Екатерина выпрямилась. По тому, как поджались у нее губы, можно было определенно сказать, что императрица раздражена настойчивостью графа. Четко и раздельно выговаривая слова, она сказала:
— Указ, силою коего были бы предохранены мореходы от всяких обид и притеснений, излишен — понеже всякий подданный империи законом должен быть охраняем от обид и притеснений.
Кофе наконец-то был готов. Императрица начала разливать густую жидкость по чашечкам. Александру Романовичу в эту минуту она показалась стареющей немецкой муттер, хлопочущей у кофейного стола, дабы угостить близких перед долгим рабочим днем. У императрицы даже морщинки на лбу обозначились, словно она боялась пролить хотя бы каплю кофе на скатерть.
— Присаживайтесь, любезный Александр Романович, — императрица показала на стул. Это была великая честь, которой удостаивались немногие, но Александр Романович, занятый своими мыслями, не думал сейчас о придворном этикете и молча сел за стол, даже не ответив улыбкой на любезность императрицы. Екатерина изумленно подняла брови: нет, граф ее сегодня поистине раздражает. А Александр Романович мысленно листал страницы истории государства Российского. Русь Московская ему виделась, собираемая Иваном Калитой, сеча жестокая на поле Куликовом, виделся Иван Грозный, с которым уже Священная Римская империя искала союза. Голос старца из стариннейшего русского монастыря мнился ему: «Два Рима падоже, третий Рим — Москва, и он стоит, а четвертому не быти!»
— Александр Романович, — сказала императрица, — вы забыли о кофе, — и, коснувшись руки графа, она добавила с ласковой улыбкой: — С тем, дабы не огорчать вас, я повелю шпаги и знаки отличия дать и Голикову, и Шелихову. Вы довольны?
Воронцов донес чашку до рта и отхлебнул горький глоток.
Воробьи за окном орали, дрались на ветках, трепеща жидкими крылышками, разлетались и вновь сколачивались в стаи. Григорий Иванович смотрел через промытое окно на птичьи забавы и грустно думал: «Вот привез земли новые, а кому надобны они? Все понапрасну».
Шелихов знал о визите графа Воронцова к императрице. Отказано было и в деньгах, и в праве охранном на новые земли, и в солдатах для крепостиц. Во всем отказ! Шпаги серебряные, медаль на андреевской ленте — вот и вся награда. Ну да не о награде речь. Гвоздем в мыслях сидело: «Как дело-то продолжать? На какие шиши? — Залетел-то в мыслях далеко: — На верфь петербургскую бегал, на корабли смотрел… людей смущал… И подумать срамно… На восток сманивал…»
Губы скривил Григорий Иванович. Сжал кулак. Посмотрел — оно ничего, конечно, кулак крепкий. Ну а стену, что жизнь поставила, не пробить. Отобьешь кулак-то. Стена каменная. А то, может, еще и из такого чего сложена, что и покрепче камня. Казнил себя Григорий Иванович, шибко казнил. «Правду, выходит, говорили, что в столице пробиться куда труднее, нежели земли новые открыть. Так оно и получается».
Комнатный человек Ивана Алексеевича стоял тут же, у окна, с подносом. На подносе — графинчик с прозрачной водочкой, рюмочка, разные закуски. Русская душа чужое горе близко принимает. С жалостью смотрел комнатный человек на купца:
— Выпейте, — сочувственно говорил, — рюмочку… Оно полегчает. Чего уж себя терзать… Третьи сутки маковой росинки во рту не было… Выпейте.
Григорий Иванович на человека не глядел. Пить не мог — вера не позволяла, да и знал: пьют вино с радости большой — тогда это от силы, а с горя пить вино — от слабости. «Вино людей ломает, — еще отец говаривал, — об стенку размазывает, как навоз коровий».
— Эх… — вздохнул комнатный человек и вышел.
Дверь скрипнула, в комнату ступил на низких ногах Иван Алексеевич, петербургский родственник. Подошел к окну, стал рядом с Шелиховым.
— Воробушки, — проговорил он, — птички божьи. Охальничают, разбойники…
Григорий Иванович не слушал пустую эту болтовню. А Иван Алексеевич вдруг спросил:
— Рухлядишки-то мягкой у тебя много осталось?
Не понимая, к чему клонится дело, Григорий Иванович ответил:
— Есть еще.
Развязали узлы, Иван Алексеевич выхватил из кипы соболька. Мех полыхнул огнем, в комнате будто светлее стало.
— Красота-то, ах, красота! Царице показать не срамно. Как думаешь?
Хлопнув в ладоши, он велел вскочившему в комнату человеку распорядиться, чтобы закладывали коней.
— Ничего, Гришенька, не кручинься. — И подмигнул.
Григорий Иванович сидел, уперев локти в стол и уронив голову в ладони. Ждал, не ждал — неведомо. В доме стояла тишина. Только и слышно было, как часы стучат. Отрывают минуты. Мысли в голове не было. Так, ворошилось что-то досадное, горькое, тошное. Знал он, что в жизни за все — и плохое и хорошее — заплатить надо своей кровью, но боль тем не унять было. Неожиданно за стуком часов Григорий Иванович услышал, как калитка чугунная скрипнула.
В дверях появился Иван Алексеевич. Глаза у купца светились радостью.
— Что? — рванулся к Ивану Алексеевичу Шелихов. Надежда вдруг проснулась в нем. Вспыхнула, как пламя. Кровь забурлила. — Ну же, ну! — поторопил он Ивана Алексеевича.
Но тот молча подошел к столу, сел и неторопливо сказал:
— Вот так-то, родственничек, у нас в столице дела делаются.
И выложил на стол бумагу.
Григорий Иванович перегнулся через стол и прочел: «Президенту Коммерц-коллегии графу Александру Романовичу Воронцову. Выдать по сему двести тысяч рублев ассигнациями. Дмитриев-Мамонов».
Шелихов ахнул от изумления, схватил Ивана Алексеевича в охапку:
— Ну, удивил! Вот удивил! Как отблагодарить, сказывай?
Иван Алексеевич едва из его рук вырвался.
— Собирайся, кони у ворот, с этой бумажкой — денежки получать.
— Как? Тотчас же? — отступил на шаг Григорий Иванович от неожиданности.
— То-то и есть, что тотчас, — ответил спокойно Иван Алексеевич.
Григорий Иванович, забыв шапку, прыгнул в возок. Кони с места взяли шибко. Ударили копытами в мостовую так, что от торцов полетели щепки. Мелькнул шлагбаум, запиравший Грязную улицу, лицо будочника с хохлацкими усами, какие-то решетки, подъезды домов. Григорий Иванович и не запомнил, какими улицами скакали, как вошел в присутственное место, но увидел, как вокруг засуетились, как забегали, и во второй раз подумал: «Ну, развернем мы теперь дело. Развернем». И коридор коллегии, что таким длинным ему казался, теперь выглядел короче воробьиного носа. Шаг только сделал, и все тут.
Чиновник в добром мундире начал считать деньги. Шелестел бумажками и приветливо кивал купцу. А пачки денежные росли и росли на столе. Бумажки радужные, белые, с большим портретом императрицы. И как услужить радел чиновник. Денежки в пачки ровнял престарательно, бумажками обворачивал крест-накрест, да еще и проверял, ровно ли ложится крест. Потом денежки собрал и аккуратненько уложил в мешки. Иглу достал и доброй ниткой прошил мешки, стежок к стежку, откусил нитку и, поднявшись со стула, с поклоном подвинул мешки к Григорию Ивановичу:
— Извольте-с получить-с.
И опять лицо у него заулыбалось.
После этого дом Ивана Алексеевича зашумел. Гости Шелихова были непривередливы. Григорий Иванович отсчитывал им деньги и договаривался, когда и куда приехать. Моряки и мастеровой люд деньги брали смело, обещая явиться к сроку. Расписок или записей каких Григорий Иванович не просил. Так: хлопнут рука об руку, и будь здоров, Иван. Ждем-де, мол, тебя, и вся недолга. Молодец шапку надвинет поглубже и шагнет через порог. Только его и видели — завьется по улице. А денежки немалые отваливал Григорий Иванович. И на дорогу, и на харч, а то еще и на оплату долгов, числящихся за тем или иным мореходом. Хорошие денежки.
Иван Алексеевич, глядя на все это, страдал. Столько переводилось добра, как думал он, впустую, такие деньги исчезали в чужих карманах, полагать надо, бесследно. Кабанчиков-то — коих на стол молодцам подавали — с осени молочком отпаивали, уточек кормили отборным зерном. А вот сидит за столом дубина, лапищи такие — ахнешь. Трескает мясо, аж кости хрустят на зубах. А потом — Иван Алексеевич болезненно морщился — поднимется от стола, а Гришка ему выдаст пачку денег. И нет бы подлец этот мордастый упал в ножки, икону поцеловал, что выполнит в срок обсказанное, — куда там. Деньги сунет за пазуху и вон со двора.
Иван Алексеевич пенять было начал за то Шелихову, но Григорий Иванович ответил так:
— Видишь ли, ежели и не приедет какой, то нечестным себя выкажет. Бог с ним, пущай не приезжает. Нам народ честный нужен. А такой бесстыжий беды только натворит. Пущай остается. Мы от этого еще и в прибыль войдем.
И Иван Алексеевич пожевал губами, потер лысину по привычке и подумал, что в Гришкиных словах есть резон.
Морехода хорошего или дельного мастерового нелегко сманить из Петербурга на восток. Хоть слова и сладкие говорил Григорий Иванович, но всяк разумел, что не на пироги он звал. Какую махину преодолеть надо — тысячи верст. Сибирь пройти, Восток Дальний, океан переплыть. Да и там, на новых землях, понимать надо, житье не сахар. Отчаянным, ох, отчаянным надо быть, чтобы решиться на такое. Но нашел все же Григорий Иванович людей. И таких нашел, на которых, нужно думать, положиться можно было.
С беспокойным, горластым племенем мореходов и мастеровых управившись, Шелихов приглашать начал в дом Ивана Алексеевича ученых людей. Входили ученые неслышно, ступали мягко, и видно было, что такой человек, ежели на улице даже и толчея будет невообразимая, пройдет и никого локтем не заденет. Жена Ивана Алексеевича, на что уж береглась неожиданностей, а и то в эти дни из флигеля перебралась в дом и расположилась вполне свободно.
Ученые потребовались Григорию Ивановичу затем, что хотел он на новых землях открыть школы, в которых бы обучали местных детишек арифметике, навигации и другим полезным наукам. А для этого понадобились ему книги и разумные советы. Да и о другом думал купец. Камней с новых земель привез Шелихов в Петербург добрых два сундука. Знал, камни эти, как ничто, расскажут о новых землях, но расскажут только людям сведущим. Вот и хотел он, чтобы сведущие-то посмотрели на находки ватажников и надоумили, как дальше поступать. Где и что искать, да и как строить этот поиск.
И еще один гость был у Шелихова перед самым отъездом. Как-то вечером перед домом остановилась коляска. Оставив плащ в прихожей, в комнату вошел Федор Федорович Рябов. Внесли свечи. Хозяин засуетился накрыть на стол.
Поговорили немного, однако Григорий Иванович понял, что Федор Федорович, так же как и граф Воронцов, искренне рад успеху купца. Если и осталась горчинка в душе, то всего лишь оттого, что успех этот пришел не благодаря усилиям известной высокой персоны, а вопреки им. Недавно под звуки нежной музыки на придворном балу, склонившись к плечу императрицы, Александр Матвеевич Дмитриев-Мамонов признался о своем распоряжении о выдаче суммы Колумбу росскому, как выразился он. Императрица оборотила к нему полное лицо и, чуть помедлив, ответила: «Ежели это удовольствие вам доставило — я рада». На том разговор о двухстах тысячах был окончен.
Ну да в России всякое бывало…
Шелихов, проводив Федора Федоровича и дождавшись, когда коляска отъехала, посмотрел на петербургское небо, на белесый туман, тянувшийся с Невы, и вдруг представился ему Иркутск утренний, продутый свежим ветром с Ангары, весенний, в белом цветении пышной черемухи. И он готов был лететь к своим новым землям, как птица, вырвавшаяся из грубой руки, которая долго удерживала ее, сжимая и тиская.
Когда Лебедеву-Ласточкину сказали, что Иван Ларионович собирается в Охотск, он взглянул на говорившего с недоумением.
— Как в Охотск? Торга весенние на носу! Какие поездки? Из ума, что ли, выживает?
А Голиков, нагрузив обоз хлебом, солью, скобяным товаром, по крепкой еще дороге двинулся на Охотск. Обоз растянулся версты на три. Многие недоуменно пожимали плечами, невиданное дело! И много разговоров это вызвало в Иркутске. Крепко задумался Лебедев-Ласточкин: «Неспроста, ах, неспроста он». Приказчиков своих послал разузнать, что и к чему. Но те побегали по лабазам да амбарам, по лавкам да кабакам и ни с чем вернулись. И все же не поверил Лебедев-Ласточкин, что просто так в Охотск Иван Ларионович направился. Все добивался, в чем корень. А в городе поговорили неделю, другую об обозе, да и забыли.
Обоз пробился в Охотск до оттепели, когда тундра начала оживать. Иван Ларионович принялся за снаряжение кораблей за море. Едва-едва развиднеется, а он уже на причалах. Шумит, бегает, лезет в каждую дыру. Камзол в Иркутске был еще новый, а сейчас — там прожжен, здесь порван, смолой измазан. А все оттого, что и в кузницу, где для такелажа железо ковали, нырял купец, на мачты лазил, проверяя, где и как приладили снасти, а уж в смоле измазан так оттого, что, когда смолили суда, он от кораблей не отходил ни на шаг.
Он решил отправить на Кадьяк и скот, и зерна запас, и для обмена на пушнину товаров разных. Денег не жалел. Скот подобрал Иван Ларионович любо-дорого глядеть. Коровки одна к одной — сытые, рослые, вымя под брюхом навешаны как ведра. Известно, корова для мужика — жизнь сытая. И уж Иван Ларионович расстарался со скотом.
Корабли чернели на воде тяжелыми утюгами. Между судами и причалами сновали лодки. Обливаясь потом, мужики гнулись над веслами. Мешки, тюки, бухты канатов, корзины летали с рук на руки.
Готлиб Иванович Кох заехал к Голикову с разговором. Тоже беспокоился: что-то уж слишком рьяно Иван Ларионович за земли новые принялся. Прикидывал: «Может, в столице-то Шелихов подмогу большую получил? Как бы не опростоволоситься». Чиновник-то всегда по ветру нос держит. «Вдруг, — думал, — сверху Гришку поддерживают, а я медлю?»
— Ах, Иван Ларионович, Иван Ларионович, что же ко мне не заглянул? Я всегда рад, да и помог бы…
— Да нечего уж, — ответствовал Иван Ларионович степенно, — мы и сами с усами… Справляемся.
Готлиб Иванович сухоньким личиком потянулся к купцу:
— А что уж так радеете, Иван Ларионович, насчет земель новых? Торг, говорят, и тот забросили. — И застыл. Ждал, что скажет купец.
— Да что ж не радеть-то, — ответил на то Голиков, — земли-то державные. Вон Григорий Иванович, — взял со стола бумагу, — пишет из Петербурга, что с людьми учеными говорил, и те, образцы собранные им осмотрев, сказывают, что металлы весьма полезные на землях есть, уголь каменный… Больших, больших дел, Готлиб Иванович, от тех земель ждать надобно.
По плечу чиновника снисходительно похлопал, и Кох решил определенно: «Точно, Шелихов в Петербурге руку нашел крепкую. Надо с купцами поостеречься».
Голиков держался с чиновником сухо. Уехал Кох ни с чем.
Волна тихо била о причал, качала зеленую бороду водорослей, облепивших старые, до черноты прогнившие сваи. Из темной глубины к свае выплыла огромная большеголовая рыбина и уставила круглые глаза на сидевшего на краю причала солдата.
Солдат был старый вояка, еще елизаветинский, невесть как попавший в Охотск. Глянув оторопело на рыбину, солдат с сердцем плюнул:
— Тьфу, нечисть… Не приведи господи!
Рыбина лениво вильнула хвостом и ушла в глубину. Солдат вытер рукавом заросший щетиной подбородок и плюнул еще раз. Не один год жил на берегу океана, а все не мог привыкнуть к морской рыбе. Уж больно велика, колюча и чертоподобна была она. Другого и не скажешь. Все карасики рязанские ему помнились из тихого пруда, на поверхности которого не шелохнется и опавший листок. Карасик бьется, играет в солнечных лучах, трепещет прозрачными плавниками. Красавца этого раз из воды выхватишь и всю жизнь будешь помнить.
— Эх, — вздохнул солдат, — карасики красные…
Со стоящих на банках кораблей донеслись удары склянок. Солдат руку подставил к корявому уху. Посчитал удары, но не поняв, который час, поднял к небу глаза. Так-то надежнее, какие еще склянки. На востоке уже высветлило до полнеба, и солдат решил, что вот-вот встанет солнышко. Заворочался, как воробей под застрехой, в проволглой от ночного тумана шинельке и поднялся на ноги. Знал: караульный начальник строг. Увидит, что на посту сидел, натрет холку. Но какой там караульный начальник? Охотск спал, раскинувшись на берегу океана. И еще ни одна труба не дымилась, не светилось ни одно окно. Даже собачьего брёха не слышно было. Да и на кораблях не угадывалось никакого движения. Вот склянки пробили, и все стихло. Только нептуньи золоченые морды поблескивали выше бушпритов, да четко над морем рисовались черные перекрестья мачт.
Волна по-прежнему, обещая штиль на море, чуть слышно била о причал. И вдруг в тишине чуткое солдатское ухо уловило какой-то звук. Будто бы тележные колеса простучали по камням. Понукание послышалось, и опять простучали колеса. Солдат насторожился. «Кого это нелегкая несет, — подумал, — в такой-то ранний час?» Увидел, из-за дальних домов выкатила запряженная гусем одвуконь телега. Угадал на телеге мужика и второго, трясущегося на соломе, разглядел. «Что за люди?» — с тревогой подумал солдат и подхватил ружье. Лицо по-начальственному набычил, шагнул с причала. Службу старый знал.
Телега прокатила над морем и, простучав по камням, скатилась к воде. С телеги бойко соскочил мужик, что на соломе трясся, и шагнул к волне. Вошел в воду по колено. Нагнулся, зачерпнул полные ладони и в лицо плеснул. Громко засмеялся. Оборотился к солдату, с непонятливостью разглядывавшего это чудо: ишь ты, как разобрало человека — лицо водой морской, горькой омывает. Умыться, конечно, надо с дороги — так ступай к колодцу. Ключевая вода-то и мягка и освежит лучше. А в эту, похлебку соленую, что уж лезть? Солдат даже фыркнул с неудовольствием в нос. «Вот уж правда, — подумал, — избаловался народ».
А мужик на гальку выбрался и подошел к солдату. На бровях в лучах вынырнувшего из-за горизонта солнца вспыхивали капли воды.
— Ты что, — спросил весело, — старый, не узнаешь? А я ведь когда-то трубочку тебе подарил. — Открыл в улыбке белые зубы.
Солдат вгляделся и изумленно глаза раскрыл:
— Григорий Иванович! Ах, батюшка… Не признал… Не признал. Да ты же ведь в Петербурге, говорят… — Затоптался на гальке. — Как же, как же… Вот она, трубочка-то твоя… — В карман шинели сунул руку и вытащил обкуренную, с черным чубуком трубочку. — Как закурю, так тебя и вспоминаю. — Протянул трубочку Шелихову.
— Не надо, — отстранил трубку Шелихов и, засмеявшись, сказал: — Ишь табачищем-то несет от нее. Как живете-то? — Повернулся вновь к морю: — Красно-то как! А?
— Да что уж там красота, — прокуренным горлом засипел солдат, — нам-то что до нее. Сырость одна, и все…
— Эх, служба, служба, — вновь оборотился к солдату Шелихов и, обхватив его за плечи, крепко тряхнул и притиснул лицом к груди. Рад был, рад, что опять увидел море. Даже и не верилось, что вновь стоит на берегу и волна рядом, у ног, плещет. Да и какая волна! Прозрачная, драгоценному хрусталю подобная.
— Эх, солдат, — повторил Григорий Иванович, прыгнул в телегу. Крикнул: — Давай!
Телега загремела вдоль моря, подскакивая на камнях. Кони хоть и приморенные дорогой, захлестанные грязью, а понесли все же лихо.
Спустя малое время сидел Григорий Иванович за столом, уставленным яствами, и счастливая хозяйка не спускала с него глаз. Лицо ее говорило: Гришенька, ах, Гришенька — моленый ты мой, насилу дождалась тебя! Тут же, с краю, горбился Иван Ларионович. Мял ладонью поскучневшее лицо. Глаза прятал под надвинутыми бровями.
На столе лежали шпаги с золочеными эфесами, дарованные царицей, медали на андреевских лентах. Шелихов уже рассказал про свое петербургское житье. Выложил все как было и к чему пришло. Иван Ларионович пощупал пальцами муаровую ленту царской медали и сказал хмуро:
— Да… Не очень-то пожаловала нас матушка. Не очень. — Честолюбив был до крайности, и обида его ела. — Да… да… — тянул раздумчиво.
Невесел был. Соображал что-то. А что? И Шелихов понял, что пришла минута важная для их дела. Отвалится сейчас Иван Ларионович в сторону, и трудно придется с земляками-то новыми, а то и вовсе конец всему. И почувствовал, словно сворачивается у него в груди тугая пружина, сжимается, скручивается.
Наталья Алексеевна, хлопотавшая по хозяйству, сунула в дверь голову и сказала:
— Готлиб Иванович пожаловал.
Дверь распахнулась, и в комнату вкатился на быстрых ногах Готлиб Иванович.
— Ах, Григорий Иванович, — воскликнул громко, — наконец-то приехали… А мы уж заждались…
Юркими глазами обежал комнату и, задержавшись взглядом на скучном лице Ивана Ларионовича, оборотился к Шелихову:
— Ну же, обниму героя!
Обхватил широкие плечи Григория Ивановича хиленькими ручонками, ткнулся холодными губами в шею. А сам все шарил, шарил глазами и разглядел-таки шпаги с золочеными эфесами и царские медали на столе. Вмиг сообразил: «Невелика награда». Знал, какие и за что даются награды матушкой царицей. И цену разумел шпагам и медалям. Так-то награждают, понимал, дабы малым отделаться.
Вошла Наталья Алексеевна и пригласила за стол Готлиба Ивановича. Поднесла водочки, закуску положила на тарелочку.
— Порадуйтесь, Готлиб Иванович, приезду нашего хозяина.
— Да, да, — кивал Готлиб Иванович, а мысли в голове шустрили о своем. «Так, так, — думал, — значит, у Гришки-то не очень получилось… И здесь, не стесняясь, прижать его можно. А то разгулялись купцы. Рукой не достанешь… Непременно прижать надо и свое взять».
Повнимательнее пригляделся к Ивану Ларионовичу, киснувшему у края стола. «И этот, видишь, скуксился, а то все петухом летал… Что ломиться-то в стену? Ну, взяли свое и отошли в сторону. Земли, земли новые! А видишь, они-то не очень Петербургу нужны. Нет, прижать надо».
Выпил водку, глазки по-птичьи прищурив, и поднялся из-за стола.
— Не буду мешать встрече, дорогой, — сказал, — я на минутку только забежал почтение засвидетельствовать.
Шустренько выбежал из комнаты. А в голове все то же вертелось: «Хе, хе… Герои… И что лезть-то на стену? Свое знай: в карман положил рублик — вот оно и здорово. А то замахнулись — державы границы раздвинуть… Блажные или вовсе дураки».
Иван Ларионович еще больше заскучал после визита Коха. Ладонь положил на глаза и вроде бы отгородился от Шелихова. Понял, о чем думал бойкий Готлиб Иванович. Матерый был купчина и сквозь землю видел. Шелихов качнулся с лавки к Голикову, крепко взял его за локоть, подтащил к окну.
— Ты что, — сказал, — на этого сморчка смотришь. Да ему и ясный день — темная ночь. Нам ли его головой жить, думками его печалиться? Вот куда гляди, — распахнул окно, — вот на чем глаз востри… — Во всю ширь за окном сверкало море, играло, искрилось, вольно над волнами гулял ветер, завивая белые барашки. — Вот наше поле, — сказал Шелихов набравшим силу голосом, — и нам на нем пахать…
Схватив шпагу со стола, Шелихов вновь повернулся к Ивану Ларионовичу:
— Так неужто тебя вот эта игрушка, — он потряс шпагой, — в смущение привела? — Швырнул шпагу на стол. — Ну, ну же, Иван Ларионович, — наклонился Шелихов, жадно вглядываясь в глаза Голикова.
— Да что уж, — забормотал Голиков, — конечно, что там…
— Вот так-то, — облегченно вздохнул Шелихов и в плечо Ивана Ларионовича толкнул сильной рукой. — Мы свое сработаем.
5
А между тем на новых землях случилось страшное.
С некоторых пор ватажники стали замечать в заливе Льтуа и в Кенайском заливе чужие корабли. Выйдут из тумана, пройдут вдоль берегов и растают в морской дали. По флагу вроде бы испанские.
Евстрат Иванович качал головой: мало ли какие корабли ходят по морю. Смущало другое — испанцы, приходя в русские владения, на Кадьяк не пожаловали и ни единым словом не обмолвились с русскими. Отчего бы это? Евстрат Иванович морщил лоб, силясь уразуметь, что стоит за этим, и, решив — не к добру такое, — задумал в Кенаи направить десяток мужиков.
Крепостица в Кенаях стояла еще поднятая Григорием Ивановичем, ватажка там была небольшая. Но с кенайцами мир был полный, боязни никакой не ощущалось. И все-таки Евстрат Иванович встревожился. Сколотив новую ватажку, он во главе ее поставил Устина. Жаль было Устина отправлять, нужен он был на Кадьяке, но другого для такого дела Деларов не нашел.
— Что уж, — сказал, — не хватать тебя здесь будет, но дело, брат, такое…
Устин сам выбрал мужиков. Взял устюжан — трех добрых парней — Кильсея, что полюбился ему знанием тайги да и местного промысла, и других мужиков выбрал не хуже. Сборы были короткими. Едва начиналась весенняя путина, байдары подняли паруса.
Делами в Кенаях заправлял Тимофей, голиковский приказчик из Охотска, мужик с бойкими глазами и языком как мельничье крыло на ветру. Но хотя много говорил Тимофей, а дело в крепостице вел как должно. Ватажники зверя промышляли, мехов запасли много, и путину весеннюю провели как следует, целый лабаз бочек накатали. Одно плохо: забыл Тимофей о самой крепостице. Устин хмурил брови. Стены завалились, избы осели, ров вокруг обрушился, вода из него ушла. За такой стеной в случае опасном долго не продержишься. И службу караульную несли спустя рукава. Устин сам видел — сидит ватажник на сторожевой вышке и лапти чинит. А ружье оставил дома, забыл взять с собой. И другое не понравилось. Устину: мужики в Кенаях скучные были какие-то. А от мужика, ежели у него глаз погас, дела не жди. Мужик веселый горы свернет, а так, с головой-то опущенной, на что он гож? Поглядел, поглядел Устин на мужиков и решил: надо бы их порадовать чем-то. Приметил, избы хоть и покосившиеся, ничего еще были в крепостице, крепкие, но вот ни в одной избе — доброй печи. Так, очажки сложены, огонь, конечно, в них теплится, но радости от него нет. А давно сказано: добрая-то речь, коли в избе есть печь. И Устин решил: «Печи надо сложить, и мужики повеселеют». А решив так, глину отыскал, велел навозить ее побольше в крепостицу и, недолго думая, портки закатал повыше, сам в яму залез глину месить.
Мужики спрашивали: зачем это все, но Устин лишь отшучивался и ворочал ногами. Глину вымесили, налепили кирпичей, обожгли, и только тогда Устин сказал:
— Печи будем в избах класть, а то живете вы скучно. — Подкинул на ладони звонкий кирпич.
Тимофей Портянка скосоротился:
— Забава…
Но мужики и впрямь повеселели. Устин поигрывал кирпичами. Печи не приходилось ему класть, но, видимо, коли мужик в ремесле каком успел, то он и с другим делом справится, если только загорится душа. Устин колоду крепкую положил и начал опечье набивать глиной, смешанной с песком.
— Ну, — бодрил он мужиков, — сил не жалей. Набивай колоду туго. Коли слабину дашь, печь тепло держать не будет, а то, хуже того, и завалится.
Мужики старались. Да оно и понятно. Печь что мать родная русскому человеку. На печи и в зиму лютую — красное лето. Печь, она и кормит, и лечит, и моет — кожух с плеч, да и полез в печь. И не раз, и не два приходилось русскому человеку новую жизнь с печи начинать. Огонь ли спалит избу, супостат ли размечет бревнышки, и стоит деревня, одними закопченными печами обозначаясь. Но коли есть печь — придет мужик и вокруг нее новый сруб сложит, зеркала печные кипенной белизны известью подмажет, дровишек подбросит, и, гляди, запляшет, заиграет пламя и дымок голубой поднимется над крышей. На лежанку мужик кожух бросит, подсадит детишек и оживет изба.
Так-то думал Устин, а руки его проворные летали, и он уже пол выкладывал и все торопил, торопил мужиков, горячил их, как будто искру хотел высечь из сердец очерствевших. И преуспел в этом Устин — уже не было нужды подгонять мужиков. Печи клали сразу в пяти избах. Устин едва успевал поворачиваться. То туда добежит — припечек подправит, то сюда мотнется приглядеть, как свод ведут, в третьей избе сам очелок выложит. И все с шуткой, с прибауткой, с присказочкой. Всю крепостицу расшевелил. Особо следил Устин, как выводили трубы. Большое это дело — трубу печную вывести. Высоко если сложить трубу, хозяин дров не напасется, как порох гореть они будут — только подкладывай, но толку от того чуть. Тепло через трубу все уйдет. Но вместе с тем и низко посадить нельзя трубу. Не будет она тянуть, и дым в избу свалится. Но дым-то еще ничего. Дым легкий, он поднимется, а вот угар точно в избе останется, и худо придется хозяину.
К вечеру в первой избе затопили печь. На поду дрова колодцем сложили, бересты подкинули, подсыпали угольков. Береста в трубку начала сворачиваться и разом жарко занялась, огонь дрова сухие обнял. Пламя осветило избу.
Устин взглянул на мужиков и улыбнулся. Душой возликовал. Простое дело — огонь в печи, но нужно видеть было, как высветились лица у мужиков, как распрямились согнутые от тяжкой работы плечи. Знать, огонь этот радостью их согревал.
— Знатно, — загудели мужики, — знатно.
А отсветы на стенах играли, плясали, от шестка дышало жаром, и, высыхая, светлели, ровно выведенные зеркала, печи. Мужики, стоя на тяжелых ногах, молча смотрели в пляшущий огонь, и кто знает — о чем думал каждый из них, на долгие, долгие дни оторванный от родного дома? Какая боль жгла душу? Лицо мужичье, сожженное солнцем, в грубых морщинах, не каждому расскажет, что стоит за ним. Вглядеться в него надо, каждую морщиночку прочесть — отчего она легла, почему пробороздила скулы крепкие, лбы высокие. Морщины — рассказчики лучшие, чем речи красные. Обо всем они поведать могут: и о хлопотах пустых, и о делах стоящих. Устин мужичьи жизни по лицам читать мог и оттого-то, взглянув на мужиков, стоящих у печи, улыбнулся радостно.
Беда пришла ночью. Сквозь сон Устин услышал, как в стену избы ударило что-то тяжелое. Раздались дикие вскрики. Изба была странно освещена льющимся через оконце ярким, со всполохами, светом. «Пожар!» Кильсей и Устин кинулись к дверям.
У ворот крепостицы пылала изба. В отсветах пламени мелькали тени людей. На Устина кинулся из темноты человек с перьями на голове. «Кенайцы», — понял Устин. Схватив напавшего, он поднял его и с силой швырнул оземь. На него тут же навалилось двое. Устин крикнул:
— Кильсей, к колоколу!
Из темноты громко ударил колокол.
У ближней избы щелкнул выстрел. На крыльце, задыхаясь от ругани, стоял Тимофей и не целясь стрелял из ружья в темноту. Из дверей избы выскочило двое ватажников с ружьями. Подбежав к мужикам, Устин крикнул: