В Зимнем дворце императрица, не переодев дорожного платья, потребовала к себе личного секретаря Александра Александровича Безбородко. Тот вошел и низко склонил голову в пудреном парике. Императрица сидела на простом стульчике, крепко переплетя пальцы рук. С первого взгляда уловив ее настроение, Безбородко расстегнул тяжелую кожаную папку с серебряными чернеными пряжками и начал доклад.
Без лишних слов (Екатерина не терпела многословия) Александр Александрович заговорил о трудностях южной армии. О дождях, бездорожье, бесстыдном воровстве интендантов. Речь его была плавна и бесстрастна. В камине постреливали березовые поленья. Екатерина слушала молча. Лицо ее было неподвижно, но мысленным взором она видела колонны солдат, бредущих по степи, серые струи дождя, карету светлейшего в глубоких колеях, мятое, с похмельными подглазьями лицо князя.
Прервавшись, Безбородко переложил листки в папке и поднял глаза на императрицу. Она расцепила пальцы. Безбородко заговорил о подстрекательстве английского двора в русско-турецком конфликте. На шее у императрицы выступили багровые пятна. Теперь перед ней явилось узкое, со впалыми щеками лицо английского посланника при русском дворе лорда Уитворта. Губы его были сложены в почтительную улыбку.
— Из письма, полученного от главнокомандующего, светлейшего князя Потемкина, — говорил между тем Безбородко, — следует, что турки готовятся к диверсии на Кинбурнской косе, тем самым стремясь овладеть устьем Днепра. Князь для отражения удара направил туда дивизию под командованием генерала Суворова.
У Екатерины чуть смягчилось лицо. «Молодец, Суворов, нужно думать, достойный отпор даст туркам».
— Ваше величество, — продолжал Безбородко, — смею обратить ваше внимание на прибалтийские земли. Из Стокгольма поступают новости, все более и более тревожные. Опять же Англией побуждается его величество король шведский Густав к действиям военным. Пруссия и Франция способствуют ему в предприятии этом. Задачей своей мнит король шведов отторгнуть в свою пользу южные финские земли, а также Петербург и наши прибалтийские владения.
Екатерина на мгновение представила налитое красным винищем лицо короля шведов. «Фанфарон пустой, — подумала она, — воитель хвастливый».
У императрицы была цепкая память и пылкое воображение. Увидев раз, она навсегда запоминала лица, и, больше того, и через годы могла вглядеться в когда-то запечатлевшиеся в сознании черты и прочесть то, что скрывается за неверной оболочкой человеческой. Она умела выделить из вереницы окружавших ее людей действительно личности выдающиеся и отличила Потемкина и Орлова, братьев Волковых и Державина, Суворова и Румянцева, Храповицкого и Безбородко. Но сейчас, слушая речь секретаря, Екатерина лишь представила шведского короля Густава, верно определив, что это налитый вином фанфарон. Но только ли? Она не подумала о том, что русская армия отвлечена военными действиями на юге, казна пуста и Густав может доставить немало хлопот.
Безбородко доложил:
— Граф Воронцов просит об аудиенции. В своей записке он излагает предложения практические о новых возможностях, открывающихся счастливо в океане Восточном. Изволите выслушать сии прожекты?
Екатерина и в этом случае прежде всего увидела лицо графа Воронцова, а потом только вдумалась в смысл услышанных слов. Она тут же представила другое лицо: Елизаветы Воронцовой, сестры Александра Романовича, бывшей фаворитки несчастного мужа своего. Когда-то Елизавета Воронцова доставила Екатерине немало горьких минут, и забыть этого она никак не могла.
— Позже, — сказала она. Безбородко посчитал нужным добавить:
— В заметках графа путь к обогащению казны государственной намечен явный.
Императрица еще раз повторила:
— Позже.
И пристукнула перстнем о подлокотник кресла.
В такое вот тревожное время приехал в Петербург Григорий Иванович Шелихов. Он гнал через Сибирь в трясучей тележке, поспешая уйти от первых зазимков и злой пурги.
Богатющие земли лежали вокруг: поля без конца и края, тайга — макушки деревьев уперлись в небо, — реки, полные рыбой. Но Шелихов знал, что в Сибири половина богатств лежит под землей. Уголь, железо, золото, серебро… Здесь бы живыми руками взяться! Но наших купцов только дубиной проймешь.
По возвращении из похода компаньоны вцепились было в него крепко, племянник голиковский достал из-за пазухи желтые листки.
— А ну, — попросил Шелихов, — покажи.
Он взял листки и, не заглянув в них, разодрал. Все ахнули.
— В суд, в суд!
Григорий Иванович поднял голос: компанию американо-российскую основываю, гарантирую удвоение капитала за год. Купчишки сразу сдали. Григорий Иванович повел их в амбары показывать меха.
Купцы вошли в амбар и опешили. Кипами меха лежали — и какие меха! Богатство, прибыль великая. Каждый прикинул: а у меня-то что в амбаре? Гниль… Нет, поход-то хоть и долгий был, а не в проигрыше Гришка…
— Как? — спросил Шелихов. — Лаяться будем или по-хорошему поговорим?
Те из иркутских, якутских и охотских толстосумов, что посмекалистее были, поняли — дело здесь великое. Невиданное. Голиков первым к Григорию Ивановичу подошел. Давай-де, мол, присядем, да слово за словом, не торопясь, все дело разберем и обговорим. Присели. Поговорили. И здесь уж никто не торопился вперед высунуться. Интерес свой помнил каждый. Лебедев-Ласточкин все еще морду воротил жирную, глазом косил, но и он, приметить можно было, смущен зело. Сидели долго, разговоры разные были…
Лебедев-Ласточкин вытер платком толстую шею.
— Ну, Григорий Иванович, ты как медведь…
Замирившись с купцами, Григорий Иванович отправился к Селивонову, правителю дел иркутского и колыванского генерал-губернатора. Этому показал корзины с образцами руд. Михаил Иванович достал молоток и несколько камней расколол, оглядел расколы внимательно. И все перебирал, перебирал камушки, выказав себя рудознатцем добрым.
— Да ты клад, купец, привез!
Тут Григорий Иванович и выложил главное.
— Хочу, — сказал, — за Россией земли американские закрепить. А к тому немалое нами положено начало.
И рассказал о крепостицах, огородах и хлебных полях.
— Славно, — сказал Михаил Иванович, — ах, славно!
Глаза у него горели, он не мог оторваться от корзин, — Медь ведь это, а? Да еще и какая! А это уголь… Нет, купец, ты истинно клад привез.
А Шелихов хоть и знал цену своему товару, но восхищение Селивонова обдавало его жаром. За все невзгоды, страдания, за все дороги и тропы на сбитых, кровавых ногах пройденные, — наградой была ему эта радость. А человеку награда нужна. Бодрит она его и сил прибавляет вдвое. Верно говорено: неважно, как встречают, важно, как провожают. Встретил-то Селивонов Григория Ивановича неприветливо, а провожая, и до дверей провел. Еще и сказал, улыбаясь от всей души:
— Заходи, заходи, всегда рад буду видеть.
Дверь за купцом закрылась, и Селивонов прошел к столу. Сел. Взглянул на тускловатое солнце за окном. Растревожил его купец. Растревожил. Под мундир упрятанное, ретивое заговорило. Будто глоток свежего воздуха Селивонов хлебнул, увидел паруса косые, ветром надутые, лица мужиков обветренные, море, измятое волной. За бороду себя ухватил управитель пятерней, крякнул. И захотелось ему стать под парус. Так захотелось… А ведь знал и лучше кого иного, что говорил ему купец слова красные, но походы дальние не только ширь неоглядная, да небо впереди ясное, а — и прежде всего — вонь землянок, болтушка из гнилой муки, сухари заплесневелые, да стоны и глаза белые товарищей, мающихся цинготной немощью. И подумал он: «Отчего так — затихает боль, забываются страдания, но даль радужная, однажды увиденная, пока жив человек, в памяти остается?»
Через месяц Селивонов составил письмо на имя императрицы и скрепил его подписью генерал-губернатора Якоби. С копией этого письма Григорий Иванович отправился в столицу.
На Грязной улице запыленный возок остановился. Григорий Иванович, отстегнув кожаный фартук, ступил на выстилавшие улицу торцы. Огляделся. За невысокой литой чугунной оградой, за зелеными сосенками белел дом. Кхекнул Григорий Иванович, прочищая забитое дорожной пылью горло, и толкнул тяжелую чугунную калитку.
Перед домом с четырьмя полуколоннами по фасаду сад разбит с ухоженными деревцами, с цветочками в клумбах, с дорожками, посыпанными морским зернистым песком. И хотя цветы поблекли после первых осенних холодов и вид потеряли, выглядело все это для русского глаза необычно. «Ишь ты, — подумал Григорий Иванович, — без навозцу во дворе-то и не по-нашему, а на манер иностранный, видать… Поди ты…» На дорожку шагнул. Песок хрустнул под тяжелыми каблуками.
Из-за дома выглянула простоволосая девка, увидев чужого человека, застеснялась, кинулась в глубину двора. Но девка была с румянцем во всю щеку и бойкими глазами. Ежели по ней судить, здесь не бедствовали.
Григорий Иванович, придержавший было шаг, подумал: «Двигай смело, приехал — чего уж спотыкаться на пороге».
Ветер с Балтики ворохнул елочки. Бросил в окна, заставленные прозрачными стеклами, капли дождя. Солнца над Петербургом не было.
Жил в этом доме дальний родственник Шелихова, курский купец Иван Алексеевич. По плохим временам, когда карман был тощ, не обратился бы к нему Григорий Иванович, а сейчас — что же, сейчас можно было постучаться в дверь. Это захудалому родственнику редко бывают рады. Говорят-то как: «Родственничек приехал, бедный…» И на языке горечь, а губы словно оскоминой свело: «Бе-е-едный…» Повернешь от ворот, ежели нужда вовсе не схватила за горло. А ежели в кармане шелестит — при смело, всяк обрадуется.
Иван Алексеевич — худенький, плешивенький, но с бородой старообрядческой чуть не до пояса, встретил Григория Ивановича на ступеньках крыльца, всплеснул руками:
— Заходи, заходи, рад душевно… Заходи, заходи, — оборотив лицо, крикнул в глубину дома: — Эй, живо!
Выскочили комнатные люди и мигом сдернули с Григория Ивановича шубу. Под локотки провели к столу. Иван Алексеевич сел напротив, сияя лицом, как ежели бы праздник в дом пришел:
— Ну, поведай, поведай. О тебе, брат, сказки сказывают.
Григорий Иванович поднял бровь:
— Какие уж там сказки?
Положил на стол красные, изъеденные морской солью руки. Огляделся. Комната просторная. У стены башней резной — часы, в простенках между окнами поставцы с вызолоченной посудой, высокий потолок. Да и купец не плох. Борода-то дремучая у него, но одет в купеческую богатую однорядку, на ногах — еще на крыльце приметил Шелихов — сапоги из хорошей кожи с высокими каблуками. «Это мы в Иркутске балуемся, — подумал, — шубенку какую ни на есть на плечи накинешь, а на ноги — обрезочки валяные. По домашнему-то делу так вроде бы и свободнее, а здесь не то. Строго, однако».
— Что рассказывать, — возразил, — приустал я с дороги…
— Нет, нет, — настаивал Иван Алексеевич, — поведай.
И Григорий Иванович, не имея тайны в душе, бухнул:
— В ножки к царице-матушке приехал упасть.
Иван Алексеевич хотел было что-то сказать, но, губы расшлепив, так и остался с разинутым ртом. Изъян у него некий в зубах обнаружился. С недоверием воззрился петербургский купец на Григория Ивановича:
— Хватил! Не по чину, брат!
Пошевелил бородой.
— Кланяться приехал, — вколотил вдобавок Григорий Иванович, — новыми землями.
Иван Алексеевич обмяк на стуле. Посидел так с минуту, вытер ладонью губы и, уразумев, что родственник говорит всерьез, задумался. Глубокие морщины через лоб протянулись, губы в бороде отвердели, и лицо стало строгим.
— Да, да, — протянул. Ножками потопал, скрипнул сапогами, отвел глаза в сторону.
Григорий Иванович смотрел на него не мигая. А присмотревшись, решил, что родственничек ножками под столом сучит вроде бы по глупости старческой, но мужичок, видать, непростой. Лицо было у Ивана Алексеевича хитрющее, и с советами он не спешил. Дорожил, знать, словом. Еще и так подумал Григорий Иванович: дом с полуколоннами в Петербурге купцу, видать, не с неба упал. Научился с годами разглядывать: кому что и почем досталось. Человек ведь не того стоит, что имеет, но того лишь единого, как получил нажитое. И чин и богатство и в честь могут быть, и в бесчестие. И так ведь бывает — хилая избенка и звание малое о ином человеке лучше говорят, чем о другом дворец и генеральский аксельбант. И что за душой у каждого, всегда разглядеть можно. Глаз только насторожи. Ни колонны мраморные, ни шитье золотое не заслоняют лица.
Григорий Иванович подсел ближе к родственнику. Понял: этот глупость не сморозит. И Иван Алексеевич в первый раз обратил на него твердый взгляд.
— Гриша, — сказал он, покачав головой, — я два десятка лет в столице прожил и повидал многое.
Григорий Иванович еще ближе посунулся:
— Ну так что скажешь?
Родственник поскреб в бороде:
— К царице пробиться не легче, полагаю, чем земли завоевать. Никак не легче…
Григорий Иванович откинулся на спинку стула. «Точно, — подумал, — этот даже и Голикову не чета. Тот все задор показать любит, важность свою сунет в нос, а этот — кремушек, видать…» И сказал:
— А все же пробиться надобно. — Морщины на лоб нагнал. — Пробьемся! Хребет изломаю, — сказал, — но зубами свое выдеру. Мне нельзя иначе.
Ощерился, кожа натянулась на скулах. На силу свою надеялся. Ах, сила, сила… Не подумал Григорий Иванович, что сильному-то сподручно кряжи валить в тайге, а в Петербурге где те кряжи? Смотри: проспекты ровны и дом к дому стоит… Иди — не заблудишься… А все же дороги надо знать. Это так — видимость одна, что проспекты зело ровны и дорога пряма в столице.
Комнатный человек поставил чашки. Иван Алексеевич ножом расколол сахар в ладони и осторожно положил кусочки подле своей чашки.
— Поговорим давай, поговорим, — сказал Иван Алексеевич, бросив маленький кусочек сахара в рот, отхлебнул из чашки.
Над чашкой поднимался парок. Любил, видать, купец чаек горячий.
Петербург — особый город. Коридоры в присутственных местах длинны, лестницы круты, ходить по ним трудно. Удивительное дело — кто только создал эти запутанные лабиринты. А Шелихову и надобно-то было всего-навсего бумаги по походу за море выправить. Без бумаг ни одно дело вперед не двигалось. Григорий Иванович на двадцатой примерно версте столичных коридоров уже и сам сомневаться начал: а и вправду ли был поход?
«Словно я в марь вступил, — подумал с отчаянием Григорий Иванович, — подлинно в марь. И под ногами ничего нет. Пустота». Хрустнул зубами. Сбежал с мраморных ступенек коллегии, бросился в извозчичью коляску. Мужичонка с облучка на него покосился: что-де, мол, за бешеный такой? А Григорий Иванович себя уже сдержать не в силах — вольное, сибирское в нем заговорило — привстал в коляске и гикнул на коней, как на сибирских трактах гикали. Кони петербургские нервные, непривычные к такому голосу, на задние ноги сели и, уши прижав, рванули. Коляску бросило в сторону. Ямщик чуть не слетел с облучка.
— Что ты, что ты, барин? — зачастил оторопело ямщик. Вожжи натянул.
— Давай! Давай! — крикнул Григорий Иванович. Кони еще пуще пошли. Ветер хлестнул в лицо. Человек какой-то, замешкавшийся на мостовой, метнулся в сторону. Копыта гремели по торцам. Решетка садовая мелькнула сбоку, заржав, отпрянули кони вывернувшего из переулка экипажа, и понесся навстречу свет фонарей, сливаясь в сплошную полосу.
— Эй-эй! — крикнул из полосатой будки будочник. — Кто шалить позволил? Вот я вам! — и погрозил кулаком.
Но Шелихов уже откинулся на сиденье. Запахнул шубу. Ветер разгоревшуюся кровь остудил.
На Грязную улицу коляска въехала шагом.
Иван Алексеевич, сидя перед самоваром, сухие ладошки потер, сказал:
— Ты, Гриша, по чиновникам, скажу тебе, не прохлаждайся. Не стоит это гроша ломаного. Чиновник что? Ты скажешь ему — купец-де, мол, я сибирский — он в рот тебе глядит, а сам ждет, что ты из-под полы огненного соболя ему выхватишь.
— Да соболя не жаль, — ответил Григорий Иванович.
— Оно-то, может, и не жаль, — возразил Иван Алексеевич, — ежели это поможет делу, но вот то-то и оно, что не поможет. Племя это, богом проклятое, тебя берет на измор. Это уж завсегда так, поверь мне. Они по кругу тебя гонят, как уросливого коня. Ждут, когда пар пойдет. А вот тогда уж возьмутся крепко. Не один соболек из тебя вылетит.
— Понимаю, — сказал Григорий Иванович, — не глупый.
Ладонью по столу хлопнул. А рука у него не из самых слабых была. Не велика, но, чувствовалось, костиста, и уж ежели промеж глаз влепит — предвидеть можно без гадания — шишку набьет добрую, и самая малость, нужно сказать, осталась до того, как кулаком этим самым Шелихову придется обласкать чиновника.
Неведомо, какую версту Шелихов оттаптывал по коридорам, а вышел наконец на нужного чиновника. Стол крыт зеленым суконцем, чернилами закапан, перья обгрызенные, обмусоленные. В руку взять такое перышко — душу защемит, куда там до бойкости или лихости какой. Так, от уныния великого, можно по бумаге поцарапать, но не более. Да еще и бумагу порвешь, а она, понимать надо, казенная, так что лучше уж и не браться. А рот разинуть и, зевнув сладко, опять руки сложить на суконце.
Чиновник и головы не повернул. Крепко сидел на кресле. Кстати, большое это умение, да и не всем дается — вот так сидеть устойчиво.
Григорий Иванович подошел несмело к столу. А чиновник этот: и перышко свое чистил раз с десяток, волоски с него снимал, и в потолок глядел, и к начальнику бегал беспрестанно, ногами за столы и стулья цепляясь, и глазами водил — слева направо и справа налево. Потом удумал бумагу, что Шелихов ему подал, с одного края стола на другой перекладывать. Переложит и смотрит на нее вдумчиво, потом возьмет и опять переложит, и опять смотрит.
Чиновник, увидев на купце кафтан хороший, подумал, что в кармане у него не пусто. Боялся продешевить. Над глазами жаждущими веки кровью наливались. И чиновник прятал лицо. «А все же возьму свое, — думал, — возьму».
Чиновник, видно, и сам понял, что хватает через край, и решил выкинуть новое. Вроде бы ему темно стало, и он, поднявшись, подошел к окну. Державно так голову откинул и вглядывался в буквы. Затем другим боком к окну оборотился и опять вглядывался, а голову все больше назад, назад отводил.
В груди у Григория Ивановича что-то ёкнуло, и он начал подниматься со стула. Стул под ним скрипнул.
Чиновник глянул на посетителя. Бит был чиновник, наверное, многажды, так как смекнул вмиг, что дело до выволочки дошло. Выронив бумагу, он кинулся к дверям. Схватился за ручку медную и заверещал, заверещал пискливо.
Григорий Иванович шагнул к нему:
— Орать и то не можешь… Пищишь… Эх! — И поднял руку.
Чиновник опустил голову, уши прижались к затылку. И быть бы чиновнику непременно с шишкой на лбу, но дверь отворилась, и в комнату вошел Федор Федорович Рябов.
В остатний осенний месяц океан Великий идет враскачку. То гладью вода, гладью — не всплеснет у берега, не взъярится пенной волной, но тихо, с легким шелестом взбежит на гальку и отхлынет так же негромко. Чайки, играя пером, покойно качаются на волнах. Без крику. Да и что птице кричать-то в эти дни? Сыта осенью чайка. Бурливыми реками идут косяки бесчисленные рыбы: кета, горбуша, сельдь. Вон на волне чайка, гляди, отяжелела. Так наглоталась серебряного морского дара, что у нее из клюва торчит селедочный хвост. До крика ли, до баловства ли? Спит чайка, глаза смежив. Мужики смеются на берегу:
— Гы-ы… Нажрались…
Мужикам в эти дни тоже и тепло, и сытно. Солнышко светит ярко. Беззаботное время, ленивое. А когда еще выпадет так-то посидеть на бережку, вытянув ноги, обутые в лапти, на теплой гальке? Да и выпадет ли? Мужик не медведь. На зиму в берлогу не заляжет. Раскинулись мужики на солнышке, расстегнув армяки. Морщат носы довольно.
— Солнышко-то, чуешь, ребята…
— Да… Благодать…
— Сейчас бы еще кваску кисленького.
Но коротки эти славные дни. И вот уже океан налился темным цветом, загуляли барашки, и пошла вода всерьез говорить с берегом.
«У-у-ух!» — хлестнет вал и вскинется к низким тучам. Чайки, как выстрелом согнанные, разлетятся, оставляя перья на волне. Разбегутся, посверкивая лаптями дырявыми, мужики. Начнется потеха.
— Хватай мешки, Вася! Зима идет…
Тут уж надо побегать, повертеться, ежели с жизнью проститься не хочешь. Оно и житье-то мужичье неласково, но все едино никто с края ямы спрыгнуть не спешит, чтобы, лопатой по гальке скребя, засыпали поскорей. Говорят, правда, там, под камушками, ангелы ладошками обглаживают и черемуха белая цветет цельный год, да кто тех ангелов видел, кто ту черемуху нюхал? Врут небось. Люди-то врать горазды. А про то, что никому не ведомо, соврать как через губу плюнуть.
В ту предзимнюю, суровую пору и пришел на Кадьяк посланный Шелиховым галиот из Охотска. Когда в гавань входил, страшно было и тем, кто стремил паруса на палубе галиота, и тем, кто смотрел с берега. На седой воде бросало галиот и тоненькие мачты, думать надо, вот-вот коснутся волны. Кипя и ярясь, вода заливала палубу, и хотя до галиота еще и неблизко было, а все же примечали с берега, как катает по палубе людей. Да где уж там устоять на ногах. Галиот ставило чуть ли не на попа. Днище смоляное до киля обнажалось. Сейчас, казалось, снесет галиот на камни, и конец.
— Эх, погибнут ребятушки, — переживали мужики на берегу.
— Паруса бы убрали…
— Да что там паруса, — хватался за голову иной, приплясывая на гальке, — уваливать, уваливать надо в сторону.
Все видели беду. Со стороны-то тяжело смотреть, как люди идут на гибель. А помочь нет возможности. Прыгнул бы или руку протянул. Но куда там: вон оно, море, через него ладошку не подашь.
Но суденышко, скользнув по валам, вразрез волне, благополучно вошло в Трехсвятительскую гавань. Ошвартовалось у причала, и паруса упали.
Евстрат Иванович Деларов, новый главный правитель русских поселений в Америке, присланный Шелиховым вместо сильно недомогавшего Константина Алексеевича Самойлова, обнял капитана на сходнях. Так уж рад был, думал все — к зиме не придет галиот. Ан нет! Шелихов крепко держал слово.
Блестя черными глазами, Деларов и слов не мог найти. Одно повторял:
— Порадовал, порадовал! Да мы за вас и из пушки пальнем!
Выхватил из кармана красный платок и махнул пушкарям, выглядывавшим с крепостной стены. И минуты не прошло, ударила пушка. Плотный клуб белого дыма взвился над воротной башней. Мужики валом кинулись из крепостицы к галиоту. Словно вихрь огненный прокатился по поселку:
— Подошли! Подошли! Ошвартовались!
И кто шапку ухватил, тот в шапке поспешал, кто армяк успел накинуть, тот в армяке, а кто и в рубахе распояской. Одно и надо только — взглянуть в лица бегущих, и яснее ясного станет, что такое дальние походы и почем мореходский фунт лиха. Оттого и говорят: «Кто в море не бывал, досыта богу не маливался».
На палубе, на сходнях, на причале, подле ошвартованного галиота мужики колесом вертелись. Только и слышно было: да что там, да как там, моих не видел?
Хороши далекие земли, богаты, а своя, знать, все же ближе лежит к сердцу, и о ней думка ни на минуту не отпускает человека.
Капитану спину отбили, бухая кулачищами.
— Молодец! Вот молодец! Лихо в бухту вошли!
А он уж, бедняга, не знал, куда деваться. Деларов защищать начал мужика.
— Но, но… Хватит, хватит… Забьете так-то от радости.
Тут и холода отступили, вроде бы дали роздых ватажникам. Вновь море улеглось спокойно, и чайки опять уселись на волны без крика. Чистили перышки, головами ныряя под крылья. Солнышко поднялось как в осенние дни.
Евстрат Иванович загорелся поставить присланные с галиотом чугунные столбы, обозначавшие принадлежность земель державе Российской. То все обходились самодельными столбиками, деревянными, но всякому ведомо — столбы сии, хотя бы и хорошо сработанные, недолговечны. Смолили их, правда, добре, но тем хотя и прибавить можно годков несколько в службе, а все же ненадежная это память. А тут чугун — как сравнивать? Металл, сработанный на века.
Столбы эти, сложенные в штабель, у крепостицы лежали, схороненные в стороне. Тяжкие, черные, и буквы на них отлиты крупные, четкие, сразу видно, столбы эти — державные знаки. От одного взгляда на них в душе рождался трепет. И покою они не давали Деларову. Евстрат Иванович вокруг присланных столбов уж и так и эдак прохаживался да поглядывал довольным глазом, а потом сказал:
— Нет, зиму ждать не будем, а сейчас, затепло, на Кадьяке вроем. Чего уж ждать? Земля сейчас мягкая. Ставим.
Его отговаривали:
— Чего торопиться?
Но он настоял на своем.
— Ставим, и все тут!
И его можно было понять. Хотел рубеж державы утвердить.
Склонился он над столбами, пальцем по буквам поводил.
— Ставим, — сказал решительно.
И видно было, что спорить с ним резону не было. Загорелся человек, уперся накрепко. Устин с ребятами смастерили хитрые сани. С полдня хрястали топорами. Устин все прилаживался, прилаживался, но наконец, осмотрев работу, сказал:
— Добре.
Сани и впрямь надежно связали. Какой хочешь поднимут груз. Наутро слегами на сани взвалили столбы и, по-бурлацки впрягаясь в лямки, поволокли.
— Эй, ноги не поломай, Тимофей!
Сани визжали по камням. Устюжанин, впрягшийся в лямки коренником, налегал так, что на шее вздувались жилы. Хрипел:
— Давай, давай, ребята, шибче.
Сани перли в гору, над берегом. Внизу, у скал, синело море, и алмазной пылью над волнами переливался стелющийся полосами туман.
Евстрат Иванович чуть свет поднял ватагу. Пекло, пекло его врыть столбы. Мужики пыхтели, хриплое дыхание рвалось из глоток. Тропа поднималась все выше и выше, но тут камней вроде бы стало поменьше, и полозья пошли легче по жухлой траве. Деларов с Самойловым шагали впереди.
— Вон там, — показал пальцем на вершину торчавшей над самым краем берега скалы Константин Алексеевич, — и поставим. Издалека будет видно. И слепой разглядит.
Сани опять завизжали по камням. Деларов ухватился за лямки. Самойлов, поплевав на руки, встал на подмогу. Уж больно крут был подъем. Навалились. Лямки врезались в плечи. Из-под ног посыпались камешки. Тяжкие были все же сани. «Эх, взяли! Эх, еще раз!»
Евстрат Иванович на Самойлова взглянул, сказал:
— Ты оставь, оставь лямку-то. Побереги себя.
У Самойлова грудь ходила ходуном. Как Григорий Иванович с Кадьяка ушел, надсадился Константин Алексеевич. Надворотную башенку укрепляли в крепостице, и он попал под бревно. Как-то неловко повернулось бревно, поднятое на слегах, он хотел поддержать его, но оно всей тяжестью навалилось на него. Бревно он все-таки удержал — сила у мужика была большая, но вот в груди что-то повредилось, и человек стал хиреть день ото дня. Да и старая лихорадка, было отступившая, вернулась. Как вечер, так жар. Горел огнем мужик. Всегда так: когда худо, одна к другой прибавляются болячки.
Сани вылетели на вершину. Бросили лямки, рукавами армяков вытирая пот. Место и вправду было хорошее. Море распахнулось со скалы до горизонта, а по крутому обрыву пылали красные, прихваченные первыми холодами, кусты талины, белыми искрами вспыхивали над волнами чайки.
Море играло волной под солнцем. То синим отливала волна, то нестерпимого блеска янтарем бросалась в глаза, а то вдруг вспыхивало море текучим лазоревым огнем. И широта, широта неоглядная кружила голову. Отсюда, со скалы высокой, видно было, что не зря мужики лихо приняли на себя. Красота такая, подаренная державе, многого стоила.
Кирка со звоном ударила в скалу.
— Паря, — сказал Устин укоризненно, — ты так долго долбить будешь, — и отнял кирку. — В трещину бей, легче пойдет. — Поплевал в ладоши, размахнулся шибко и ударил со всего плеча. Острие вошло в скалу, как в мягкую землю. Устин отворотил ком и ударил еще раз. — Вот так и ворочай.
Константин Алексеевич стоял, щурясь на море. Ветер трепал полы кафтана.
— Григория Ивановича, — подойдя к Самойлову, сказал Деларов, — сей бы момент сюда. Вот рад был бы.
— Да, — ответил Самойлов, — это точно.
Подумал: «Эх, Григорий Иванович, Григорий Иванович, придется ли свидеться нам? — И сам себе с горечью ответил: — Нет, видать, не придется». Потер ладонью грудь. Щемило уж больно сильно. После тяжелого подъема сердце билось неровно, толкалось под горло сдвоенными ударами. Лицо обветренное у Самойлова, в морщинах крутых. Глаза спрятаны глубоко, не разглядеть, что в них. Да он и не хотел показывать свою боль. Знал: всем нелегко.
Хороший мужик был Самойлов. Когда Деларов пришел на Кадьяк, Константин Алексеевич старшинство его над собой принял всей душой. Здоровье ли пошатнувшееся мешало дело вести как хотел или что иное, но он решил для себя, что согласился место Григория Ивановича заступить в ватаге, а, видать, поторопился. Неизвестно как, но Шелихов повсюду поспевал. И на строительстве крепостиц бывал, с охотниками за зверем ходил, к конягам ездил и со старейшинами коняжскими успевал поговорить и уладить то или иное. С лесорубами ходил, а ночами — неизвестно когда и свет гас в его окошке — камни, собранные ватажниками, описывал, вел журнал ватаги. «Двужильный, что ли, — думал Константин Алексеевич, — был он? — И сказал себе: — А вот у меня так-то не получилось».
Сказать такое непросто. Редко какой человек согласится, что не по себе взял воз, что не вытянуть ему его, как за оглобли ни хватайся, как ни упирайся ногами в землю. Чаще бывает по-иному. Телега остановилась, и колеса, гляди, вот-вот пойдут назад, а человек, шею раздувая, все ярится, пеной исходит, кричит: «Давай, давай! Вот холм перевалим, а там само покатится!» Телегу и свернут в овраг. По сторонам полетят колесики, затрещат, ломаясь, оглобли; треснет, в щепки разлетится кузовок. Но человек и здесь не согласится, что виной тому он сам. Встанет пугалом на краю оврага, ноги раскорячит и, пятерней скребя пузо, губы своротив на сторону, скажет: «Эх, ребята, камушек под колеса попал. Так бы вытянули. Камушек… Самая малость до вершины оставалась. А так хватили бы во весь опор!»