Когда он вошел в горницу, Стешка стояла около зеркала и как ни в чем не бывало прихорашивалась. Прикинув своим малым умишком, что она теперь настоящая и единственная в доме хозяйка, решила немножко поучить свекра и, пользуясь его сильно пошатнувшимся в станице положением, прибрать угрюмого папашеньку к рукам, если и не совсем, то хоть заставить нанять работника или работницу. О том, что свекор может жениться, она и не помышляла, а так сболтнула, чтобы уязвить побольнее.
Выпростав бело-розовые ручки, вяло пошевеливая крохотными пальчиками, в зыбке сладко спала Танюшка. Тихо поскрипывая, мерно качалась над детским пологом железная пружина. В углу стояла широкая деревянная кровать с неприбранной постелью. По белому потолку ползали полусонные мухи. На стуле валялась измятая ночная рубашка. Пол был грязный, неметеный. Первый раз после смерти жены Петр Николаевич почувствовал неряшливость и запустение во всем домашнем хозяйстве и еще больше рассвирепел.
– Может, тебе помады дать? – войдя в комнату, глухо спросил Лигостаев.
– От вас дождешься! Как бы не так! – закручивая на затылке нечесаные волосы, ответила Стешка.
– Руки коротки, папаша! – Стешка круто повернулась и, поймав тяжелый, давящий взгляд свекра, остолбенела. Ей показалось, что черные его усы грозно шевелились, а остановившиеся глаза пронизывают душу. Стало Жутко вдруг от его тяжелого взгляда.
– А ну, выдь сюда! – уступая ей в дверях дорогу, тихо и властно проговорил Лигостаев.
– Вы что хотите? – невольно подчиняясь его тону, с тревогой в голосе спросила Степанида и, стараясь унять дрожь во всем теле, боком проскользнула в кухню.
Петр Николаевич плотно прикрыл дверь, крутя трясущимися пальцами цигарку, жестко и порывисто заговорил:
– Это вы измываетесь! – крикнула Стешка, некрасиво кривя губастый, чувственный рот. – В судомойку меня превратили! Скотины полон двор, а вы работника нанять не можете! Я тут хозяйка, а не чертоломка какая!
Свекор опешил и притих, но Стешку не мог теперь остановить и сам дьявол.
– Одного навозу не перевернешь! – Она сегодня уже второй раз упоминала навоз, хотя сама никогда его не чистила. Это начинало бесить Петра Николаевича.
– Горшков да корчаг как арбузов на бахче! Возьму да все расшибу к такой матери! Вы меня доведете! – разъяренно кричала Стешка.
Грубое, площадное слово в устах Степаниды прозвучало отвратительно. Лигостаев сорвал со стены старый кнут и без всякой пощады два раза хлестнул сноху по заду. Стешка взвизгнула и присела. Петр, бросив кнут в угол, не помня себя выскочил в сени.
Во дворе он стащил с головы папаху, вытер разгоряченное лицо. С неба густо валил снег. За плетнем злобно вьюжился сыпучий сугроб, извилисто заостряя белесый, крутой гребень. Холодный ветер освежал лицо. Снежинки липли к щекам и, растаяв, остуженными каплями вместе со слезами сползали к всклокоченным усам. «Что же я наделал?» Сознание совершенного им поступка остро отозвалось в сердце. Еще никогда ни на кого из домашних не поднималась его рука. За всю жизнь не тронул пальцем ни жену, ни детей, а тут не сдержался и дал волю. Тяжко и горько было на душе у Петра Лигостаева. Он вошел в полутемный, мрачный, пропахший мышами и пылью амбар, присел на край сусека, свернул цигарку и жадно затянулся. На стене висели старые, полуоблезлые хомуты, наборная из тоненьких ремешков уздечка Ястреба, а рядом с ней новые вожжи. Вдоль каменной стены стояла долбленная для лодки, похожая на длинный гроб колода, изъеденная на боках червоточиной. На все это знакомое добро Лигостаев смотрел сейчас с холодным и равнодушным отчуждением. Только азиатское Маринкино седло с круто выгнутой передней лукой, с цветной на кошмовом потнике обшивкой, аккуратно заметанной покойной женой, напоминало о былой радости в этом доме. Куда это все ушло? Казалось, что жизнь беспощадно обманула его и теперь насмехается над его совестью. История с дочерью, казалось, несмываемым позором легла на его душу и повлекла за собой смерть любимой жены. С этого момента он утерял ту самую главную нить в жизни, за которую так прочно держался. Ощущение гнетущей пустоты становилось все сильнее и сильнее. Некому было сердечного слова сказать и не за что было ухватиться. С того дня, как схоронили Анну Степановну, Петр Николаевич сильно привязался к внучке. С ней как-то легче переносилось постигшее его несчастье. До сих пор этот маленький светлоглазый человечек был тем главным связующим в семье звеном, на котором так радостно расцветает домашний быт. Однако слишком тонкой и слабой оказалась Танюшкина ниточка, чтобы удержать на ней строптивый и вздорный характер Степаниды и сложную, кремневую натуру непутевого деда… А теперь еще на мать, глупую бабенку, с кнутом набросился? Как он теперь станет глядеть в чистые, светлые глаза внучки? Опять будет мучиться, как шесть лет назад, когда совершил одно беспутное дело и годами стыдился родным детям в глаза смотреть… Петр Николаевич перебрал в памяти все свои дурные поступки, но страшнее и хуже того не нашел…
Было это лет шесть назад. Вспомнился ему муж Олимпиады Лучевниковой, молодой, кудрявенький, улыбчивый, необстрелянный казак, разорванный японским снарядом в первом же бою. Ехал тогда после ареста Петр домой. Спешил к детям, к жене. С томительной, гнетущей тоской ждал военного суда. Однако вся сотня вступилась за него во главе с новым георгиевским кавалером Захаром Важениным, теперешним станичным писарем. Освободили. Не один он отказался стрелять тогда в рабочую демонстрацию, а целая сотня. Потому и не стали судить их. После тяжелой, постылой царской службы, после кровавой и бесполезной войны жадно потянуло домой, к семье, к плугу. С радостным в горле комом подъезжал к родному дому. Но его никто не встретил… Перекрутил дужку замка и с волнением вошел в прохладную горницу. Надо же было случиться, что дома в тот момент никого не оказалось. Пришла соседка и сказала, что жена вместе с ребятами уехала к Каменному ерику верст за двенадцать бахчу полоть и обещалась заночевать там. Решил было сразу же туда и мчаться, да заявились дружочки, и, как всегда бывает, с бутылками. Выпили, поговорили.
Выпроводив гостей, Петр сводил отдохнувшего коня на реку, вымыл его, искупал, сам с ним поплавал, бодрым и свежим вернулся на двор и собрался ехать к семье. Только что хотел надеть старый мундир, в это время как угорелая в избу с криком вбежала молодая вдовушка Липка Лучевникова. Сказал он тогда соседке, что привез Олимпиаде кое-какие вещички, оставшиеся от погибшего мужа. Нести тотчас же соседка отсоветовала. Там и без того было много горя. Однако, встретив в поле Олимпиаду, соседка все же не, вытерпела и сказала, что вернулся-де Лигостаев и привез то и это… Олимпиада бросила работу и тут же прибежала. Едва успел Петр Николаевич поведать ей печальное о муже известие, как она повалилась, где стояла. Петр поднял сомлевшую вдовушку и уложил на кровать, побежал на кухню, зачерпнул ковш холодной воды, хотел плеснуть на лицо, белевшее в полутьме горницы.
«Не надо. – Вздрагивая от душившей ее спазмы, Олимпиада как безумная схватила его руку, сжала крепко. Трясясь сильным, горячим телом, отрывисто, словно в бреду, заговорила: – Загубили, проклятущие, моего милого, кучерявенького! А как я ждала его, родименького! Целые ноченьки напролет слезы лила и подушку с места на место перекладывала… Руки себе до кровинушки искусала… Господи боже мой! Да разве есть на свете еще другое мучение?»
Петр говорил в утешение какие-то пустые, маловразумительные слова и чувствовал, что не выдержит ее надрывного голоса и живого сердечного трепета.
«Скажи! Есть или нету? Я тебя спрашиваю», – повторяла она жутким, стопущим голосом.
Не находя слов, Петр ошеломленно молчал. Да какие там могли быть слова!.. Не было их. Они удушливо застревали в горле.
Закрыв глаза, перекатывая на подушке совсем разлохматившуюся голову, исступленно шептала:
«Молчишь! А мне что делать? Боже мой! Недолюбила… не дождалась… А тут еще Спиридон проклятый! У-ух! Один конец! В реку или в петлю!»
«Ты с ума спятила!» – вырвалось у него. Он выхватил руку и встряхнул Олимпиаду за плечи. Олимпиада всхлипывала и судорожно корчилась.
«Лучше убей! – трясущимися губами шептала она. – Пойми ты меня… Ведь один только месяц с казаком прожила! Ведь целый год ждала… А свекор, поганец, проходу не дает… Руки на себя наложу!..»
Она вцепилась ему в рукав. Петр почувствовал, что не в силах противиться дольше, и опустил охмелевшую голову на подушку, рядом с ее горячей и мокрой щекой. Забываясь, гладил ее мягкие волосы, пахнущие полевыми травами, да и прозоревал чуть ли не до самого утречка…
А жене-то и ребятишкам кто-то успел рассказать, что вернулся казак из похода домой…
«Миленький! Петенька! Родненький ты наш! Да что же такое с тобой приключилось? Спаси нас Христос!» – выкрикивая и на ходу крестясь, Анна Степановна бросилась к кровати и как подкошенная упала на грудь мужа.
А он и ее так же гладил по обгорелым на солнце волосам и говорил матери своих ребятишек пустые, фальшивые слова:
«Да ничего такого… родная моя… Выпили вчера лишнего… Дружочки пришли… Собрался было к вам скакать, да вот…»
Петр показал помутневшим взглядом на пустые в углу бутылки.
Загорелые, чумазые, выросшие за его отсутствие дети тоже подошли к постели и робко прижались к отцу. А он, хлипко вздыхая, плакал и не мог поднять мокрых, опозоренных глаз…
Ворошить прошлое не было сил… Жизнь показалась ему сейчас настолько гадкой, что он быстро вскочил, дрожащими губами заплевал цигарку и старательно растоптал валенком. Подойдя к стене, сдернул с гвоздя новые вожжи, распустил их на пол, связал калмыцким узлом конец, сделал петлю и перекинул через пыльную, сучкастую перекладину…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
За плетнем, на втором дворе, поглядывая на душистые пласты зеленого сена, тоскливо блеяли ненасытные овцы. Жалеючи их, Санька кинул им несколько навильников. Жадно похрустывая, овцы мгновенно пожирали сено до единой былиночки и снова начинали канючить. Погрозив им вилами, Сашок, не теряя времени, перекидал остатки сена на поветь и, впрягшись в оглобли, напрягая все силы, оттащил сани на середину двора. Стянув концы оглобель поперечником, он высоко задрал их кверху, почти на уровень амбарной двери. Стряхнув сенную труху с барашкового воротника, приподнял с вспотевшего лба шапку, любуясь на дела рук своих, мысленно прикидывая, как он возьмется за другой воз и очистит вторые сани… Наступал вечер, за шиханами, закатываясь, пылало яркое ноябрьское солнце. Падал мягкий снежок. У плетня искрились сугробы. Белые гребешки снега все еще строгал ветер. Чтобы подвезти второй воз ближе к повети, нужно было сбегать в амбар за хомутом, снова запрячь лошадь. Санька видел, что в амбар давно зашел дядя Петр и почему-то очень уж долго не возвращается. Начинало заметно подмораживать. Потоптавшись на месте, Санька надел варежки. В сенях визгливо скрипнула дверь. Одетая в новую желтую шубу, на крыльцо вышла Степанида. На ходу кутая ребенка в красное одеяло, направилась к воротам.
– Вы куда, тетя Стеша? – громко спросил Сашок.
Переложив ребенка с руки на руку, Степанида не ответила.
Мальчик с неосознанным беспокойством посмотрел ей вслед. Взяв с порожних саней вилы, крикнул:
– А я уже один воз скидал на поветь! Вот захочу – и другой закончу!
– Ну и заканчивай, – сердито шмыгая носом, проговорила Степанида. – Мне-то что? Навязались на мою шею… Да пропадите вы с вашим сеном!
Степанида, дернув за ручку, открыла калитку и скрылась за воротами.
– Вот ведь оказия какая… – покачивая головой, вслух проговорил Сашок. Взмахнув вилами, сковырнул со снега мерзлый коровий блин и неумело забросил его на верхушку навозной кучи. Постояв в раздумье посреди двора, он осторожно приблизился к амбарной двери и негромко окликнул: – Дядя Петр!
Ему никто не отозвался. От двери повеяло амбарной тишиной. Слышно было, как в конюшне, пофыркивая, кони с хрустом жевали сено. Утихающий под вечер малый ветерок, озорничая, крутил по двору щетинистый клок сена.
Постояв еще немножко и подождав чего-то, Сашок тихонько толкнул неплотно прикрытую дверь и увидел Петра Николаевича…
С искаженным, словно от нестерпимой боли, лицом, с мокрыми, отвисшими усами, он стоял возле порожнего сусека и зачем-то прятал за спиной растрепанные вожжи. Когда Сашок неожиданно окликнул его, Лигостаев успел сдернуть с перекладины веревку и опустить на пол. В воздухе еще висела долголетняя, встревоженная пыль и сейчас медленно оседала на заснеженный порог. Санька только немножко испугался страшноватого вида Петра, но ничего не понял и не придал этому событию никакого значения. Долго потом Петр Николаевич, всякий раз, когда входил в амбар, не мог без содрогания смотреть на пыльную, с корявым сучком перекладину…
– Ты чего, Саня? – подняв опущенный конец вожжей, он начал медленно сматывать их.
– А я вас ищу… – бороздя концами вил-тройчаток притоптанный у порога снег, Санька смотрел на Петра Николаевича странным, недетским взглядом.
– Да вот я тут… – словно задыхаясь от затхлого амбарного запаха, проговорил Петр.
– Скоро вечер, а нам еще челый воз скидывать, – сказал Санька, смешно говоря вместо целый – челый…
– Воз? – Лигостаев изумленно и растерянно смотрел на мальчика, словно решая в уме непосильную для себя задачу.
– Тетя Стеша ушла. Опять нам вдвоем придется… – продолжал Сашок деловым тоном.
– Как ушла? – В предчувствии чего-то нехорошего и постыдного у Лигостаева судорожно затряслась нижняя челюсть.
– Танюшку на руки взяла и пошла…
– Сказала что-нибудь? – ловя перекошенными губами кончик отвисшего уса, спросил Петр.
– Да ничего такого не говорила, – ответил Санька. – Только ругалась маненько… – Сашок понимал, что между снохой и свекром произошло в доме что-то неладное, но старался не показать, что знает и чувствует это.
– Пущай! – Петр зашвырнул в угол спутанные вожжи и махнул рукой. Все, что теперь творилось в его доме, было неправдоподобно и дико, но в душе начинала нарастать тихая, ошеломляющая радость. Запорошенный снегом воз с сеном, с дрожащими на боках клочьями, стоял перед его глазами словно живой. Раскоряченный вяз, позванивая остатками листьев, манил к себе крепкой, молодой силой. В конюшне ударил о стенку копытом и взвизгнул застоявшийся Ястреб.
– Ну, конечно, пущай!.. – важно отозвался Сашок. – Мы и сами скидаем. Долго ли нам! Подумаешь, один возишка остался…
– Да мы с тобой!.. – неожиданно радостно и весело рассмеялся Петр. – Эх ты, «челый»!
Петр Николаевич, задержав дыхание, взял Саньку в свои большие жесткие руки и высоко поднял его над головой.
– Дядя Петя! Да ну! – дрыгая валенками, кричал Санька.
– Сейчас я тебя… – задыхась от душившего счастья, говорил Лигостаев. – Сейчас тебя на поветь закину!..
Покружив по двору, Петр Николаевич ловко забросил его на заснеженный воз.
Перевернувшись с боку на бок, тот стащил с руки мокрую варежку, изловчившись, озорно поблескивая глазами, запустил ею в Петра Николаевича.
– Ну ладно, сынок, хватит… Слезай-ка, – ласково сказал Лигостаев и вытер колючим ворсом полушубка взмокшее, распаренное лицо.
– Зачем слезать-то? – возразил Санька. Он давно не видел Петра Николаевича таким веселым. – Нечего нам вожжаться-то, все равно надо на поветь карабкаться…
– Нет, Сашок. Нет, голубок мой! Давай сюда. Дело есть, – проговорил Петр, роясь в нагрудном кармане надетого под полушубок пиджака.
– А воз метать? – спросил Санька.
– К черту воз! Выпускай скотину, пусть ест, сколько хочет! – яростно мотая головой в кудрявой папахе, кричал Петр.
– Истопчут все, – резонно заметил Сашок.
– Пущай топчут, к чертям собачьим! Сейчас ступай бегом к Агашке Япишкиной и тащи вина! Гулять будем! Слезай, Сашок!
Санька сполз по веревке на снег и, растерянно моргая глазенками, взял из протянутой руки Петра смятую трешку…
– А сколько брать? – шаркнув по носу варежкой, спросил он.
– На все!
– Ох ты! – изумился мальчик.
– Дуй побыстрей! – молодо и задорно проговорил Петр и, взмахнув рукой, нахлобучил Саньке шапку на самый нос.
– Да уж я мигом! – поднимая со лба ушанку, обрадованно проговорил Сашок и побежал к воротам.
Постояв посреди двора, отряхнув рукавицы, Петр сунул их под кушак. Подойдя к дереву, он наклонился, захватив горсть снега, жадно съел его, потрясенный и разбитый, опустился на скамейку с тягостным желанием поскорее выпить.
Прислонившись к шершавой коре спиной, Петр оглядел двор и увидел в конце скамейки молоденький, придавленный тяжелым пластом снега тонкий и гибкий вязок. Деревцо поникло и устало пригнулось. Оно росло от старого корня. Еще ранней весной он заметил, как Маринка аккуратно подстригла ему нижние ветки и обсыпала толстым слоем чернозема. За лето вязок подрос и окреп. Петр Николаевич встал и разгреб снег. Вязок расправился, приподнялся и стряхнул с дрожащих веточек мелкие комочки снега.
– Вот и будешь ты расти, – вслух проговорил Лигостаев. – А я этот час навсегда запомню…
Вернулся Санька, но принес только одну полбутылку. Шинкарка сказала, что отдала последнюю. В казенной же лавке водки третий день не было. Петр это знал от снохи, потому и послал к Агашке. Войдя в дом, он вылил водку в большую кружку и жадно все сразу выпил. Закусив куском холодной говядины, почувствовал, что сильно хочется есть и тянет выпить еще.
– Иди, Саня, – попросил он, – выкатывай кошевку и выводи Ястребка. А я покамест переоденусь…
– Ехать хотите? – спросил Сашок.
– На прииск проскочу и тут же обратно.
– Зачем? – Саньке очень не хотелось, чтобы он уезжал.
– Ах ты, воробушек! Ты еще, сыночек мой, очень мал и ничегошеньки не понимаешь… Ступай, дружок, – потрепав его по холодной щеке, ласково закончил Петр.
Санька покорно вышел.
Петр Николаевич подошел к сундуку, открыл крышку и достал новую из темного сатина рубаху и синий казачий мундир. Быстро переоделся. Накинув на плечи большой бараний тулуп, взял со стены кнут и спустя минуту был уже на крыльце. А там выведенный на свободу Ястреб, взбрыкивая, волочил Саньку по двору на туго натянутом поводу. Санька тащился на пузе и, звонко хохоча, кричал:
– Разбойник! Чертяка окаянный! Все равно не отпущу!
– Эй! Балуй! – строго и властно крикнул Петр.
Конь мгновенно встрепенулся, замирая на высоких пружинистых ногах, гордо поднял сухую, красивую голову.
Петр подошел и принял от вскочившего Саньки повод. Ястреб тоненько заржал и, тычась о плечо теплой мордой, давил хозяина могучей, мускулистой грудью.
– Ну что, соскучился, дурачок? – оглаживая тонкую шею коня, говорил Петр. – Ножки промять хочешь? Сейчас мы с тобой прогреемся.
Сашок уже притащил хомут и легкую крашеную дугу. Запрягал Петр ловко и скоро. В эту осень он приучил Ястреба ходить в зимней упряжке. Подковав на четыре ноги, сначала тренировал по льду, а позднее по укатанной дороге. Ездить на таком коне было одно наслаждение. Ястреб, как и большинство высокопородистых лошадей, был очень понятливым и умным. К упряжи он привык быстро, чутко покоряясь самому малейшему движению трензеля.
Подтянув поперечник, Петр взял в руки вожжи и сел в кошевку. Сашок, давно уже ожидавший условленного сигнала, шумно открыл ворота. Взволнованный и нетерпеливый Ястреб тоже ждал этого, и, как только скрипнули распахнутые ворота, он, круто выгнув шею, рванул кошевку с места и легко вынес ее на улицу. Конь мчался по широкой улице упругой и ходкой рысью. За скользящими полозьями дымно буранил кипящий снег. Какая-то зазевавшаяся молодка, бросив наполненные водой ведра, рухнула в сугроб и, вскочив, погрозила вслед коромыслом.
Подъезжая к дому Важенина, Петр резко повернул коня и остановился около тесовых ворот. Сойдя с кошевки, развязал повод и захлестнул за железную скобу. Повернув захватанное кольцо, которым отпиралась внутри металлическая задвижка, вошел в калитку.
Во дворе он встретился с женой писаря Важенина, миловидной, глазастой крещеной татаркой, прозванной станичными казачками мужским именем – Степкой. Маленькая, ловкая, в новых расписных валенках, она сметала с крыльца ошметки снега.
– Здравствуй, кума, – сбивая кнутовищем прилепившийся к полам шубы снег, проговорил Петр.
– Здравствуй, куманек, здравствуй, – улыбнулась она. – Ты куда это собрался на ночь глядя?
– Да тут по делу, – отговорился Петр. – Кум дома?
– Да, дома… Проходи, гостем будешь.
– Что он поделывает? – спросил Лигостаев.
– Сурьезное делишко стряпает, с кралечкой одной занимается, – лукаво подмигнув Петру, ответила веселая и приветливая Степка.
– А что за кралечка? – удивленно спросил Петр.
– Пришла тут одна трефовенькая… Большая да сытая, как кобылица хорошая… А мой сидит царечком, усики накручивает и тары-растабары…
Степка разогнулась и забавно показала улыбнувшемуся Петру, как разглаживает писарь рыжие усы и сладко моргает прищуренными глазками.
– Шутишь, кума?
– Хороши шутки! Целый час уже воркуют!..
– Как же ты их вдвоем оставила?
– Он ведь у меня, как хан… Взял да и выгнал меня снег подметать, а сам забавляется.
– Брось, Степка. Все равно не поверю…
– Накажи меня бог, правду говорю. Эх, Петька! Такая, брат, девка расхорошая, разок взглянешь – и пропал…
– Да откуда она взялась? – и вправду начиная удивляться, спросил Петр.
– С прииска пришла. Каторжанка бывшая. У ней паспорт тюрьмой попачканный, вот она и приехала чистый просить. Я, говорит, может, замуж выйду, поэтому хочу гладкий паспорт иметь… Эх, и хороша же девка! Вот бы, куманек, тебе такую. Щеки розовые, глаза большущие! Женись, ей-богу! А что?
– Ну это ты оставь, кума, – смутился Петр. – Мне сейчас не до женитьбы…
– Ох ты! Подумаешь, какой мулла! Да ты сначала погляди на нее…
– Ну ладно. Дай пройду.
– А вот и не пущу… – перегородив ему дорогу, сказала она. – Снег отряхни, растает…
Степка похлопала его по плечам веником и пропустила в сени. Когда Петр открыл дверь, то лицом к лицу столкнулся у порога с собравшейся уходить Василисой. Узнав его, она оторопело попятилась назад и прислонилась к русской печке.
«Чего это она вдруг сробела?» – подумал Петр. Давая ей пройти, он поздоровался и снял папаху.
Василиса едва заметно кивнула ему, бочком юркнула к порогу и, шибко хлопнув дверью, скрылась в сенцах.
– Чего это она так сорвалась? – присаживаясь на лавку, спросил он у смущенного Важенина.
– А бог ее знает, чего она… – скребя за ухом, ответил писарь. – С прииска приплелась, насчет паспорта…
– Да, знаю! Часом она у тебя не из рук вырвалась? Смотри, брат!
– А что ты думал? – Важенин улыбнулся и ловко закрутил пышный рыжеватый ус.
– Недаром, значит, Степка пообещалась тебя зарезать…
– Эта азиатка все может сотворить… Наплела уж, басурманка. Ну, погоди, сатана ты этакая, – улыбаясь, говорил Важенин. – За такую, ей-богу, и пострадать не грех… Я бы такую, если хочешь знать, к лику святых причислил…
– Это кого же: Степку или ту каторжанку? – усмехнулся Петр.
– У моей Степки такой лик, что она самого беса согрешить заставит… Десять лет с ней живу, троих ребят народили, а даже лба не перекрестит и мальчишек совсем не учит. У всех дети как дети, а у меня растет какая-то татарва!.. Ну хоть раз в неделю, говорю, в воскресенье или в постный день заставляй их после еды помолиться… А она только похихикивает и кислым молоком их пичкает.
– Ну а сам-то ты разве не можешь? – спросил Петр.
– А-а! – махнул рукой Захар Федорович. – Знаешь ведь, какой из меня молельщик… Как-то зашел Гордей и под пирог угодил. Пришлось за стол усадить и попотчевать. А мои басурманята рыбу склевали и стайкой, как петушки, из-за стола шмыгнули, и никто на иконы даже башки не поднял… Грешным делом, и я позабыл… Тут и начал меня атаманище корить и отчитывать! Ты, говорит, если сам богохульник, на татарке женился, то детей-то хоть пожалей. Ты, говорит, такой-рассякой, растишь не защитников престола, а черт те кого! Выпотрошил он меня словами, как вяленого судака… Ходил я после этого тихий… два дня подряд от жены врозь спал…
– Ангелы тебе во сне не являлись? – заражаясь его веселостью, спросил Петр. Ему всегда легко и приятно было разговаривать со своим старым, закадычным другом. А сейчас это было очень кстати.
– Приходил один на рассвете в длинной рубахе, – отшучивался Важенин.
– В виде той каторжанки, которую я спугнул… Теперь мне понятно, почему ты причислил ее к лику…
– Нет, брат, – уже другим тоном заговорил Важенин. – Тут ты ошибся. Она, брат, сидела тут и такое рассказала про свою жизнь, мне аж жутко стало… Бывает так: начнут человека с детства мытарить и гнут его до самой могилы, пока не сломается… А это ведь страшно, брат! Не подбери я вот так свою Степку, что бы с ней было?
– Степка у тебя клад баба, – внушительно проговорил Петр Николаевич. На уме у него была одна мысль, которая по дороге, когда он завернул сюда, пришла ему в голову. Сейчас он сидел и напряженно думал, как ее высказать своему другу.
– А ить что про меня казачки-станичники баили? Как первые годы над Степкой изгалялись? Выходило так: бери ее, басурманку, за волосы, волоки к Уралу и топи… Дуракам честь, а нам в петлю лезть… Да взять хоть твою дочку…
Лигостаев по привычке густо крякнул, словно силясь поднять непомерную тяжесть, и низко опустил голову.
Захар Федорович спохватился, что сказал лишнее, тут же перевел разговор на другое.
– Ну а ты как живешь-можешь?
– Пока хожу вверх башкой, – мрачно проговорил Петр и полез в карман за кисетом.
– Далеко ли собрался с кнутом-то? – протягивая руку за листком курительной бумажки, спросил Важенин.
– На прииск думаю проскочить. Коня промять да и делишки кое-какие справить…
– А чего тучей глядишь? – посматривая на него, спросил Важенин. Он еще в начале его прихода заметил, что дружок чем-то сильно озабочен.
– Сегодня сноху плетью отхлестал, – с беспощадной откровенностью признался Петр Николаевич.
– Ну-у, брат! – отпрянул Важенин и широко развел руками. – Ты что… выпил лишнее?
– В том-то и дело – трезвый был… После выпил одну полбутылку. Правду говорю. Ты меня знаешь. Я не люблю зря баить…
Глубоко затянувшись махорочным дымом, Петр рассказал, как он ездил за сеном и встретил Кузьму Катаурова с Айбурлинских выселок. Подробно передал и о ссоре со снохой. О случае в амбаре он не поведал бы даже родной матери.
– Ты, парень, совсем рехнулся!
Важенин вскочил, в одних шерстяных носках прошелся до печки. Вернувшись обратно к чисто выскобленному кухонному столу, оглядывая Петра, продолжал:
– Сроду не подумал бы, что ты на такое способен.
– Словно бес попутал, – сумрачно, потягивая цигарку, говорил Петр. Черные глаза его сузились и влажно поблескивали.
– Бес, как говорится, и на блоху залез… Не в этом дело! Пришел бы ко мне или Саньку прислал. Я бы тебе и сено сметал, и сношеньку бы твою урезонил, и с паршивых твоих ягнят шкуры содрал бы: разбойничкам моим на шапчонки. Выпить захотелось, взяли бы да и дернули, «Ермака» спели бы!.. А то нашел с кем связаться…
Видя, что Петр и сам казнит себя за свой нехороший поступок, Захар Федорович быстро сменил гнев на милость…
– Ну черт с ней, со Стешкой. Большой беды тут нету. Ну, вытянул плеткой разок-другой, поучил малость…
– Ударил дуреху, и самому потом стыдно и жалко стало… А в тот момент так взбеленился, ушибить мог… Вот ведь в чем дело!
– Такой дядя не только ушибет… – кивая на могучую в тулупе фигуру Петра, усмехнулся Важенин.
– Довела она меня, Захар! Тут и так все кувырком, вся жизнь бешеным наметом пошла, того и гляди, башку сломишь…
Петр жутковато скрипнул зубами и, подняв рукав шубы, ударил кулаком по колену. Вскинув на Важенина помутневшие глаза, спросил:
– У тебя вино есть?
– Нет. И ежели нашлось бы, так все равно не дал бы, – решительно заявил Захар Федорович.
– Почему?
– Эпитемью на тебя накладываю.
– Больно уж строго…
– Без шуток говорю. Нельзя тебе сейчас пить.
– А я хочу, – упрямо твердил Петр.
– Еще чего-нибудь натворишь, – сказал Важенин.
– Ну ладно. Ты меня прости. Я поеду.
– Никуда я тебя не пущу и пить не позволю. А ежели будешь артачиться, вызову сотских и приму надлежащие меры…
– Сотский, десятский и двое понятых, – на мотив песни «Ухарь-купец» пропел Лигостаев. – А ты попробуй разок! – добавил он с задорной усмешкой.
– И попробую… Знаешь что: ступай выпрягай коня и приходи сюда. Степка нам самовар поставит и коров твоих подоит. А хочешь, всем гамазом к тебе пойдем. А я даже ночевать останусь. Все равно завтра воскресенье. Встанем пораньше и поедем к Тептярскому ерику, посмотрим мою рыбью городьбу, привезем налимов, и Степка такой нам пирог состряпает, за уши не оторвешь! Ну и выпьем маненько… Не дури! Оставайся! Вон, кстати, и моя ватага с разбоя шлендает…
Из сеней доносились громкая возня, ребячий крик, стук салазок, гулкие хлопки веника по шубенкам, громкие окрики Степки.
– Арясину эту куда тащишь, кочерыжка мерзлоносая? Погоди, нос вытру! Мишка, Пельмень корноухий, положи топор на место!
Через минуту, топая замерзшими валенками, напустив в теплую кухню холода, ввалились удалые, розовощекие, глазастые важенинские отроки. Старшему – корноухому Мишке Пельменю было девять лет. Второму, Ваське, прозванному Косолапым, было восемь. Ходил он всегда со стоптанными каблуками, носками внутрь, как истый старый дед-кавалерист, поэтому и удостоился такого меткого прозвища. Младшему было семь. Дома его звали Ильей, на улице прибавляли слово «пророк». Кличка прилипла крепко, но ввиду его святости произносилась в исключительных случаях. Это еще объяснялось и тем, что маленький забияка, когда его так называли, хватал в руки что ни попало и молча обрушивал на голову обидчика.