Он сам намекнул, что тут не без измены. Ходят слухи, вот и мой Ксавье тоже говорит, что весьма влиятельные лица в союзах предпринимателей, в Комитэ де Форж, во французском банке, с самого начала рассчитывали на победу бошей и что такая победа им только на руку. Но я не верю этому, - звонко крикнул он в бессильной ярости. - Моя старая голова отказывается этому верить. Я знаю, на что способны фашисты. С тех пор как они убили Жореса, я знаю, на что способны двести семейств. От них можно всего ждать, но уж такого - нет, не допускаю.
Он вдруг замолк, остановился перед Симоной и, показывая на портрет Жореса, процитировал боготворимого учителя:
"Францию родили века совместных страданий и совместных стремлений. Разумеется, существует классовая борьба, глубокие социальные противоречия, но идея отечества незыблема". Неужели ты думаешь, - с какой-то даже угрозой в голосе спросил он Симону, - что есть французы, способные в минуту опасности предать Францию? Способные выгнать своих соотечественников на дороги и проселки? - И он показал вниз, на поток беженцев. - Я этого не думаю, - старался он убедить самого себя. - Я отказываюсь так думать, - бушевал он, стуча кулаком по столу.
Красивыми серьезными глазами Симона долго смотрела на старика. Он был частью старой Франции, он не желал мириться с мыслью, что этой Франции больше не существовало. Худенький, беспомощный, отважный и немного смешной, он горячо отстаивал свои отжившие идеалы.
- Во всем виноваты адвокаты, - продолжал он, вновь принимаясь расхаживать из угла в угол, - политики и адвокаты, управляющие Францией. Они спокойно смотрели, как боши вооружались и как наши финансисты давали им на это деньги, они спокойно смотрели, как наши двести семейств переводили свои капиталы в Америку и сбывали нашу сталь бошам, они только спорили и торговались, и снова спорили, и снова торговались, а результаты вот. - И он опять показал вниз на беженцев.
С особым удовольствием слушала Симона, как папаша Бастид разносит адвокатов. Кто, как не они, эти адвокаты, всячески мешали тому, чтобы память ее отца оставалась незапятнанной и чтилась по заслугам? Сначала затянули следствие о гибели отца в лесах Конго, а затем и вовсе замяли дело.
Долго еще папаша Бастид громил адвокатов. Вдруг он, оборвав себя на полуслове, остановился перед Симоной и улыбнулся; да, как ни бушевали в нем горе и гнев, он сумел все же вызвать на своем лице ласковую, несколько натянутую улыбку.
- Но, надо думать, ты не для того пришла, малютка, чтобы слушать, как я отвожу душу, - сказал он. - И ты даже не отведала моей ореховой водки. Но, погоди, у меня для тебя кое-что припасено. - И напряженной, неестественно бодрой походкой он направился в соседнюю комнату.
Симоне нетрудно было угадать, что он ей принесет. Она очень любила читать, весь свой скудный досуг проводила за книгами. Папаша Бастид знал это, давал ей книги и руководил ее чтением.
Вот и он, с книгами под мышкой. Привычным движением он завернул их в бумагу и обвязал шпагатом. Симона поблагодарила и попрощалась. Она задержалась здесь дольше, чем хотела.
Папаша Бастид стоял в нише маленького окна и смотрел туда, вниз, на далекую дорогу, по которой гусеницей ползли беженцы.
- Позор, позор, - шумел он. - Впрочем, Франция бывала в гораздо худших переделках, - успокаивал он себя, - и все же выкарабкивалась. Неизменно происходило чудо. Франция восстанет.
Его вера передалась Симоне. Однако, думала она, откуда же явится чудо, если все будут только и делать, что ждать. Не он ли сам недавно процитировал ей восточное изречение: "Кто, если не ты? И когда, если не теперь?"
2. АВТОБУСНАЯ СТАНЦИЯ
Но, стремительно спускаясь легкими шагами но ступенчатой дороге, которая вела в центр Старого города, она вдруг почувствовала, что сомнения ее рассеялись. Хорошо, что она заглянула к папаше Бастиду. На сердце у нее полегчало. Франция выкарабкается.
Дорога, по которой шла Симона, вела к улице до л'Аркебюз, где стоял самый богатый и солидный дом Старого города. Это был дом номер 97, - "97" было выведено большими цифрами со старомодными завитушками. В школе Симона узнала, что этот красивый дворец принадлежал некогда знатному старинному роду Тремуй, а позднее перешел в собственность семейства Монморанси. А теперь большая сверкающая медная табличка оповещала, что здесь находится контора адвоката и нотариуса Шарля-Мари Левотура. Да, этот прекрасный особняк принадлежал теперь мэтру Левотуру. Сегодня, когда Симона проходила мимо этого дома, ее сильнее обычного охватило чувство неприязни. Мэтр Левотур, сверстник и школьный товарищ ее отца, как раз и был одним из тех адвокатов, которые всячески мешали воздать должное памяти ее отца. Кампанию в печати, поднятую против Пьера Планшара, он неизменно питал все новыми и новыми измышлениями, подливая каждый раз свежего яду. Из-за адвоката Левотура община города Сен-Мартен отказалась от своего намерения установить мемориальную доску для увековечения памяти Пьера Планшара. Симона всем сердцем ненавидела Шарля-Мари Левотура. Он был одним из тех, против кого негодовал папаша Бастид. Он был одним из тех, кто, напялив на себя черную мантию, берет и белое жабо, пускался на тысячу уловок, чтобы дурачить парод и держать его под гнетом бесправия; одним из тех, кто виноват во всех бедах, что обрушились теперь на Францию.
Симона опять идет по авеню дю Парк, отсюда дорога сворачивает на станцию. Уже поздно, ее ждет еще куча дел в саду и на кухне. Надо бы пойти домой, на станцию можно сегодня не заходить. Она могла бы себе это позволить: сегодня покупки отняли как никогда много времени. А кроме того, ей сегодня особенно противно стоять у бензиновой колонки. А тут еще этот шофер Морис, у которого такие дерзкие глаза, а на языке всегда какая-нибудь гадкая шуточка.
Она в нерешительности остановилась на перекрестке двух дорог - одна вела домой, другая на станцию. Помедлив, стала спускаться по авеню дю Парк, - по улице, которая вела на станцию, хотя все, казалось бы, говорило против такого решения. Симона не желала быть трусихой. Если она не придет, шофер Морис подумает, что она не пришла из-за него, что она боится его злого языка. Нет, ничуть она не боится.
Хотя она шагала быстро и дорога шла под гору, ей понадобилось добрых четверть часа, чтобы добраться до станции. Автобусная станция Планшаров находилась на западной окраине Нового города, там, где главная магистраль, ведущая в Сен-Мартен, ответвляется от большого шоссе N_6, которое широким полукругом огибает город. Транспортное предприятие Планшаров было расположено в стороне от этого шоссе, оно занимало большую территорию, и к нему вела специальная шоссейная ветка.
Дядя Проспер надежно застраховал себя от наплыва беженцев. Въезд на дорогу, ведущую к его предприятию, был загорожен цепью, а за ней, на огромном щите значилось: "Тупик, ведет только к частному дому". У щита дежурили два упаковщика, работавших у дяди Проспера. На запертых воротах большими буквами было выведено: "Бензина нет. Запасных частей нет. Ремонт машин не производится. Дорожных карт нет".
И здесь тоже, чтобы попасть внутрь, Симоне пришлось прибегнуть к условному стуку. Прежде всего она зашла в контору. После отчаянной сутолоки на улицах и шоссе комнаты конторы казались пустыми и мирными. Яркие плакаты на стенах производили сегодня до странности нелепое впечатление: по опасным крутым склонам катились гигантские грузовики, мощные корабли прорезали пенящиеся морские волны, среди горных расселин змеились романтические дороги.
Симона вдруг представила себе, какое огромное предприятие создал дядя Проспер. Транспортная фирма Планшаров не только держала в своих руках сильно развитое грузовое движение всего департамента, в особенности по перевозкам леса и вина, и не только эксплуатировала многочисленные автобусные линии, но еще сама построила дороги в таинственно-романтические восточные горные районы, чем содействовала большому притоку туристов.
Симона удивилась, когда, войдя, не встретила прежде всего дядю Проспера. Не было, казалось, такого уголка в этом громадном предприятии, где нельзя было бы увидеть или услышать его неугомонного хозяина, он умудрялся поспевать во все места сразу - и в контору, и в обширный гараж, и во двор; всюду раздавался его звучный грудной голос. Дядя Проспер либо отдавал распоряжения, либо вел оживленный разговор, и Симоне казалось, что в такое тяжелое время, как теперь, энергия дяди должна удвоиться.
Бухгалтер, мосье Пейру, разъяснил ей: шеф заперся наверху в своем кабинете и просил его не беспокоить. Он занят переговорами с владельцем соседнего замка, маркизом де Сен-Бриссоном.
- Телефон ведь не работает, поэтому господин маркиз, - почтительным шепотом рассказывал мосье Пейру, - сам потрудился приехать из своего замка к господину Планшару. - Заячья физиономия бухгалтера даже поглупела от почтительности.
Мосье Пейру охотно вел с мадемуазель Симоной откровенные, доверительные разговоры. Он был привязан к фирме, гордился своей службой у мосье Планшара, которым восхищался, и в мадемуазель Симоне видел родственницу своего шефа. Он был уверен, что она, разумеется, почтет за великую честь визит такого господина, как маркиз де Сен-Бриссон, вынужденного обратиться за помощью к мосье Планшару. Остальные служащие в конторе улыбались и подмигивали Симоне; уж конечно, они немало язвили по поводу сделок, которые маркиз, этот "фашист", предлагал дяде там, наверху, в его кабинете.
Симона попросила ключ от колонки и отправилась выполнять свои обязанности. Она вышла во двор. Обычно здесь кипела жизнь: машины туристов, автобусы, огромные грузовики прибывали и отъезжали, здесь их ремонтировали, загружали, разгружали. Сегодня широкий двор, залитый лучами жгучего солнца, был пуст. На скамье, в тени, отбрасываемой стеной, праздно сидели пожилой шофер Ришар, упаковщик Жорж и еще какие-то двое. Симона вздохнула с облегчением, когда увидела, что шофера Мориса среди них нет.
Положение Симоны здесь, на станции, было не из легких. Дядя Проспер умел ладить с людьми, в его обращении с ними сквозило благодушие и даже сердечность, во всем, что не касалось дела, он проявлял широту натуры. Его любили. Но там, где затрагивались интересы дела, дядя Проспер не признавал шуток, и сейчас, под предлогом военного времени, строго взыскивал со своих людей. Это вызывало нередко острое недовольство. Но рабочие находились в большой зависимости от хозяина: он решал, кого из упаковщиков и шоферов объявить незаменимыми и тем самым избавить от фронта. Поэтому никто и пикнуть не смел. На Симоне же, на бедной родственнице, можно было без риска выместить затаенную злобу. В ней не видели товарища, считали, что она держит сторону хозяина, следит и шпионит за людьми, а с этим никто не хотел мириться. В ее присутствии рабочие с особым удовольствием отводили душу, ругали патрона.
В свою очередь, дядя Проспер охотно поручал ей дела, которые либо не хотел доверять другим, либо не мог требовать от других. Работа у колонки была как раз такого свойства.
Всякими правдами и неправдами фирма Планшар запаслась большим количеством бензина, отнюдь не предусмотренным нормами военного времени. Мосье Планшар никогда не упускал случая заработать, он не брезговал и мелкими делишками и продавал свой контрабандный бензин тем, кто желал и мог платить, не торгуясь. В последние дни бензин стоил дороже самых благородных вин, а мосье Планшар все взвинчивал и взвинчивал цену. Между тем опыт показал, что в тех случаях, когда бензин продавали взрослые служащие, дело зачастую доходило до скандалов. Покупатели бранились, шумели, и по городу пошли нехорошие толки. Мосье Планшар решил ограничить продажу бензина, отпускать его только один час в день, и приставил к колонке девочку-подростка, которая ничего не знала и лишь выполняла его приказ.
Храня замкнутое, упрямое выражение лица, Симона заняла свое место у колонки. Она стояла там, в своем хорошеньком светло-зеленом полосатом платье, а красный лак колонки ярко рдел под раскаленными лучами солнца.
Подошел покупатель, и когда Симона назвала цену, он отшатнулся, переспросил, плотно сжал губы, помедлил, решился и, тяжело вздохнув, уплатил. Подошел второй, возмутился и ушел. Третий скверно выругался и заплатил.
Симоне была очень противна эта колонка. Но она выросла на вилле Монрепо, и за десять лет жизни там прониклась сознанием, что дядя Проспер образцовый, безупречный делец, и все, что бы он ни делал, правильно. Если он поставил ее к колонке, значит, так и надо. Эта работа самое меньшее, чем она может отблагодарить человека, которому стольким обязана.
Сегодня ей особенно тяжко стоять здесь. Виноваты в том картины, которые теснятся за ее лбом. Самые разные, они наплывают одна на другую. Вот застрявшие в сутолоке автомобили, с отупевшими, измученными людьми, и худое лицо отца с золотисто-рыжей шевелюрой, его серо-голубые глаза с собирающимися к углам морщинками, такие веселые, а порой страшно гневные, и мальчишка-беженец на ограде отеля де ла Пост, отчаянно злым взглядом проводивший ее, когда она сунула ему в руку сыр, и папаша Бастид, высохший, маленький, Симона видит, как он стоит в глубокой нише своего окна и смотрит вниз на дорогу, беспомощный, негодующий, трогательный и смешной.
По ее юному худенькому лицу не скажешь, что творится за этим лбом. На нее все смотрят: кто недоброжелательно, а кто и просто с презрением, смотрят, как она усердствует, выполняя свое нехорошее дело, нищая принцесса, которой за это никто и спасибо не скажет, недостойная дочь Пьера Планшара. А она стоит и выслушивает тех, с кого сдирают десять шкур, и старается не слушать их слов, старается не слушать разговоров рабочих и шоферов, и все-таки прислушивается к ним.
Счастье еще, что нет среди них Мориса.
За ее спиной фасад обширного гаража. Из открытого окна, совсем близко от нее, доносится плеск воды; здесь душевая шоферов, в жаркие дни они усиленно пользуются ею. Симона слышит, как там кто-то пыхтит и фыркает. Очень может быть, что в душевой Морис. Если это так, то он в любую минуту может выйти, и тогда ей никуда не скрыться от его ехидных речей.
Так мучительно было ожидание, что она почти обрадовалась, когда он появился в дверях гаража.
Она смотрела прямо перед собой. Но, не глядя, она видела каждое его движение, видела его широкое, волевое лицо, его несколько приземистую фигуру, видела, как он вразвалку, ленивым шагом побрел к тем, что сидели на скамье, как кивнул им и как они потеснились, чтобы дать ему место.
Морис молод, дерзок, его политические взгляды неприятны дяде Просперу. Дядя говорит, что Морис подстрекатель. Вместо того чтобы чувствовать благодарность к хозяину, который избавил его от фронта, он еще злопыхательствует. Но Морис лучший шофер во всей округе. Еще совсем мальчишкой он работал у Строена, и дяде Просперу стоило не малых хлопот сманить его оттуда. Рабочие любят Мориса, уволить его значило бы нажить кучу неприятностей. Дядя Проспер сдерживается и молчит.
Широко распахнув ворот синей рубашки, Морис сидит с товарищами и слушает их разговоры. Тема разговоров, разумеется, беженцы и вести с фронта.
Никто не хотел верить, что фронта больше не существует, люди не мирились с мыслью о катастрофе. Говорили о линии Мажино, о том, что у генералов Петена и Вейгана есть какой-то план, и если сдан Париж, значит, они рассчитывают задержаться на Луаре. Немыслимо, чтобы Франция так, сразу, развалилась.
- Франция? - вмешался Морис. До сих пор он молчал. - Какая Франция? Не потрудитесь ли объяснить? Франция двухсот семейств? Или Франция двух миллионов рантье? Или ваша? Или моя? О Франции столько говорили, что от нее ничего не осталось. Что такое Франция? - потешался он. - Не та ли дама, что изображена на почтовых марках, дамочка в колпачке?
У Мориса пронзительный, насмешливый голос, но он не горячился, он говорил спокойно, даже как-то вызывающе вежливо.
Симона, стоя у красной колонки, как будто вовсе не слушает тех, на скамье. Но в душе она возмущена, что Морис так говорит и что другие терпят это. "Что такое Франция?" Почему они не отвечают ему? Ведь каждый знает, каждый чувствует, что такое Франция. Франция - это... это... Симона потрясена. Она увидела вдруг, что сама не могла бы сказать, что такое Франция. Но тотчас же нашла для себя оправдание. Конечно, так сразу не подыщешь нужных слов. Но ведь это чувствуешь. Ну, это попросту твое, ты часть этого. И если Морис так не чувствует, значит, он жалкий, убогий человек, человек без сердца.
А Морис тем временем разъяснял своим собеседникам, и уже не в первый раз, что то, что происходит, вовсе не настоящая война. И никогда не было войной. Разве дело обстояло так, что Франция воевала с бошами и была побеждена на поле боя? Разве она действительно воевала? Нисколько. Просто наши отечественные фашисты, все эти кагуляры, и фландены, и лавали, и боннэ, выдали страну своим единомышленникам по ту сторону Рейна. Они давно подготовляли это, и Петен, этот старый пораженец еще времен Вердена, бессилен что-либо изменить. Французский монополистический капитал связан с германским, французские промышленники связаны с немецкими, - говорил Морис. Ворон ворону глаз не выклюет. Само собой, нашим фашистам, "этим господам", какой-нибудь Гитлер, который гарантирует им шестидесятичасовую рабочую неделю, гораздо больше по душе, чем Леон Блюм, навязывающий им сорокачасовую неделю. Не немецкие танки сразили Францию, а наш собственный стальной картель. Наши старые знакомцы, все те же двести семейств.
Когда Морис своим насмешливым, высоким, почти квакающим голосом говорил об "этих господах", это не было так туманно и расплывчато, как в устах папаши Бастида, у Мориса это звучало решительно и резко.
Симона, стоя у колонки, отдавала должное Морису, - ведь слова его не лишены известной убедительности. Но как раз его самоуверенность и раздражала. Стоило кому-нибудь возразить, и Морис приводил цифры и факты и затыкал смельчаку рот. Не всегда этим цифрам верили, но всегда оказывалось, что Морис прав.
Однако Симоне и в голову не приходило поддаваться убедительности этих цифр и фактов. Всей душой отвергала она их. Он не прав, он во всем видит только одну сторону. Для него существует только белое или черное, левое или правое. Для него всякий, кто с ним в чем-либо не согласен, дурак или негодяй, фашист.
- Возможно, что в ту пору, когда мы были в коалиции с левобуржуазными партиями и представляли большинство, мы могли бы выкурить их, наши двести семейств, - донеслись до Симоны его слова. - Но когда дошло до дела, наши буржуазные друзья попрятались в кусты. И так всегда. Чуть только запахнет дракой, и наши союзники из других классов бросают нас на произвол судьбы, даже те из них, у кого самые лучшие намерения.
Все молчали. Морис показал наверх, на окна кабинета мосье Планшара.
- Наш пустобрех, - продолжает он, - всегда выставлял себя страшным патриотом, противником маркиза, фашистов, - но вот вам - теперь он ведет с ним переговоры.
- Заноза ты, - добродушно сказал старик Ришар. - Хозяин, конечно, любит поговорить, это верно, но, когда нужно, он и расщедриться может. Очень порядочно было с его стороны подарить беженцам те две машины.
- О да, - насмешливо подхватил Морис, - еще бы, два старых негодных пежо. Эти счастливцы будут благодарить судьбу, если доберутся на них до Невера. А пустобрех между тем и благородный жест сделал, и обеспечил себе лазейку на случай, если от него потребуют большего.
- Ты не прав, - вступился за хозяина и упаковщик Жорж, - ты просто не можешь спокойно говорить о нем.
- Я говорю то, что есть, - отвечал Морис, - а вам он своей трепотней сумел втереть очки. Беженцам горючее нужнее хлеба. Его цистерны доверху полны контрабандным бензином. А я что-то не заметил, чтобы он хоть каплю уступил беженцам.
- У всех есть контрабандный бензин, - спокойно сказал старик Ришар и сплюнул.
Упаковщик Жорж прибавил:
- К обоим пежо он дал горючего.
- Я не пророк, - сказал Морис, - но помяните мое слово: чуть только здесь запахнет порохом, пустобрех уцепится за фалды наших двухсот семейств.
- Здесь уже сейчас здорово пахнет порохом, - сказал старик Ришар.
Морис взглянул на товарищей карими умными глазами и лукаво усмехнулся.
- Поэтому спорю на бутылку перно и десяток пачек голуа, что в конце концов машины достанутся не беженцам, а маркизу, для перевозки его вин.
Симона любила дядю Проспера. Он ее приютил, заменил ей отца. Она была членом семьи. Он привязан к ней, балует ее. Когда он ходит в кино, он берет ее с собой; когда уезжает, всегда привозит что-нибудь. В прошлом году он взял ее в Париж на две недели. Он со всеми приветлив, у него доброе сердце. Все любят его, хотя иногда и ругают. Только Морис его ненавидит. Морис ругает его из ненависти. Ее всю корежит, когда Морис называет дядю "пустобрехом".
Упаковщик Жорж совершенно прав: вот именно, Морис не может спокойно говорить о нем. Морис не может спокойно говорить ни о ком, у кого есть деньги. Он полон предрассудков, зловредный он человек.
"Пусть лучше он помалкивает, этот Морис, - думает она, - он позволяет себе поносить дядю Проспера за то, что тот ведет переговоры с маркизом, а сам прячется за спиной дяди Проспера, только бы не попасть на фронт. Другие сражаются и умирают под танками, а он плещется в душевой, а потом благодушно садится в холодок, покуривает и вещает, как пифия. Не буду его больше слушать, не интересует он меня".
Но она слушала и слышала, как со свойственной ему раздражающей самоуверенностью он подытожил:
- В результате, как всегда, счет оплачиваем мы, мелкота, нас всегда предавали и продавали.
И, против воли Симоны, слова эти западают ей в Душу.
Она еще старательнее силится не замечать Мориса. Но хотя она застывшим взглядом смотрит прямо перед собой, она все время видит его, видит, как он курит, удобно развалившись и распахнув ворот синей рубахи, и как все остальные слушают его.
Симона не заметила, что он только один раз посмотрел в ее сторону. Однако она убеждена, - все, что он говорит, это камешки в ее огород. Он не причисляет ее к мелкоте, хотя за душой у нее нет ни гроша. Он считает, что не только дядя Проспер, но и она способна, когда здесь запахнет порохом, ползти за пресловутыми двумястами семействами. И она нисколько не сомневается, что бессовестный Морис сейчас скажет в ее адрес какую-нибудь ужасную гадость.
Морис делает маленькую паузу. Он все еще не смотрит в ее сторону, но она знает - он подбоченился левой рукой, как всегда, когда собирается сказать что-нибудь особенно оскорбительное. Вот-вот прозвучит оно обидное, грубое слово, которого она боится, которого ждет.
- Ну, конечно, - слышит она его пронзительный, насмешливый голос, многоуважаемая племянница не замедлила опять выйти на промысел.
Симона не шевелится. Она ведет себя как глухая. Она никогда не слыхала выражения "выйти на промысел", но совершенно убеждена: то, что сказал Морис, - это худшее из всего, что можно сказать о человеке.
Что она сделала Морису? Отчего он ее так ненавидит? Слезы душат ее. Но она овладевает собой и по-прежнему застывшим взглядом смотрит в пространство. Правда, она вся красная, но это ничего не доказывает. Невыносимо жарко, она стоит на самом солнцепеке, поневоле будешь красной.
Морис слывет хорошим товарищем. Все обращаются к нему за советом, он никому в совете не отказывает, и совет его всегда дельный. Морис debrouillard [сметливый, находчивый человек (франц.)], он всегда сумеет найти выход из любого, самого запутанного положения. Он только и думает о других, он многих выручил из беды. И всегда занят чужими делами.
Для всех Морис хороший товарищ, только не для нее.
А ведь он с уважением отзывается о ее отце. Он говорит, что хотя отец был идеалистом и романтиком в духе Жореса, но он был свойским парнем, а это величайшая похвала, на какую только способен Морис. А ее он при каждом удобном случае поднимает на смех и оскорбляет. В его глазах она не дочь Пьера Планшара, в его глазах она ничем не отличается от хозяев виллы Монрепо, - такая же богачка, враг.
Что ей делать, по его мнению? Дядя Проспер требует, чтобы за все те благодеяния, которые он ей оказывает, она работала. Он вполне прав. И она выполняет свою работу, и какая же подлость со стороны Мориса издеваться над ней за это.
И почему только она ему так противна? Обычно он с девушками ласков. Нахален, но ласков. Говорят, он любит девушек. Говорят, у него много девушек.
Иной раз ей очень хочется подойти к Морису и напрямик спросить, что, собственно, он имеет против нее. Но она всегда сдерживает себя и молчит. Вот и сейчас она и виду не подает, как глубоко он ее обидел.
Симона стоит у своей красной колонки, храня замкнутое выражение лица, и делает то, что ей поручено. "Промышляет". И завтра она опять "выйдет на промысел". И послезавтра тоже. Она знает, что делает. Когда-нибудь Морис, быть может, поймет, как он к ней несправедлив.
Она смотрит на большие часы над входом в контору. Если она хочет выдержать испытание до конца, нужно отстоять положенный ей час до последней минуты. И только тогда уйти. Осталось еще целых восемнадцать минут.
Восемнадцать минут тянутся бесконечно. Ее загорелое, раскрасневшееся, потное лицо спокойно, но за широким, упрямым лбом все неотвязнее роится мучительный вихрь образов и мыслей. Дядя Проспер и маркиз, этот "фашист", с которым дядя ведет переговоры у себя наверху. Кусок сыра, который она сунула мальчику на садовой ограде. Стальной картель, двести семейств и прибегающие к разным уловкам адвокаты в черных мантиях, беретах и белых жабо. Морис, который со всеми девушками хорош и только ее преследует язвительными словечками. Портрет Жана Жореса, романтика и идеалиста, такого громадного на фоне широкого знамени, а под портретом сгорбленный в своем высоком кресле, беспомощный, старенький папаша Бастид.
Еще семь минут.
Наконец большая стрелка совершила полный круг, и Симона может идти. Твердым, несколько напряженным шагом она проходит по двору.
- До свидания, мадемуазель, - пронзительно и нагло кричит ей Морис. Он сказал как будто самую обыкновенную вещь, а ее словно ударили.
- До свидания, - отвечает она. Она очень старается, чтобы ответ прозвучал безразлично, но у нее глубокий и звучный голос, красивый голос Планшаров, и ее "до свидания" звучит как вызов.
Она отдает в конторе ключ и идет домой. Берет в супрефектуре свою корзину. Стало прохладнее. Но ей ужасно жарко, и дорога кажется бесконечно длинной, и корзина кажется очень тяжелой.
3. ВИЛЛА МОНРЕПО
Симона вошла в гостиную. Она тщательно умылась и переоделась к ужину. На ней коричневое платье и маленький передничек. Она ела за общим столом, но часто отлучалась на кухню, - в ее обязанности входит окончательно приправлять кушанья и подавать их на стол.
Сегодня дядя Проспер придет позже обычного, возможно, очень поздно, он еще утром предупредил об этом. И мадам еще наверху в своей комнате. Так у Симоны оказалось несколько свободных минут, можно передохнуть. Она сидит, опустив плечи, сложив на коленях большие белые, огрубевшие от работы руки. Она все-таки изрядно устала от всех сегодняшних хлопот и волнений. Но теперь осталось только подать ужин и вымыть посуду.
Комната тонула в тихих сумерках. Большая комната - ее называли голубой - была богато обставлена дорогой бургундской мебелью. Раньше Планшары жили в Старом городе, но вот уже несколько лет, как дядя Проспер построил здесь, за восточной окраиной города, далеко от своей автопрокатной станции, этот удобный дом, виллу Монрепо. Вилла расположена на пригорке, откуда открывается чудесный вид, с одной стороны на долину в излучине реки Серен, с другой - на лесистые горы и деревушку Нуаре. Мосье Планшар ценил приятные стороны жизни.
Симона сидела на маленьком стуле. Она хорошо знала, что в этом доме ее приютили только из милости, ее только терпят. Высокая, задрапированная портьерой дверь в столовую была открыта. Симона машинально обвела взглядом сервированный к ужину стол. В доме Планшаров семейные трапезы обставлялись торжественно. Много тарелок, много серебра, много бокалов, все тщательно расставлено, каждая вещь имеет свое постоянное место, меню обсуждается подробнейшим образом накануне. Симона еще раз мысленно проверила, все ли в порядке.
Сумрак в гостиной быстро сгущался. В других комнатах Симона уже закрыла ставни и опустила шторы, выполняя все правила затемнения. Здесь, в голубой гостиной и в столовой, она сделает это, когда мадам сойдет вниз. Симона предпочитала сумерки электрическому свету.
Но вот идет мадам.
Симона всегда удивлялась, до чего бесшумно ступала мадам, хотя она невероятно толста и грузна, ее дыхание громче ее шагов.
Мадам тщательно причесана и, как всегда, в черном шелковом платье. Волосы у нее не то что седые, они как-то странно выцвели. Ей, вероятно, лет шестьдесят с лишним, быть может, и все шестьдесят пять; Симона точно не знает, на вилле Монрепо не принято говорить о годах мадам.
Симона встала.
- Можно опустить жалюзи, - сказала мадам, она говорила спокойно и тихо. Мадам всегда была вежлива, никогда не раздражалась или не показывала, что раздражена, и редко делала замечания. Но любое распоряжение, которое она давала, звучало укором, и когда мадам была в поле зрения Симоны, Симоне всегда казалось, что за каждым ее движением надзирает строгое око.
Симона опустила жалюзи и включила свет, потом зажгла свет в столовой; в обеих комнатах горели большие, яркие люстры. Мадам любила очень яркий свет. Потом Симона вернулась на свое место, но она уже не сидела, опустив плечи, она не смела больше давать себе волю, служба ее началась.
Мадам опустилась в кресло с высокой спинкой, в котором неизменно каждый вечер ждала сына. Мадам была среднего роста, но огромных объемов, она сидела в своем кресле неподвижно, расплывшейся тушей, необъятные телеса ее были втиснуты в корсет. Ее маленькие жесткие глазки не смотрели на Симону, но уж одно монументальное присутствие мадам заставляло Симону чувствовать себя маленькой и прижатой к стене.
Мадам не отличалась разговорчивостью. Она сидела в спокойном ожидании, затрудненно дыша, как все очень тучные люди.
Но Симона знала, что спокойствие это напускное. Дядя Проспер холостяк, но он не святой, и случалось, что по дороге он навещал кого-нибудь из знакомых дам.