Запечатленный труд (Том 2)
ModernLib.Net / История / Фигнер Вера / Запечатленный труд (Том 2) - Чтение
(стр. 5)
Автор:
|
Фигнер Вера |
Жанр:
|
История |
-
Читать книгу полностью
(594 Кб)
- Скачать в формате fb2
(233 Кб)
- Скачать в формате doc
(241 Кб)
- Скачать в формате txt
(231 Кб)
- Скачать в формате html
(234 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|
|
Случай с Буцинским произошел на девятый день голодовки. После этого кто-то из его соседей предложил прекратить ее, и большинством голосов всех, кто сидел на северо-восточной стороне тюрьмы, предложение было принято. Мне сообщил об этом Попов и прибавил, что ввиду решения большинства он дальше голодать не будет. Мартынов, человек здоровый и сильный, не выдержал с самого начала и уже на третий день стал есть. {71} Я в своей строгости прекратила с ним всякие отношения. Стародворский, который говорил, что умрет, как Сенека, вскрывший себе артерию, сделал неловкую попытку пустить себе кровь; жандармы заметили и увели его в старую тюрьму, где под влиянием охватившего его, как он говорил, желания жить он стал есть. Остались я и Юрковский. Последний простучал мне, что поступит так, как поступлю я. А я ответила, что привыкла доводить дело до конца, решение большинства не считаю для себя обязательным и буду продолжать протест. Отступление товарищей для меня было тяжелым ударом. Конечно, чувство одиночества, брошенности само по себе было горько, но было нечто гораздо более глубоко затрагивающее. Пять лет тому назад я вступила в эту тюрьму с принесенным с воли идеальным понятием о революционере вообще и о революционном коллективе в частности. О революционере, который никогда не отступает, я судила по Желябову, Фроленко и другим членам организации; о революционном коллективе - по сплоченности и солидарности Исполнительного комитета "Народной воли". Теперь этим представлениям пришел конец. Произошел опыт, и он клонил меня к земле. Здесь все были революционеры. И они говорили слова, выражали готовность умереть. Говорили о жертвах, о доведении протеста до конца. Что же это было? Искренне говорили они или неискренне? Сами обманывались или других хотели обмануть? Но кого же? Начальство, которое через жандармов знало о содержании всех разговоров, происходивших громко через трубы, и эти разговоры были словесной демонстрацией с целью подействовать на тюремщиков. Неужели то были пустые угрозы и говорившие хорошо знали, что никаких смертей не будет и в этом протесте никто своей жизнью не рискует? Почему же в таком случае товарищи не предупредили меня? Да, если это действительно была комедия, то она недостойна революционера: у него слово не должно бросаться даром даже для врагов. {72} Если же слова и намерения были серьезны, то отступление есть слабость, отсутствие мужества для выполнения того, что собирались выполнить. А ведь мои товарищи - сильные люди, самые сильные, какие только есть в России. Иначе они не действовали бы так, как действовали на свободе, когда не были в этой каменной могиле. Да, они сильные люди и должны быть сильными. И, однако, они говорили и не сделали. Это было жгучее разочарование и переполняло меня необузданным гневом. Особенно возмущало меня то, что инициатива общего прекращения голодовки принадлежала тем, кто первоначально был против нее. Несправедливые темные подозрения приходили мне в голову, и, казалось, я ненавижу всех. У меня оставались в жизни только они, эти товарищи, и эти товарищи, изменившие себе, теперь являлись для меня чужими. Я верила в их стойкость, в их непреклонную волю и теперь видела перед собой не сплоченный коллектив, который я себе представляла, а распыленных личностей, слабых, нестойких, могущих отступать, как отступают обыкновенные люди. От этих мыслей перевертывалась вся душа. Голодовка зашла уже далеко и вместе с ней и моя решимость довести ее до конца. После всего пережитого мне было уже легче умереть, чем жить. Все существо мое стремилось к смерти. Да, я буду голодать и уморю себя. Я доведу предпринятое до конца. Пусть "они" отступили, это их дело, а я, что решила, то исполню. И вот, когда для твердой воли был пройден предел, за которым невозможно отступление, когда не было ничего более желанного для меня, как оставить эту жизнь, уйти из этой жалкой, униженной, обыденной жизни, те же товарищи, двое из них, нанесли мне новый удар. Для человека, который обладает волей и в полном сознании того, что он делает, остановился на определенном решении, не может быть большего оскорбления, чем вмешательство, не дающее выявиться его кристаллизовавшейся воле, ломающее ее. Это вмешательство, эта ломка есть покушение на духовную сущность человека, {73} на его органическое право в особенностях поведения выявлять свою индивидуальность и творить свою неповторимую форму жизни. И товарищи посягнули на мое решение, сломали мою волю. Я и Юрковский голодали уже два дня, когда Попов, а потом Стародворский, каждый в отдельности, без сговора между собой, заявили мне: если я умру, они покончат с собой. Это было нравственное насилие, и оно привело меня в ярость. Как! Эти мужчины, которые раньше сговаривались со мной, а потом, даже не спросив меня, отступили, теперь смеют требовать от меня того же! Их мужское самолюбие не может допустить, чтобы там, где они отступили, женщина оказалась последовательнее и тверже их; им стыдно, и они хотят меня свести к тому уровню, на котором стоят сами; они не хотели умирать, так и меня принуждают жить! ...Быть может, надо было отнестись с насмешкой к этому заявлению и не поверить ему. Но было в нем что-то, что заставляло верить, и я поверила. Что было делать? Разве я могла вести на смерть двух людей, которые только что показали, что они дорожат жизнью, хотят жить. Нет, я не потащу их насильно в могилу... Не хочу, чтобы они умирали не за общее дело, а из-за меня. И я прекратила голодовку, но сделала это в состоянии полного отчаяния. В тот момент духовно я порвала со всей тюрьмой и дала себе обет, о котором и заявила товарищам, что отныне отщеплюсь от них и ни в каком серьезном протесте по общему сговору участвовать не буду. Если надо будет протестовать, протестовать я буду, но протестовать единолично, по собственному усмотрению, потому что наша голодовка показала мне, что нет и двух людей, у которых пульс бился бы одновременно. Впредь я буду идти своей дорогой, буду сама решать, что мне делать и как делать. Я сурово порицала отрицательное отношение Лопатина ко всем нашим коллективным выступлениям (отказ от прогулки вдвоем и от огородов, бойкот Шебеко за грубость, бойкот офицера, заведовавшего мастерскими). Не имея достаточного опыта, я верила в возмож-{74}ность сговора и стойкого, солидарного действия всей тюрьмы. А между тем разочарование и отчаяние, которые мне принес исход нашей голодовки, были следствием именно невозможности как следует обсудить со всеми товарищами подробности нашего протеста и узнать настроение и намерения всех и каждого. Хотя большинство и противилось моему предложению не только отказаться от прогулки, но и голодать, все же я думала, что в решительный момент они действовали по убеждению, а не из жалости. Я не знала, что товарищи, как много позже мне рассказывал Морозов, говорили между собой: "Вера будет голодать. Как же мы ее оставим?!" Не была я правильно осведомлена и о самом важном: была ли у товарищей решимость идти в голодовке до конца? Сама я имела эту решимость с самого начала; я слышала заверения о такой же решимости от Попова, Стародворского, Юрковского и Мартынова; слышала то же самое при переговорах стуком Попова с кем-то из отделения Людмилы и ошибочно приписывала такую же решимость, какая была у меня, всем другим. А между тем, по свидетельству Морозова и Новорусского, Шебалина и Панкратова, которых каждого в отдельности я расспрашивала специально об этом, ни у кого из них, и как думаю теперь, и у других такой решимости не было. Для них вопрос, когда и как кончить голодовку, оставался открытым. Они предоставляли это течению обстоятельств. Если бы все это я знала в свое время, то шла бы с открытыми глазами, и если бы все же не отказалась от мысли о голодовке, то не требовала бы от людей того, чего они не обещали. ...Надо ли говорить, что в смысле положительных результатов голодовка, которая по всем признакам ничуть не беспокоила тюремное начальство, была неудачна - и книги нам тогда возвращены не были. Последствием была даже некоторая репрессия. В один из тех дней, когда я еще голодала, нас обошел вновь назначенный комендант Добродеев, остававшийся в этой должности, кажется, не более месяца. Он прочел бумагу о том, что деньги, привезенные каждым из нас при поступлении в крепость, конфискуются и будут {75} переданы родным**. Между тем незадолго до голодовки мы имели разрешение употребить эти маленькие суммы на увеличение нашей библиотеки. Отчасти это было уже исполнено: так, Морозов выписал многотомную всеобщую географию Реклю. Остальные товарищи этой возможностью воспользоваться не успели, теперь мы вовсе лишились ее. ______________ ** На деле они были просто конфискованы. Так кончилась тюремная история, причинившая много огорчений всей тюрьме, а меня поставившая на край гибели. Нравственная катастрофа, испытанная мною, смела тишину и покой, которые во время голодовки с ее ожиданием смерти воцарились во мне. Душа моя была потрясена глубоко, и много лет должно было пройти, чтобы духовно я восстала. А воспоминание и след пережитого живут и до сих пор. В течение девяти дней, в которые я не принимала пищи, голод не причинял мне никаких страданий, я вовсе не чувствовала его, тогда как другие, физически более сильные и менее нервные, на второй и третий день испытывали большие муки: здоровый Мартынов не вытерпел и трех суток. У меня же за все время не было ни малейшего позыва на еду, и я не замечала в себе ничего ненормального: я спокойно лежала на койке и занималась чтением. Голова моя была совершенно свежа, и я с удовольствием читала пьесы Мольера на французском языке, читала и смеялась над Гарпагоном и его беседой с поваром, но особенно забавлял меня "Мещанин во дворянстве". Только слабость понемногу давала себя знать, и после девяти дней при движении в глазах темнело, как вообще темнеет при долгом лежании. Таким образом, мое решение продолжать голодовку не требовало ни выдержки, ни какого-либо преодоления; с этой стороны мое положение было несравненно выгоднее положения других товарищей, бывших в ином душевном состоянии, чем я. Вероятно, в полном отсутствии физического страдания играла роль та спокойная, стойкая решимость, которая была у меня с самого начала. Но если во время голодовки мой организм не подвергался большому испытанию, то последствия были ужасны; не {76} говоря уже о настроении, вся нервная система моя пришла в расстройство; задерживающие центры перестали действовать; во многих направлениях моя воля не то что ослабела, а совсем исчезла. Рефлексы на слух, сильные и раньше, повысились невероятно: при каждом внезапном звуке вместо прежнего нервного содрогания стал вырываться крик, а позже рыдания, которые беспокоили всю тюрьму, и, что всего хуже, сдерживать их у меня не было ни малейшего желания. Не знаю, как далеко завела бы меня эта развинченность, но я услышала те слова, которые были сказаны обо мне Лопатиным и приведены во второй главе этой книги, - слова, вызвавшие во мне перелом. Общественная роль! Общественная миссия! Неужели же здесь, по ту сторону жизни, для меня существует еще какая-нибудь миссия и я нужна кому-нибудь и принадлежу не только себе и друзьям?.. Общество, считала я, извергло меня из среды своей... Жизнь, считала я, отвергла меня и выбросила за борт... Неужели же у меня есть еще какое-нибудь предназначение? Общественная роль, как сказано во второй главе, казалась мне сыгранной, до последней ноты сыгранной. Эту роль я на свободе считала минимальной и никогда не думала, что наши имена не будут забыты. Мне казалось, что мы так далеки еще от цели наших стремлений, что период, в котором мы живем, можно назвать лишь геологическим; что нас, народовольцев, можно сравнить с теми крошечными организациями, теми микроскопическими фораминиферами, которые день за днем, год за годом, умирая, опускаются на дно моря и в течение веков образуют своими скелетами могучие пласты мела. Отдельный организм не различим невооруженным глазом: маленькая хрупкая скорлупка ничтожна, и только в целом меловой пласт мощен и образует целые горы. Вдумываясь в услышанное, я почувствовала, поверила, что еще не умерла для всего того, что лежит за пределами нашей крепостной ограды; она словно раздвинулась - и мой взор устремился вдаль, в ту даль, где я была раньше и ради которой я должна была оставаться на известной высоте. {77} Глава десятая МАТЕРИНСКОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ Среди вещей, которыми я дорожу, есть дешевый фарфоровый образок. Им после суда перед разлукой меня благословила мать, и я берегу его больше всего. Его не отняли: в Шлиссельбурге он был со мной; с ним не расстаюсь я и теперь. На одной стороне его наивно нарисована фигура, преклонившая колена перед изображением богоматери, а на другой - стоит надпись: "Пресвятая богородица "нечаянный радости"". И, благословляя, мать говорила: "Быть может, когда-нибудь и к тебе придет "нечаянная радость"". О чем думала мать, произнося перед разлукой именно эти, а не какие-нибудь другие хорошие слова? О перемене судьбы, о радости свидания с нею? Или, быть может, благословляя, она хотела укрепить меня, внушить, что, как бы ни придавила меня жизнь, совсем безрадостного существования быть не может! Год проходил за годом, а радость, радость свидания с ней, с матерью, не приходила. И, уходя все более и более вдаль, уж не заглядывая вперед, а оглядываясь назад, в событиях внутри тюрьмы я искала исполнения того, о чем говорила мать, благословляя, и о чем напоминал образок не переставая. Были ли радости в Шлиссельбурге? Да, они были; а если бы их не было, разве можно было перенести и выжить? В первые годы, самые тяжелые для начинающего, все радости состояли в сношениях с товарищами. Тихий привет стуком в стену, стихотворение, переданное тем же способом, поздравление в день именин, несколько ласковых строк в записке, пересланной тайно в книге, - как волновало, как радовало все это!.. Но было в этих радостях что-то горькое, доводившее до слез: они будили, когда лучше было бы не {78} будить; напоминали, когда лучше было бы не напоминать. Проходили годы и приносили иные, беспримесные радости. И первой такой радостью была газета - один номер газеты. Высокий красивый офицер одно время заведовал мастерскими, в которых мы работали в старой исторической тюрьме, стуком молотка и рубанка прогоняя воспоминание о длинной галерее узников, когда-то здесь томившихся в тишине. Однажды, когда мы работали, офицер пришел с газетой в руках и, прочитав, отложил, быть может не без умысла, в сторону, так что желающий, проходя мимо, мог незаметно взять и унести ее. Так и случилось. Переходя из рук в руки, газета обошла всю тюрьму. Нансен, затертый неподвижными льдами на "Фраме" по пути к Северному полюсу; Стэнли, через девственные леса пролагавший первый путь через Центральную Африку, едва ли обрадовались бы неожиданно залетевшему к ним свежему листку газеты так, как обрадовались ему мы, безнадежно запертые в стенах крепости. В газете была хроника внутренней жизни, сухая, стерилизованная цензурой. Казалось, за время нашего отсутствия ни один кустик, ни одно новое деревцо не выросло на обширном пустыре нашей родины. Но там же мы нашли статью о Германии, и она открывала широкий горизонт вдаль. В связи с намерением императора Вильгельма созвать общеевропейскую конференцию по рабочему законодательству газета говорила об отмене исключительных законов против социалистов, изданных после покушения Геделя и Нобилинга 18; говорила о том, как, вырвавшись из тисков подполья, социал-демократическое движение быстро и неудержимо разлилось в стране. С радостным волнением мы читали о митингах и конгрессах, о развитии рабочей и социалистической прессы, о быстром росте числа членов социал-демократической партии. {79} Пускай это была Германия, а не Россия: нам как социалистам, воспитавшимся под знаком Интернационала, интересы рабочего класса всех стран были дороги и близки. Мы ликовали: стены тюрьмы впервые раздвинулись, раздались. На мгновение явился свет и, блеснув, принес дуновение свободы. Второй радостью была книга. Тюремная библиотека вначале была ничтожна. Она состояла из 160 названий, среди которых кроме книг духовно-нравственного содержания можно было найти лишь старье, относящееся к первой половине XIX столетия: "Записки английского офицера об Индии" 1846 года; "Путешествие в Константинополь" Базили; "Путешествие в Грецию" его же (в 40-х годах); "Путешествие в Монголию и Тибет" на немецком языке; "Геология Бельгии" на французском; "Кавказ: нравы, обычаи и легенды"; сочинение Тенгоборского 19 50-х годов о производительных силах России. После 3-4-летних усиленных хлопот и домогательств в общее употребление были допущены и те немногие книги, которые кое-кто из нас привез с собой при поступлении в крепость. Но и они скоро были прочитаны. Дальнейшее поступление книг из департамента полиции шло микроскопическими дозами, пока наконец оно не прекратилось вовсе. В 1894 году, когда отсутствие необходимого чтения особенно тяготило нас, я сделала попытку выйти из этого положения и обратилась к коменданту Гангардту с просьбой, не найдет ли он возможным ввиду крайнего недостатка книг взять для нас несколько абонементов в какой-нибудь из петербургских библиотек, с тем чтобы жандармы могли по этим абонементам брать, привозить и отвозить нам книги и учебные пособия. Просьба была почти безнадежная: ведь исполнение устанавливало связь между нашим заколдованным местом и вольным учреждением! И однако, Гангардт сказал: - Хорошо! Я устрою это! Через несколько дней мы получили каталог, а потом - целый ящик книг по нашему выбору. {80} Велика была радость! Первая книга, попавшая мне в руки, была небольшая книжка г-жи Янжул об Англии20. Эта книга и в нормальных условиях жизни произвела бы хорошее впечатление, а для затворницы была источником живой воды, целым откровением, была тем, чем для читателя из народа, неискушенного многочтением, бывала "запрещенная" брошюра, открывавшая ему новый мир понятий. Только в заточении, в его засушливой атмосфере можно прийти в такое восторженное состояние, в каком я читала о могуществе английских тред-юнионов, о блестяще проведенных стачках углекопов, о необычайном расцвете английской кооперации и о том движении среди английской интеллигенции, которое выразилось в организации народных университетов и университетских поселений. В рабочие кварталы Лондона, Манчестера и Ливерпуля английская интеллигенция подобно русской молодежи 70-х годов несла свое знание и свою любовь - разве это не согревало, не бодрило застывшую душу? Забывалась своя тюрьма, своя бездеятельность, своя личность: речь шла о трепетании жизни, о новых, свежих ростках ее на благо народных масс. Газета пришла, один номер, блеснула и ушла. Пришла книга, на минуту распахнула стены тюрьмы, осветила и ушла... Департамент полиции решительно запретил брать книги в вольной библиотеке. В 1896 году пришел новый источник бодрости и силы, пришла радость. Морозов как-то узнал от доктора, что в Петербурге существует подвижной музей учебных пособий с богатыми коллекциями по разным отраслям естествознания. Доктор даже приносил ему несколько коробок с окаменелостями из этого музея. Лукашевич, Морозов и Новорусский особенно интересовались естественными науками, а я уже несколько лет старалась наверстать в отношении их то, что было мной упущено при изучении медицины в Цюрихе. Мысль доставать по абонементу из музея различные коллекции, столь необходимые при занятиях естествознанием, {81} соблазняла нас, и мы решили добиваться разрешения пользоваться ими. Морозов обратился к Гангардту, который всегда делал для нас все возможное. Но Гангардт сказал в этот раз, что необходимо обратиться в департамент полиции, самолично он не может разрешить этого. Как мотивировать просьбу? Думал-думал Морозов и наконец придумал: изложив просьбу, он писал, что ему нужны камни, так как он занят сочинением о строении вещества **. {82} ______________ ** Сочинение трактовало об эволюции вещества и о распространении периодической системы Менделеева на органические соединения. Такая несообразная мотивировка явилась для нас полной неожиданностью; мы смеялись и думали: ничего не выйдет из этого. И однако... однако департамент, не разрешивший брать книги по абонементу, брать камни разрешил. С той поры почти в течение четырех лет доктор Безроднов оказывал нам незабываемые услуги, служа посредником между нами и музеем. Новорусский Михаил Васильевич. 1887 год Каждые две недели он привозил (и отвозил обратно) целые ящики со всевозможными учебными пособиями. Мы имели возможность постепенно пересмотреть богатые коллекции музея по геологии, палеонтологии и минералогии; приборы по физике; гербарии, препараты по гистологии и зоологии - словом, мы воспользовались всеми богатствами, которые только имел музей. Мало-помалу захватным способом содержание льготы расширялось: доктор стал привозить из музея книги, как научные, так и общего характера. Потом музей уже по своей инициативе стал пользоваться нами как рабочей силой. Он присылал сырой материал по энтомологии, ботанике, минералогии и поручал нам обработку его в различные коллекции и гербарии для средних и низших школ. У нас самих в то время был налицо богатый материал для гербариев: в огородах мы воспитывали несколько сотен видов различных растений; а почва острова, на котором мы жили, изобиловала древними горными породами: она представляла наносы силурийской системы21. Стоило наклониться, и можно было набрать сколько угодно образцов гранита, гнейса, диабаза, диорита для составления минералогических коллекций. Работа в тюрьме закипела: столяры и токари строгали, точили и полировали, делали ящики из дерева, изобретали разные приспособления и улучшения для контировки препаратов, точили блюдца для минералов; переплетчики клеили коробки из картона; а любители естествознания составляли изящные гербарии по систематике и органографии, коллекции мхов и лишайников, водорослей и грибов, коллекции плодов и семян, приготовляли сотни стеклянных пластинок с разнообразными частями цветка, подбирали коллекции горных {83} пород, минералов и руд, составляли набор насекомых и т. д. Все это вместе с десятками ящиков для физических приборов переправлялось через доктора в музей. Было чем помянуть эти годы. Явилось содержание дня, явилось преодоление, задача, которую надо было выполнять. Работа на подвижной музей, который мы обогащали своим трудом, протягивала от мертвых нить к живым. Смягчалась боль от сознания своей бесполезности, своего бесплодия. Утихала скорбь, непрерывная, безутешная, что ты оторван навсегда от мира, что для тебя нет общественного дела, нет общественной реальной цели. Нет ее - и навсегда! ...Потом и это отняли. Ушел Гангардт, ушел Безроднов. Была смута в тюрьме... изменились порядки. Работа, дававшая нравственное удовлетворение, была вырвана из рук. ...Радость свидания не приходила, не пришла!.. Но ведь исполнялось обетование: не было совсем безрадостного существования. В черном клубке скорби и печали были нити, светившие светом солнечного дня, были радости - большие, "нечаянные радости", те, о которых говорила мать, укрепляя, говорил образок, утешая. {84} Глава одиннадцатая КОМЕНДАНТ ГАНГАРДТ Первым комендантом крепости, как уже было упомянуто, был Покрошинский. Высокий, худой старик с бледной, совершенно бесцветной наружностью, он был и человек бесцветный. Каждый месяц он обходил всех нас, спрашивал о здоровье и нет ли заявлений. Обыкновенно заявлений не было, а если б были, то были бы бесполезны; какой ни будь в то время комендант, он все равно не мог бы изменить режима нашей тюрьмы. В обращении он был вежлив, но факт остается фактом, что во время его управления жандармы производили избиения и, по рассказу Манучарова, который Покрошинский, однако, отрицал, этот вежливый комендант, стоя у тюрьмы, был очевидцем, как жандармы били Манучарова, когда его вели в карцер. Покрошинский прослужил пять лет, и если это пятилетие было тяжело для нас, то нелегко оно далось и ему: он сошел с ума, как нам рассказывали впоследствии, и причиной была постоянная боязнь, что наши друзья попытаются насильственно освободить нас. Не давая покоя жандармам, он беспрестанно посылал их на крепостную стену посмотреть, не идут ли вооруженные люди на штурм крепости. В 1889 году, тотчас после голодовки, появился Добродеев, жандармский офицер, раненный в ухо при вооруженном сопротивлении в Одессе при аресте Ковальского. Мы видели его всего раз, когда он обходил камеры и читал бумагу, лишавшую нас той маленькой льготы, какую мы имели относительно приобретения книг. Вслед за Добродеевым комендантом был назначен Коренев, высокий пожилой человек с довольно симпатичным лицом. Первая встреча его со мной была довольно оригинальна: войдя в камеру, он приветливо протянул руку для пожатия, отрекомендовался и прибавил: {85} - Я служил в Казани и знаю вас. Вскоре после вашего выпуска из института я видел вас в дворянском собрании на балу, на котором на вас обратили мое внимание. Коренев, как говорили, пил горькую. Тихий и пассивный, он редко посещал тюрьму и совершенно не вмешивался во внутренние распорядки ее. Мы не преминули воспользоваться этим и начали завоевания, на которые он смотрел сквозь пальцы. При нем как бы в вознаграждение за то, что не удовлетворили нашего требования относительно книг, вместо пищи духовной нам улучшили пищу материальную: стали давать белый хлеб и выдавать на руки чай и сахар. При нем же в 1891-1892 годах устроили несколько мастерских, которыми поочередно пользовались мужчины, а я и Людмила Александровна стали в своих камерах заниматься выпиливанием ажурных вещиц. До Коренева Людмила Александровна и я, как единственные женщины, содержавшиеся в крепости, могли видеться только друг с другом, тогда как мужчины, получив прогулку вдвоем, вскоре добились права менять состав своей пары. Таким образом, каждый из них мог познакомиться со всеми, выбирая себе любого собеседника. Желая войти в общение с нами и поставить нас в такие же условия, в каких были сами, предприимчивые товарищи решили разрушить преграды, разделявшие нас: они утащили из мастерских коловороты и стамески и на прогулке принялись сверлить высокие двойные заборы огородов и "клеток". Вначале это были скромные круглые отверстия величиною в медный пятак. Скоро это показалось мало, и они прорубили небольшие оконца, через которые, находясь в двух смежных "клетках" или огородах, можно было свободно разговаривать. Жандармы и смотритель Федоров, конечно, заволновались по поводу этого нарушения изоляции, но Коренев вел себя, как будто ничего не слыхал и не видал, хотя, появляясь изредка на сторожевой вышке, мог отлично видеть происходившие у окон собеседования. Так это важное завоевание и укрепилось. Нельзя сказать, чтобы я с первого раза оценила это приобретение. Одиночное заключение влияло на меня {86} таким образом, что мало-помалу я потеряла потребность в общении с людьми. Один-два друга были бы для меня вполне достаточны; но Людмила Александровна была человек очень общительный, и тюрьма ничуть не изменила ее. Она любила общество, любила, как она выражалась, "быть на улице". В этом мы составляли тогда полную противоположность: она могла по целым часам беседовать с товарищами, а я тяготилась встречами с ними и чувствовала непреодолимое стремление бежать от них. Часто я жаловалась Людмиле на тягостное чувство, которое испытывала от разговоров, которые казались мне совершенно никчемными. Я привыкла быть одной и хотела молчать. Но Людмила всеми силами старалась убедить меня в необходимости бороться с этим настроением; она находила его болезненным, ненормальным и убеждала, что понемногу оно пройдет. Сколько раз она уговаривала и ободряла меня, стараясь облегчить мне возврат к общению с людьми! Ее здравомыслию и дружеской поддержке я немало обязана тем, что в конце концов вышла из состояния, которое нельзя назвать иначе как одичанием. При Кореневе в декабре 1890 года в Шлиссельбург привезли Софью Гинзбург22 и по распоряжению департамента полиции, чтоб изолировать от нас, поместили в одной из камер старой тюрьмы, а мастерские, помещавшиеся в последней, на время закрыли под предлогом ремонта. Но Гинзбург только 38 дней могла вынести суровые условия такого заточения. Соседство со Щедриным, страдавшим припадками буйного помешательства и находившимся неподалеку от нее, делало ее положение особенно мучительным. 7 января 1891 года она зарезалась ножницами, которые ей давали для шитья белья. О ее нахождении в старой тюрьме мы не имели ни малейшего подозрения, а о ее самоубийстве узнали много лет спустя **. ______________ ** См. "Былое" № 15, заметка Николаевского.- Б. Николаевский. О. Гинзбург.- "Былое" № 15, 1919. В ряду лиц, в течение 20 лет сменявших друг друга в должности начальника Шлиссельбургского жандарм-{87}ского управления и коменданта нашей крепости, Гангардт, назначенный после Коренева, несомненно занимает совершенно особое место. Если имя читинского коменданта Лепарского, облегчавшего участь декабристов, перешло в историю, как и имя доктора Гааза23, этого друга обитателей московской Бутырской тюрьмы, то имя Гангардта по праву может занять место наряду с ними. Кроме того, что было добыто для нас жертвенными порывами Минакова, Мышкина и Грачевского, а затем получено благодаря нашим собственным общим усилиям, всеми крупными улучшениями нашей жизни мы были обязаны Гангардту. Это он отклонял от нас мстящую руку департамента полиции и министерства внутренних дел. Он понимал, что лишение свободы, отрешение от деятельности, потеря всех родственных и дружеских связей - такая суровая кара, которую с трудом может переносить человек, и прибавлять к этому еще что-либо будет уж через меру. А что по отношению к нам, народовольцам, реакционные заправилы внутренней политики руководились местью, сомненья быть не может. Даже Николай I не умерщвлял своих узников голоданием, не сводил их в могилу путем медленного физического истощения, как были сведены в нее все те, о ком упомянуто в начале этой книги. Они были мстительны, эти Дурново и Плеве, на глазах которых происходила борьба "Народной воли" против самодержавия, и никогда не забывали участия и роли каждого из нас в этой борьбе
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|