьбу, избавившую меня от преисподней, для которой достанет и половины моих преступлений, соверши я их в любом другом состоянии.
Глава XXI
Приключения Юлиана в солдатском звании[79]
Я родился в Кане, в Нормандии. Мою мать звали Матильдой, об отце же знаю много меньше: на смертном одре эта добрая женщина, нетвердо припоминая, назвала имена пятерых капитанов герцога Вильгельма. В какие-нибудь 13 лет, будучи на удивление смелым парнем, я записался в армию герцога Вильгельма, впоследствии известного под именем Вильгельма Завоевателя, высадился с ним в Пемиси (теперь это Пемси в Суссексе) и участвовал в знаменитой битве при Гастингсе.
Не могу передать, какого страха я натерпелся в начале боя, особенно когда рухнули наземь двое ближайших ко мне солдат; потом обвыкся, кровь вскипела, и, не щадя живота, я ринулся на неприятеля, круша налево и направо, покуда злосчастная рана в бедро не уложила меня заодно с мертвыми под ноги своим и врагам; благодарение богу, меня не затоптали, и остаток дня и целую ночь я пролежал на земле.
Наутро герцог прислал за ранеными, и меня, истекающего кровью и еле живого, наконец перевязали; молодость и крепкий организм тоже выручили, и, долго и тяжело проболев, я поднялся на ноги и смог вернуться в строй.
Когда взяли Дувр, меня перевезли туда вместе с другими больными и ранеными. Рана моя зажила, зато открылся кровавый понос, после которого я совсем ослаб и долго шел на поправку. И что обиднее всего: каждый божий день уцелевшие однополчане шумно праздновали и гуляли, а я погибал в лазарете от хвори и голода.
Но вот я поправился, и меня определили в гарнизон, стоявший в Дуврском замке. Там и офицерам приходилось несладко, а про солдат нечего говорить. Провизии не хватало, и еще того хуже – места не хватало, спали почетверо на охапке соломы, и люди мерли как мухи.
Я тянул лямку уже четвертый месяц, как вдруг нас поднимают ночью по тревоге: из Франции скрытно подобрался граф Булонский, собираясь врасплох напасть на замок. Только не вышло у него: мы произвели смелую вылазку и многих сбросили в море, а с уцелевшими граф убрался во Францию. Из этого дела я вышел с перебитой, искалеченной рукой, лечить которую была мука мученическая, да еще потом она целых три месяца висела как плеть.
Поправившись, я закрутил любовь с одной девицей; она жила недалеко от замка, семья была зажиточная, и я даже не надеялся, что родители благословят наш брак. Но уж так она меня полюбила (и так я не мог на нее надышаться), что они рассудили посчитаться с ее желанием. Назначили день свадьбы.
А накануне вечером, когда я уже предвкушал близкое счастье, пришел приказ наутро выступить в поход: идти к Виндзору, где собиралась большая армия, которую сам король поведет на запад. Любившие поймут, что я перечувствовал, получив такой приказ, а в довершение моих мук командир запретил в тот вечер отлучаться из гарнизона, и я даже не смог попрощаться с моей милой.
Наступило утро, сулившее исполнение моих желаний, но увы! – перед глазами была другая картина, и взлелеянные надежды искушали и терзали мое сердце.
Наш долгий и мучительный переход завершался в разгар небывало суровой зимы, холода и голода мы натерпелись через край. Свалившись наземь на привале, я лежал в обнимку с трескучим морозом, и это в такую ночь, когда мне полагалось быть в жарких объятиях моей возлюбленной; даже забыться сном не получалось, точно я был от него заговоренный. Не приведи бог кому пережить такое! Та ночь перевернула мне всю душу, я должен был трижды окунуться в Лету, чтобы память о ней не отягощала судеб, которые я потом проживал на земле.
В этом месте я впервые прервал Юлиана, сказав, что сам почему-то никуда не окунался, когда переходил с одного света в другой; он объяснил: – Это делают лишь с теми духами, что заново воплощаются, дабы истребить воспоминания, о коих говорит Платон, иначе все на свете перепутается. – И он продолжал свой рассказ.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|