I
Был четвертый час. Матовые чечевицы засияли на улицах, борясь с разноцветными огнями бесчисленных окон, а вверху еще умирал яркий зимний день, и его лучи золотили и румянили покрытые морозными цветами стекла городской крыши. Казалось, там, над головами, в темной паутине алюминиевой сети, загорались миллионы драгоценных камней, то горячих, как рубин, то ярких и острых, как изумруды, то тусклых и ленивых, как аметисты…
Многие из стоящих на самодвижке подымали глаза вверх, и тогда листья пальм и магнолий, росших вдоль Невского, казались черными, как куски черного бархата в море умирающего блеска.
Искры света в стеклах затрепетали и заискрились. Заунывный звон отбил три жалобных и нежных удара. Шумя, опустился над углом Литейного воздушник, и через две минуты вниз по лестницам и из подземных машин потекла пестрая толпа приезжих, наполняя вплотную самодвижки. Нижние части домов не были видны, и казалось, что под ними плыла густая и темная река, и, как шум реки, звучали тысячи голосов, наполняя все пространство улицы и подымаясь мягкими взмахами под самую крышу и замирая там в темных извивах алюминиевой сети и тускнеющем блеске последних лучей зари…
Еще молодая, но уже утратившая юную свежесть девушка, стоявшая на второй площадке самодвижки, закусила белыми ровными зубами нижнюю губку, сдвинула тонкие и густые брови и задумалась. Какая-то дымка легла на ее лицо и затуманила ее синие глаза. Она не заметила, как пересекла Литейный, Троицкую, парк на Фонтанке, не заметила, как кругом нее все повернули головы к свежему бюллетеню, загоревшемуся красными буквами над толпой, и заговорили об извержении в Гренландии, которое все разрасталось, несмотря на напряженную борьбу с ним.
— Ужасно, как человечество еще слабо, — проговорил высокий плечистый юноша около девушки.
— Но это извержение, положительно, выходит из ряда вон.
— Что-то вообще творится неладное кругом, — проворчал плотно сложенный тысяцкий, закуривая длинную папиросу. И красноватый свет огнива выделил его крупный нос с горбинкой, сжатые губы и выпуклые глаза.
— Вы думаете? — спросила его женщина с повязкой врача.
— Что ж тут думать? Надо прислушаться, и вы услышите гул приближающегося извержения, только не такого, как в Гренландии, а пострашнее.
И словно в ответ на эти слова, сказанные тяжелым и уверенным, как пророчество, голосом, все смолкли, и где-то там, в глубине земли, под их ногами, что-то загудело и, как могучий вздох огромной груди, медленно проплыло и затихло…
— Это грузовик, — сказала женщина, как бы спеша подыскать объяснение.
— Не все так просто объясняется, — бросил тысяцкий и перешел на площадку, чтобы подняться на поперечную самодвижку.
Девушка достигла уже Екатерининской улицы и тут только заметила, что давно миновала свой поворот; но ей не хотелось возвращаться. Какая-то сеть опутывала ее тело и душу, цепкая тяжелая сеть, сжимавшаяся, как кольца удава, все туже и туже.
II
Девушка сошла с самодвижки и повернула к собору.
Она любила этот «старый уголок». Ей казалось, что здесь живут тени прошлого, былого, ушедшего невозвратно. Она любила эти маленькие кустики, эти цветнички, восстановленные по старинным рисункам такими, какими они были сотни лет назад, усыпанные песком дорожки, газетный киоск на углу с объявлениями, напечатанными неуклюжими старинными буквами, маленький фонтан, наивно выбрасывавший свои тонкие струйки, с нежными плеском падавшие обратно в круглый бассейн. Только высоко над головой, нарушая иллюзию, висела освещенная снизу серовато-белая крыша.
Сегодня здесь было мало народу. Сидел какой-то высокий старик с длинной черной бородой и два мальчика — один особенно обратил на себя ее внимание: худощавый, хрупкий, с огромными голубыми глазами и длинными прядями белокурых волос. Он, наверное, воображал себя каким-нибудь старинным борцом за правду, студентом или революционером и с таинственным видом поглядывал на маленькую записную книжку в красном переплете. На вид ему можно было дать не больше пятнадцати лет. Девушка невольно улыбнулась, глядя на него.
Потом она закрыла глаза и откинулась на неудобную, твердую спинку скамейки. Отдаленный говор людей на самодвижке смутно доносился до нее, сливаясь с плеском фонтана. Ей чудилось, что кругом нее стоит огромная толпа притихших людей. Они собрались здесь, робкие и измученные, с бьющимся сердцем и тревогой в душе, чтобы поднять в первый раз красное знамя свободы. Она слышит голоса, надорванные, звенящие слезами, видит наивные, полные веры, горящие одушевлением лица.
И никто, проходя мимо и взглянув на девушку, на ее полное здоровое лицо, на ее положенные вместе руки, на ее казавшиеся мускулистыми и крепкими даже под одеждой закинутые одна на другую красивые ноги, на ее упругий стройный стан, не подумал бы, что она вся ушла в прошлое, в туманную, таинственную даль.
Потом девушка представила себе, как густыми и тягучими волнами льются звуки большого колокола, опускаясь с высоты на темную и холодную землю, и ей казалось, что стоит ей обернуться, и она увидит красноватое пламя восковых свечей, густой дым кадил, женщин в темных длинных платьях с наклоненными головами, тяжелые фигуры мужчин в кожаных сапогах, в грубых толстых костюмах и белых крахмальных воротничках. Кончается служба, выливаясь потоком из дверей храма, они расходятся по темным, тускло освещенным электрическими и газовыми фонарями улицам; и каждый идет в свой дом, в свой дом, в свой дом…
Девушка мысленно повторила несколько раз эти два так странно звучавших слова, и ей стало еще грустнее, чем было весь день, и от глубокого вздоха грудь ее поднялась неровно и порывисто и мягкая материя недовольно зашуршала.
III
Только вчера она добилась очереди у Карпова.
Она была вообще странная девушка. То, что нравилось другим и увлекало их, то, что всем казалось просто, естественно и приятно, ее отталкивало, вызывало в ее красивой головке целый вихрь, целую бурю странных и неясных ей дум, вызывало щемящую боль в душе… Как расхохотались бы, весело, от всей души расхохотались бы те юноши и девушки, с которыми она встречалась ежедневно, если бы она вздумала передать им свои ощущения! Большинство совсем не поняло бы ее, и она, конечно, услышала бы со всех сторон один и тот же совет:
— Пойди к доктору…
Ей хотелось семьи, старинной семьи, замкнутой, как круг, тесно и неразрывно связанной, любящей семьи, семьи, о которой теперь читают только в исторических романах.
И она приглядывалась к тем сытым, крупным юношам с крепкими мускулами и смелыми глазами, которых она встречала на работе, на улицах, в театрах, на собраниях, на пикниках, на прогулках, и уныло твердила:
— Не то, не то, не то…
И ее словно оскорбляла, словно наносила ей глубокую рану та легкость, с которой эти юноши переходили от девушки к девушке, с какой они меняли свои привязанности.
Как старинному скупцу, ей хотелось взять и спрятать того, кого она полюбила бы, от всех взять его для себя одной, хотелось, чтобы он любил ее одну, всю жизнь любил бы только ее одну… И так шли годы.
Подруги смеялись над нею:
— У тебя каменное сердце…
Отвергнутые ею юноши считали ее глупой и не совсем нормальной и понемногу перестали ею вовсе заниматься.
Однажды — это было весной, когда в раскрытые части крыши врывался прохладный, душистый ветер и деревья ласково шелестели своими блестящими листьями, — она была в университете на защите диссертации молодым, но уже успевшим приобрести массу поклонников и поклонниц ученым Карповым.
Темой диссертации он выбрал: «Институт семьи в дореформенной Европе».
Диссертация была написана великолепным языком, и, помимо блестящей научной эрудиции, автор обнаружил в ней еще и большой художественный талант и ярко до осязаемости нарисовал эту старинную замкнутую ячейку — семью, из которой, как пчелиный сот, слагалось тогдашнее государство.
И когда, удостоенный звания доктора истории, он, подняв голову, увенчанную темной шапкой каштановых волос, сходил с эстрады, раздался дружный, долго не смолкающий взрыв рукоплесканий, от которого зазвенел металлический переплет стен и потолка. Женщины и девушки забросали Карпова букетами свежих душистых ландышей.
Аглае — девушку звали Аглаей — шел тогда уже двадцать шестой год, и раза два суровая и сухая тысяцкая Краг говорила, оглядывая стройную фигуру Аглаи:
— Вы уклоняетесь от службы обществу…
Эту Краг многие не любили за ее прямолинейность и строгость, за ее фанатическую преданность ее божеству — обществу.
Молодые девушки, легкомысленные и ленивые, говорили, что она метит в председательницы округа.
Еще накануне защиты диссертации Карповым Краг остановила Аглаю после смены и сказала, глядя на нее прямо и открыто, словно стеклянным взглядом:
— Если у вас нет пока увлечений, вы должны по крайней мере записаться… Если вы берете у общества все, что вам нужно, то вы и должны дать ему все, что можете. Уклоняться нечестно и непорядочно.
— Я подумаю, — сказала Аглая.
— Не о чем думать. Это и так ясно. Это какая-то новая болезнь теперь. Раньше, когда я была молода, девушки так много не думали. Кажется, правы те, кто предполагает издать специальный принудительный закон.
И вот, сходя со ступенек университета, охваченная волною прохладного весеннего ветра, от которого у нее расширялись тонкие нервные ноздри и грудь дышала широко и свободно, Аглая решилась…
На другой же день она отправилась в дом, где жил Карпов.
Ей трудно было приступить к делу, и она вся так и запылала, спросив у заведующего домом:
— Что, Карпов записи принимает?
Заведующий невольно улыбнулся и ответил:
— Да, принимает, по средам от двух до трех.
До следующей среды оставалось четыре дня, и Аглая провела их как в лихорадке, и сотни раз решала не идти вовсе, и снова перерешала. За пять минут до того, как ей выйти из своей комнаты, она не знала еще наверное, пойдет ли.
Но она пошла.
В комнате, светлой, но заставленной цветами, сидело уже больше двадцати женщин и девушек, и каждую минуту прибывали все новые. Некоторые, видимо, были смущены и сидели опустив глаза и сложив руки; другие разговаривали вполголоса. Комната наполнялась, и казалось, что в ней не хватит места, чтобы принять всех желающих записаться у восходящего светила. А они все шли и шли, и каждую минуту подъемная машина выпускала их на площадку по одной, по две и по три.
Около половины третьего вышел в мягком домашнем костюме и в мягких туфлях Карпов. Женщины уже избаловали его, но сегодняшним наплывом он был, по-видимому, все-таки смущен и остановился в замешательстве.
Было больше пятидесяти кандидаток. Остановившись посреди комнаты, Карпов сделал общий поклон и обвел глазами лица и фигуры. Совсем некрасивых не было. Как всегда, у каждой на плече был пришит ее рабочий номер. И, вынув маленькую с золотым обрезом книжечку и крошечный карандаш, Карпов отметил несколько номеров, еще раз обводя взглядом всех кандидаток, и, сделав снова общий поклон, скрылся в ту же дверь, через которую вошел.
Аглае не хотелось ни с кем говорить, и, сгорая со стыда, она вскочила на первую площадку самодвижки и, не довольствуясь ее быстротой, пошла, лавируя в толпе и возбуждая удивленные взгляды, в свою квартиру.
И когда через несколько дней Краг снова спросила ее: — Все еще не записались? — Она со злостью и нервной дрожью в голосе ответила:
— Записалась, записалась, оставьте меня в покое, умоляю вас.
IV
Вчера утром ее известили, что вечером ее очередь у Карпова. Она ждала этого, но ей казалось, что это будет еще очень и очень нескоро, и понемногу она совершенно успокоилась. Известие подействовало на нее, как толчок электрического тока. Ей казалось, что у нее внезапно отнялись руки и ноги, и в голове все закружилось с бешеной быстротой. И когда она вечером мылась и одевалась, руки ее ходили и вся она дрожала мелкой дрожью.
Едва слышно она постучалась в дверь комнаты Карпова. Он был дома и лениво ответил:
— Входите.
Был двенадцатый час, час, когда ей было назначено к нему прийти…
V
И теперь, когда она вспомнила мгновенье за мгновеньем весь этот вечер, всю эту ночь, ей хотелось закрыть себе лицо руками и зарыдать громко, в голос, так, чтобы тряслось и прыгало все тело…
Заунывный звон электрического колокола опустился из-под крыши, и, приставая, прошумел воздушник. Гул толпы на самодвижке замирал, толпа редела.
Аглае казалось, что вчера вечером она потеряла что-то самое дорогое, лучшее в жизни, потеряла невозвратно.
Она подняла глаза, словно ища темного ночного неба и тихих звезд, но там, над головой, все так же холодно и равнодушно висела серовато-белая крыша. И Аглае казалось, что она давит ее мозг, давит ее мысли.
Аглая перевела глаза на улицу, на красные буквы бюллетеня, то меркнувшие, то загоравшиеся вновь, принося вести со всех концов земли:
«Падение воздушника около Мадрида. Одиннадцать жертв».
«Выборы в токийском округе. Выбран Камегава большинством в 389 голосов».
«Извержение в Гренландии продолжается. Мобилизованы четыре дружины».
Аглая читала сообщения, и смысл этих красных, словно налитых кровью слов ускользал от нее. Она перевела взгляд направо. Там сверкали холодные зеленые буквы вечерней программы:
«Зал первый. Лекция Любавиной о строении земной коры».
«Зал второй. Ароматический концерт».
«Зал третий. Лекция Карпова».
Это имя ударило Аглаю как молотком, и она, вскочив, хотела идти.
Но куда идти?
Ей хотелось сегодня быть подальше от людей, этих самодовольных, смеющихся, веселых и однообразных, как манекены, людей. Еще страшнее было ей идти в свою комнату, чистую, светлую и всю наполненную одиночеством. Страшнее всего было ей оставаться наедине с собою.
Она решила идти к Любе, своей новой подруге, с которой она близко сошлась за последние два месяца. На Невском было пустынно. Во многих окнах уже не было огней, и блестящие, холодные фасады домов словно застыли, залитые ровным белым светом. Полоски самодвижек без конца бежали в ту и другую сторону вдоль домов. Только немногие фигуры стояли и сидели на самодвижках, изредка перебрасываясь словами, гулко отдававшимися на пустынной улице.
Аглая села в кресло самодвижки и закрыла снова глаза.
VI
На этот раз она не пропустила и остановилась у дома номер девять. Она вошла в подъезд и надавила на справочной доске кнопку номер двадцать семь. И в ответ тотчас появилась светлая надпись: «Дома. Кто?»
Аглая ответила и снова блеснули буквы: «Иди».
Аглая стала на подъемную машину, поднялась на восьмой этаж, сделала несколько шагов по коридору и постучалась в комнату номер двадцать семь.
— Войди, — ответила Люба.
— Ты одна? — спросила Аглая, с трудом различая предметы в освещенной одним только согревателем комнате.
— Одна, — ответила Люба, поднимаясь к ней навстречу с кушетки.
Разноцветные матовые стекла согревателя бросали пестрые бледные пятна на стены и пол. Занавесь на окне была не спущена, и сквозь узорчатые стекла лился слабый уличный свет, едва намечая раму.
— Можно закрыть окно? — спросила Аглая, кладя палец на черную кнопку.
— Конечно, — ответила Люба.
Аглая надавила кнопку, и тяжелая занавесь опустилась и закрыла окно, смотревшее холодно и пусто, как глаз мертвеца.
— Так лучше, — сказала Аглая, — улица меня сегодня раздражает.
— А я лежала и мечтала, — сказала Люба, когда Аглая сняла верхнюю кофточку и перчатки.
— О чем?
— Так… Сама не знаю. Сегодня ароматический концерт с программой из моих любимых номеров: «Майская ночь» Вязникова, «Буря» Уолеса, «Ромео и Джульетта» Полетти. Но мне не хочется уходить из своей комнаты. А славная эта «Майская ночь»… Ты помнишь? Вначале тонко-тонко проносится сырой и нежный запах свежих полей; потом нарастает густой и теплый аромат фиалок, и запах зеленых крепких листьев, и лесной гниловатый пряный запах. Так и кажется, что идешь, взявшись за руку, с любимым человеком по густому-густому лесу; а потом нежной и легкой тканью рассыпается аромат ландышей — острый и свежий аромат, аромат, от которого шире и вольнее дышится. В этом месте я готова кричать от восторга. Розы, царственные, пышные розы. Разгорается заря, сверкают капли росы. Чудо что такое! А «Ромео и Джульетта»… Что-то таинственное и жуткое в этих пронзительных кружащихся запахах вначале, потом они нарастают, становятся все глубже, все печальнее. Так и чувствуешь, что опускаешься в глубокий, едва освещенный склеп… А «Буря»? Ты любишь «Бурю»? Какие взрывы тяжелых, падающих, как градины, запахов, сменяющихся быстро, бегущих и сталкивающихся! Восторг!..
Люба закинула руки за голову и мечтательно смотрела на разноцветные стекла согревателя.
— Отчего ты не пойдешь? — спросила Аглая, со страхом ожидая ответа подруги, точно от этого зависела вся ее судьба.
— Не хочется. Лень… И последнее время все неприятности у меня, — ответила Люба и замолчала, упорно смотря на цветные стекла.
VII
— Какие у тебя неприятности? — спросила Аглая, чтобы не молчать.
— Ах, все то же. Опять сорвалось. Какая я несчастная, какая я несчастная, Аглая!
— Да в чем же дело?
— Я была на этой неделе у Айхенвальда, у Курбатова, у Эйзена — везде отказ, везде. У Эйзена, впрочем, удалось, но не раньше, чем через полтора года. И он музыкант, а я не особенно люблю музыкантов, я вовсе не хочу, чтобы мой ребенок был музыкантом. Отчего я такая некрасивая, противная? Отчего у меня такой длинный нос? Я уверена, что каждый из них прежде всего смотрит на мой нос и пугается…
— Люба, ты вовсе не такая некрасивая, как воображаешь.
— Э, полно, не утешай меня, я сама знаю.
Снова наступило молчание, и вдалеке жалобно прозвенел электрический колокол: раз, два, три…
— Он меня выводит из себя сегодня, этот колокол, — сказала Люба, затыкая своими длинными пальцами на мгновение уши.
— А я была вчера вечером у Карпова, — едва слышно промолвила Аглая.
— Была? — живо воскликнула Люба, порывисто оборачиваясь к ней. — Ну что? Как? Какая ты счастливица, Аглая. Расскажи мне все, все. Слышишь? Все…
— Мне тяжело, ничего я не буду рассказывать. На душе у меня так гадко, так гадко.
— Но отчего же? Ах, как бы я хотела быть на твоем месте! Не красней, Карпов такой красавец, такая прелесть…
VIII
Резко и отрывисто звякнул телефон, и луч белого света прорезал комнату.
— Кто это? — с досадою спросила Аглая, оборачиваясь на звонок.
— Витинский, — сказала Люба, вглядевшись в светлую дощечку.
Люба встала и пошла к телефону.
— Что вам, Павел? Прийти ко мне?
— Зови, зови его, пожалуйста, — вмешалась Аглая, торопясь предупредить подругу.
— Терпеть я не могу этого реформатора, — шепнула Люба, отворачиваясь от телефона.
— Пожалуйста, — повторила Аглая, просительно складывая руки.
— Ну, ладно уж…
И, обернувшись снова к телефону, Люба сказала:
— Приходите. Тут и ваша поклонница, Аглая. И Люба замкнула телефон.
— Ну зачем ты это сболтнула? — недовольно спросила Аглая.
— А разве неправда? Только он не в моем вкусе, и я не знаю, чем он тебе нравится. Беспокойный какой-то.
— Вот это самое беспокойство мне в нем и нравится.
— Не понимаю.
Разговор не клеился. Подруги сидели молча, и каждая думала о своем.
— Который час? — спросила, наконец, Аглая, — я еще ничего с обеда сегодня не ела, и ничего не хочется.
Люба закинула назад руку и надавила маленькую кнопочку. Над согревателем сверкнули цифры часов.
— Половина восьмого, — сказала Люба.
— Спасибо, — шепнула Аглая и снова замолчала.
— Тебя перевели? — спросила после долгой паузы Люба.
— Да.
— На какое?
— На макаронное. Это все-таки веселее, чем сортировать и отправлять пакеты.
— А мне мои перчатки надоели хуже, хуже… Ну я прямо слова подыскать не могу.
— Хуже горькой редьки?
— Вот именно.
IX
Послышался стук в дверь. — Войдите, — сказала Люба.
Вошел высокий, хорошо развитый и крепко сложенный юноша.
— Это вы, Павел? — спросила, не оборачиваясь, Люба.
— Да, я. Почему у вас нет света? — промолвил Павел, здороваясь с молодыми девушками.
— Так. Нервы не в порядке.
— А… Впрочем, теперь не мудрено расстроиться нервам.
— Ужасно, — прошептала Люба.
Она заговорила оживленно, волнуясь и жестикулируя:
— Нашлись пророки! Столетиями, тысячелетиями стонало человечество, мучилось, корчилось в крови и слезах. Наконец его муки были разрешены, оно дошло до решения вековых вопросов. Нет больше несчастных, обездоленных, забытых. Все имеют доступ к свету, теплу, все сыты, все могут учиться.
— И все рабы, — тихо бросил Павел.
— Неправда, — горячо подхватила Люба, — неправда: рабов теперь нет. Мы все равны и свободны. Нет рабов, потому что нет господ.
— Есть один страшный господин.
— Кто?
— Толпа. Это ваше ужасное «большинство».
— Э, оставьте. Старые сказки. Они меня раздражают. Я не могу слышать их равнодушно.
И Люба замолчала, сжимая нервно руки.
— Они меня влекут к себе, как в глубокий омут, как в пропасть, — сказала Аглая.
— Кто? — спросила Люба.
— Те, кого ты иронически называешь пророками. Люба ничего не ответила, скривив презрительно губы.
— Будем чай пить? — спросила она потом, встряхивая головой, словно отбрасывая неприятные мысли о беспокойных людях.
— Будем, — согласились в один голос Павел и Аглая и взглянули друг на друга, как бы поверяя один другому общую тайну.
X
Люба сняла с полочки три стакана, молоко, печенье, хлеб и масло и, нажав пружину, захлопнула дверцу.
— Теперь свету бы не мешало, — сказал Павел, беря свой стакан, — неловко как-то в темноте.
Люба молча повернула рукоятку, и мягкий голубоватый свет полился с потолка.
— Я теперь читаю старинные книги. Каждый вечер несколько часов посвящаю чтению, — заговорил снова Павел, отхлебнув несколько глотков и откидываясь на спинку кресла.
— Ну и что же? — отрывисто спросила Люба, раздражение которой еще не остыло.
— Я завидую, — ответил медленно Павел. — Завидую тем несчастным, голодным и холодным «мужикам». Как просто и свободно они жили, выбирая по своей воле труд или безделье.
— Главное, свободно умирали с голоду, — бросила Люба.
— Да, и свободно умирали с голоду.
— Умереть с голоду вы и теперь можете совершенно свободно.
— Да. Вот умереть мне можно совершенно свободно в любую минуту, а жить так, как я хочу, мне не позволяют.
— Как же вы хотите жить?
— Тоже совершенно свободно, независимо.
Павел говорил громко и возбужденно, все лицо его горело одушевлением, и глаза, красивые серые глаза блестели под белым, слегка откинутым назад лбом.
Аглая не сводила с него взгляда и жадно ловила его слова.
— Так, так, — наконец сказала она, — это мои мысли.
— Да замолчите вы, несносные, — вскричала Люба, — вы еще о религии заговорите!
Она презрительно усмехнулась.
— О, как бы я хотел веровать, — сказал, подхватывая ее слова, Павел, — чисто, наивно и горячо веровать, так, как описывается в старинных книгах. Но меня обокрали. Когда я был еще ребенком, мою душу отравили скептицизмом. Она мертва и безжизненна. Как я завидую старому семейному быту, как бы мне хотелось иметь мать и отца. Не граждан за номерами, которые числятся моими отцом и матерью по государственным спискам (да и то насчет отца я не уверен), а настоящих, живых мать и отца, которые воспитали бы меня и вложили бы в меня живую душу.
— Вы и против общественного воспитания детей?
— Да, против. Я не боюсь говорить об этом, как ни дико это кажется и как ни идет это вразрез с положениями госпожи науки и ходячей морали.
— Замолчите, мне тошно слушать вас. Я вам не верю, вы напускаете на себя.
— О нет, я говорю вполне искренне. Дружная старинная семья, как в ней, должно быть, хорошо было! Как радостно прыгали дети, встречая входящего отца! Как они прижимались доверчиво и ласково к своей матери!
— У вас голова забита старыми бреднями. Вам нужно бросить читать и взять отпуск.
— Конечно, это лучшее средство, — сказал Павел насмешливо. — Нет, не то, — продолжал он. — Раз проснулись эти чувства в душе, их ничем не заглушишь.
— Вы знаете, в Африке около Нового Берлина образовалось, говорят, общество, решившее добиваться от верховного африканского совета легализации семьи на старинный лад, — сказала Аглая.
— Да, слышал. И глубоко им сочувствую. И если я когда-нибудь сойдусь с девушкой, — прибавил Павел значительно, — я сойдусь с ней только с тем, чтобы никогда не разлучаться. И если она уйдет все-таки от меня, я ее убью. И себя убью.
— Вы совсем сумасшедший, — сказала Люба, — не хотите еще чаю?
— Нет, не хочу… Свободные люди. А наша служба в Армии Труда, неизбежная, обязательная, как рок? А обязательные занятия?! Вы что теперь делаете?
— Я в перчаточном, — ответила Люба.
— Ну вот. И очень вам это нравится?
— Это необходимо. И потом, ведь это отнимает у нас только четыре часа в сутки, а в остальное время мы делаем что хотим.
— А я ни минуты, ни мгновения не хочу подчиняться, ни минуты не хочу заниматься моей проклятой полировкой стекол.
— Просите перевести вас.
— Куда? Рубить гвозди? Месить тесто? Я ничего, ни одного движения не хочу делать по принуждению.
— Ну к чему вы все это болтаете? — спросила его Люба. — Ведь вы не переделаете всего общества. И если большинство с вами не согласно, вам остается только подчиниться.
— Большинство, большинство. Проклятое, бессмысленное большинство, камень, давящий всякое свободное движение.
XI
Павел вскочил и нервно заходил по комнате.
— Меня лишили, мне не дали веры. Не знаю, каким чудом есть еще верующие люди, и как бы я хотел этого чуда для себя! Меня обокрали, взамен мне не дали ничего, не дали никакого оружия против страшного, против чудовищного врага — смерти.
— Какого же оружия вы хотите? Его никогда не было. Разве в старых сказках.
— Вера была оружием. Твердая, горячая вера, с которой не страшна была самая темная ночь.
— Наука дает нам больше, чем вера. Она реально, не в мечтах только и бреднях, а на самом деле, в действительности продолжила вдвое человеческую жизнь. Она избавила человека от болезней. Чего же вам еще? Мне кажется, этих реальных благ больше чем достаточно, чтобы вознаградить за призрачные блага, дававшиеся верой.
— А смерть?
— А верующие не умирали?
— Умирали, но верили, что воскреснут.
Павел прошелся несколько раз по комнате.
— Свобода, — снова заговорил он, — а я ни одной вещи, ни одного угла не могу назвать своим. Нет ни одного угла, где бы я мог безусловно и совершенно самостоятельно распоряжаться.
— Вы все любите ссылаться на старину. Вспомните древних христиан. Я недавно еще читала о них целую книгу. У них ведь все было общее.
— Да, да. Все общее. Но только по любви, а не по принуждению. Я с восторгом бы имел все общее со всеми, если бы это было по любви, по братству.
Он замолчал, пощипывая свою начавшую курчавиться бородку.
— Когда я прохожу, — начал он снова, — по Марсову полю, под его роскошными пальмами, магнолиями и олеандрами, среди пестрых цветов, у меня руки сжимаются судорогой, и кажется, я так и передушил бы этих спокойных, холодных и бездушных, как машины, людей. Какой насмешкой, каким жалким убожеством кажутся мне пышные речи, произносимые на торжествах. Мне всегда так и хочется бросить в ответ на шаблонно громкие слова о благоденствии человечества одно только слово: «слепцы». Человечество убито. Его нет больше. Оно только и было ценно, только и имело право жить за свою душу, за светлые порывы этой души, за светлые слезы любви… А теперь… теперь…
Павел задыхался. И Аглая не сводила с него своего пристального взгляда и думала: «Так, так, это мои мысли, мои».
XII
— Идемте вместе, — сказал Павел, когда Аглая начала собираться, — можно?
— Конечно, можно. Я буду очень рада.
Они спустились и вышли на улицу. Самодвижки уже были остановлены, и одинокие шаги редких прохожих гулко отдавались на пустой улице.
— Должно быть, ясная лунная ночь, — сказала Аглая, поднимая лицо вверх.
— Да, вероятно. Крыша не только освещена снизу, но и просвечивает лунным светом.
— Пойдемте наверх, на станцию воздушника. Я люблю смотреть, как они улетают и тонут в небе. Особенно красиво это в лунную ночь, тогда они походят на серебристых птиц.
— Пойдемте.
Они пошли рядом по направлению к Литейному, то попадая в тень узорчатых листьев пальм, то обливаемые молочным сиянием. Красными огнями вспыхивали то там, то здесь бюллетени.
Молча поднялись Аглая и Павел по лестнице.
— Товарищ, дайте одеться, — сказал Павел, дотрагиваясь до дремавшего дежурного, заведующего теплой одеждой.
— Куда так поздно? — спросил тот от нечего делать и выдал по одному комплекту одежды.
— На какой склад отметить? — спросил он снова.
— Мы не надолго, только погулять на платформе, — сказал Павел.
— А-а, — протянул заведующий и снова сел в свое теплое и удобное кресло.
Павел и Аглая вышли на платформу. Воздушник был готов к отправлению и висел, подрагивая корпусом.
Полный месяц стоял на самой середине безоблачного голубого неба. Нежные и тонкие лучи его лились на крышу, простиравшуюся до самого горизонта. От высоких труб и выступов падали голубоватые тени. Запорошенная мелким неубранным снегом крыша сверкала и искрилась. Как привидения, подымались в небо станции воздушников. Иногда воздушник с острым шипом проносился и падал у станции, и жалобные звонки электрических колоколов бежали над крышей.