Катюше мнилось: одета земля саваном, помертвела, не прошелестит больше лес, не пропоет веселая птица. Шла свадебная гульба, а горемыка ушла в себя, не слышала ни песен, ни похвальбы пьяного Еремки, с которым люди судили век вековать. По наказу хозяина заводской управитель шумно справлял свадьбу. Священник возложил венцы на пьяного горщика и Катюшу. Был этот венец для нее мученическим…
На другой день свахи подняли молодых и содрали с Катерники сорочку. Сбежалась вся мужняя родня и любопытные соседки. На молодайку надели тяжелый хомут и в одной нательной рубахе повели невестку на позорище.
Впереди всех на улицу выбежала худая злющая свекровь и забила уполовником в котел.
— Порушена! Порушена! — исступленно закричали охмелевшие свахи и загремели в сковороды.
Позади всех, шатаясь, чванливо вышагивал уже подвыпивший спозаранку Ермилка. Бороденка у него всклокочена, сам грязен, гречушник набекрень, и пьяненькие глаза веселы и озорны. В руках у мужа кнут, которым он то и дело грозил жене.
— Пошла, пошла, гулящая! — закричал он вдруг на жену.
Кругом гудела толпа, возбужденная и расстроенная горем и слезами Катеринки. Посреди дороги встал Митька Перстень.
— Стой, миряне! — закричал он. — Одумайтесь, что вы робите? Пошто измываетесь над горемычной?
— Ты кто такой? — накинулся на него с кнутом Ермилка. — Откуда такой защитник моей бабе выискался? Прочь с дороги!
Но никто не двинулся с места. Женки в толпе сердито закричали:
— Не допустим обиды над Катюшей! Не по своей вине такое вышло! Барин приневолил, да еще батьку Пимена порешил. Она и так жизнью обижена. Не дозволим!
Гром в сковороды смолк, но Ермилка все еще куражился: размахивал кнутом и нацеливался огреть молодую жену. Из толпы вышел литейщик Голубок, вырвал у пьянчужки кнут и огрел его.
— Ты это что же? — взревел Ермилка.
— А коли у самого нет разума и совести, так я научу тебя! — построжал старик.
— Поучи, поучи его, дядя! — одобрительно закричали кругом.
Но Голубок больше не тронул Ермилку, растолкал свах со сковородами, сердито оттолкнул свекровь и крикнул женкам:
— Айда, помогите!
С Катюши живо стянули тяжелый хомут, прикрыли ее платком и приласкали:
— Успокойся, родная, не допустим тронуть!
— Я муж, что хочу, то и делаю! — снова осмелел Ермилка.
Голубок сумрачно поглядел на него и посулил:
— Только тронь сиротину, всем миром с тебя штаны спустим и крепко проучим! Бери женку за руку, веди с миром в дом. Что было, то быльем поросло!
Но Катюша отшатнулась от Ермилки:
— Не люб он мне! Ой, не люб! Лучше в гроб, чем опять с ним!
Трепещущая, она вырвалась из рук и убежала к овинам. Посреди дороги стоял Перстень и, тяжело опустив голову, думал:
«Увести к себе мир не дозволит. Повенчана с другим, а с ним ей не житье. Ох, и тяжко!»
Катерину разыскали в предбаннике с веревкой на шее. Молодая женщина сидела в уголке и тихо пела. Слегка раскачиваясь, она, как ручеек, наполняла баньку своим чистым, серебристым голосом.
Женки заглянули в глаза несчастной и отшатнулись. Поняли они: со стыда и горя молодка навек лишилась ума-разума.
Издавна среди народа повелось, что никто не смеет поднять руку на несчастного человека. Женки дали дорогу безумной. Оборванная, страшная, с протянутыми руками она вышла из бани.
В логах разливались вешние ручьи. Посинели далекие шиханы, повеселел лес. В горы пробиралась несмелая запоздалая весна. Под звуки капель по озолоченной солнцем дорожке Катюша шла и шла к шумному горному лесу.
Женки долго задумчиво глядели ей вслед, потом все разом поклонились:
— Прости нас, окаянных! За горестью по слепоте своей не разглядели твоего злосчастья, тяжко согрешили… Не помогли вовремя в беде!
Весной вернулся Никита Акинфиевич из Казани. После осмотра завода он вспомнил о Катюше.
— Где она? Как живется бабе?
— Загубил Ермилка молодую, — скорбно доложил хозяину приказчик. — Нет ноне Катеринки, бродит по тутошним местам Медвежий огрызок.
Демидов задумался, но ненадолго. Как легчайшее облачко, быстро промелькнула и отлетела его грусть. Хозяин встрепенулся, поднял глаза и приказал приказчику.
— Отсчитать Ермилке сто плетей! Такую бабу загубил, варнак!..
На деревьях вскрылись клейкие почки, и прошумела первая гроза в горах. Перстень вызвался отвезти хозяина на соседний рудник. Он запряг в бегунки резвого коня и взобрался на облучок.
Игрень-конь легко взял и резко понесся по веселой дороге. Демидов сидел молча, погруженный в свои думы. Мчались лесом, чащобами, пересекали говорливые ручьи, миновали укрытые водяной пылью горные падуны. В кустах, в кедровниках гомонили птицы, хлопотали над гнездовьем.
Кругом буйно шумела жизнь. Мчались мимо заброшенных шахт, одиноких заимок…
Знал Перстень одну заброшенную шахту, залитую полой водой, укрытую лесной глухоманью.
К ней подкатил ямщик, лихо осадил коня и соскочил с облучка.
— Ну, хозяин, молись, пришел твой конец! — сказал Перстень и выхватил из-за голенища охотничий нож. — Было время, мочалил ты мою душу, опоганил самое дорогое.
— Брось! — сумрачно отозвался Демидов. — Не до шуток ноне мне.
— Какие шутки! — угрюмо перебил Митька. — Настала пора поквитаться с тобой за Катюшу. — Лицо конюха потемнело, он надвигался медленно, неумолимо…
Демидов насторожился. Среди наступившей зловещей тишины раздался его суровый голос:
— А помолиться-то дашь?
— Крестись, поторапливайся, хозяин! — Перстень весь насторожился, ждал момента.
Никита взмахнул рукой — над Митькой вздымилось легкое зеленое облачко.
— Хотя ты и кержак, а табаку понюхай! Добрый тютюн! Крепкий!..
Перстень взвыл от едкой боли в глазах и прикрыл их ладошками; нож выпал из рук в дорожную пыль. Проворный Никита подхватил его.
— Ну, так оно лучше, без убийства, — спокойно сказал он. — Ты что ж думал, что хозяин — простофиля, ротозей? Так тебе и подставит свою глотку под разбойный нож? Насквозь вижу, лиходей, что носишь ты в своем сердце.
Перстень задыхался от гнева на себя: «Как прозевал я эту сатану?»
— Знал мои умыслы, а пошто взял меня за кучера? — огрызнулся он.
— А потешить себя хотел, — насмешливо отозвался Демидов. — Жизнь в сих краях — что опресноки. Поозоровать захотелось… Ну, поворачивайся, леший! — Хозяин деловито вытащил из тарантаса веревку, схватил Перстня за руки и прикрутил их назад. — Теперь сядем рядком да потолкуем ладком. Так, что ли?
Он усадил конюха рядом с собой, взял вожжи, свистнул и как ни в чем не бывало продолжал путь…
Перстня бросили в кыштымский застенок, хотели пытать, но когда хватились, в темнице лежали перепиленные железа да темнел подкоп. Лихого парня и след простыл.
— Ничего, — успокоил себя Демидов. — И в горах бегуна поймают, не унесешь кости, поганец! — пригрозил он.
На этом хозяин и покончил. Торопился он в дальнюю дорогу, некогда было думать о провинившемся холопе.
Из Ревды в Кыштым внезапно прискакал гонец с печальной вестью: скончался братец Григорий Акинфиевич. Хотя особой любви Никита и не питал к брату, но все же сильно опечалился, подумал о себе. «Гляди, как коварна смерть, ты думаешь, строишь планы, размахнулся, а она вдруг тебя жих острой косой!» Угрюмый и молчаливый, он отправился на похороны. Григорий жил неслышно, вел дела скромно и старался всегда держаться в сторонке от братьев. И сейчас, лежа в гробу, он казался маленьким и жалким. Демидов истово помолился и долго вглядывался в ставшие незнакомыми черты брата.
— Эх, рано убрался! Сорока шести годочков не было! — со вздохом сказал он и постарался успокоить вдову:
— Ты, Настасья Павловна, не убивайся, все там будем!
Вдова, хилая, полубольная женщина, припала к гробу и не сводила глаз с дорогого лица. Жаркие слезы катились по ее щекам.
— Если бы ты, Никитушка, знал, какой он добрый человек был для семьи!
Никита Акинфиевич недовольно нахмурился.
«Сама еле-еле душу в теле носит, а гляди, сколько ребят поторопилась нарожать!» — осуждающе подумал он, оглядывая вдову.
У гроба брата его обуревали и страх перед смертью и жадность. Ему казалось, что его будто обкрадывают.
— Где хоронить будете? — спросил он.
— Наказал Гришенька отвезти его в Тулу и положить рядом с дедом, — скорбно ответила Анастасия Павловна.
— Похвально! — одобрил Никита. — Ну что ж, царствие ему небесное!
Тело брата Григория отвезли в Тулу и похоронили в церкви Рождества Христова. И Никита Акинфиевич больше ни разу не вспомнил о брате.
Прошло несколько лет, и страх перед смертью снова всколыхнул его. На завод с эстафетой пришло письмо из Санкт-Петербурга. Писала жена Александра Евтихиевна о своей тоске и печаловалась ему:
«Внезапно стала худеть, к тому сильно наскучил невский город. Прощу вас, мой благонравный муж, оставить свои заводы и вернуться к нам. Кто знает, свидимся ли? Тревожит мое сердце болезнь, и сны все нехорошие снятся».
Демидов неделю торопливо объезжал заводы и рудники, проверял дела. Опытным глазом подметил заводчик: работа идет налаженно, споро. «Можно ехать!» — решил он.
Вернувшись в Кыштым, он вызвал к себе приказчика.
— Завтра еду в Санкт-Петербург, — оповестил он его. — Наказываю: позаботься о нашей пользе. Помни, за лихоимство и злое попустительство, за ленивость шкуру спущу! Суди так, будто еду я надолго и ты заступил мое место. Людей держи строго!
Приказчик, молча выслушав хозяина, поклонился.
— Можешь положиться на меня, Никита Акинфиевич. Как пес, оберегу твое добро, благодетель. — Голос его звучал уверенно, вел он себя спокойно, неторопливо.
Глядя на своего управителя, Демидов удовлетворенно подумал: «Этот не выдаст. В крепких руках будет мое хозяйство…»
Перед отъездом Никита забрался в светелку к Юльке.
Среди ласк Юлька робко попросила:
— Возьми меня с собой!
Демидов усмехнулся:
— Это что же, еду к женке и тебя прихвати? Да ты знаешь, кто ты?
— Я вольная. Не смеешь со мною так! — вспыхнула гневом полька. Покорность с ее лица как ветром сдуло. — Не возьмешь — сама уйду.
Лицо девки вспыхнуло, жарко загорелись глаза, и в гневе своем она стала хороша. Демидов невольно загляделся на экономку. Осиливая истому, он сердито засопел:
— Никуда ты не уйдешь! Отсюда только одна дорога — на погост!
Юлька упала на колени, простерла руки, по щекам ее катились слезы.
Демидов овладел собой, быстро поднялся, отбросил с дороги Юльку и вышел на порог. У крыльца поджидала тройка.
Надолго уехал Никита Акинфиевич из родных краев. Все понемногу забылось. Затерялся в лесах след беглого Перстня.
Только жизнь Катюши протекала на людских глазах. Народная молва не лежит на месте. Сказывали горщики: после того как девка лишилась ума-разума, бродила она по горам, все искала себе пристанища. Блуждала она по шахтам да по лесу, страшная, волосы нечесаны, одежонка ветхая.
Горщикам было жалко ее. Они кормили горемычную, согревали в балаганах. За уродство и страшный лик так и осталось за ней прозвище Медвежий огрызок.
Искатели золота просили несчастную:
— Ты бы, Медвежий огрызок, показала какую богатимую делянку. Знаешь, где клад лежит, высмотрела, поди, ходячи по горам.
Раз случилось такое: набрела Катюша на артель старателей, облюбовала среди них молоденького чернявого парнишку.
— Красив больно ты, и счастье тебе пусть идет! — сказала она, отошла от балагана шага на два, топнула ногой.
— Здесь клад! — Улыбнулась и ушла, как туман растаяла.
Горщики засмеялись, пошутковали над молоденьким:
— Вот и приданое девка принесла!
Паренек не смутился, принялся за дело, тут же и пробу взял.
С первого ковша намылось двенадцать золотников. К вечеру мужики взяли много золота. Стали тут искать Катюшу, а ее и след простыл.
После долгих и хлопотливых поисков отыскалась она в глухомани, в пещерке, в больших камнях. Усадили горемычную на конька и с почестью повезли на рудник.
Но недолго ей, голубушке, жить довелось. Старатели ехали в субботу домой на банное мытье — увидели, лежит на дороге бедная, закоченела уже, и снегом ее занесло.
Всем селом хоронили Катюшу, и немало тут слез пролито было над покойницей.
Снова на Урал-горы пришла весна, омыла дороги, леса, шиханы. Прошумели грозы, но не смыли они в родной памяти думку о загубленной жизни горемычной девушки.
3
В ту пору, когда братец Никита, следуя примеру деда и отца, поспешно возводил и расширял заводы на Каменном Поясе, Прокофий Акинфиевич, покинув родные края и покуролесив в Санкт-Петербурге, решил окончательно обосноваться в Москве, которая сохраняла прелесть для Демидова потому, что многое здесь было связано с прошлым его рода. Отсюда дед Никита Антуфьев повел завоевание Каменного Пояса, тут в Кремле он встречался с великим государем Петром Алексеевичем.
Но была и еще одна причина, почему Прокофий Акинфиевич покинул Санкт-Петербург и переселился в Москву.
В Москве, вдали от двора, Демидов мог жить на широкую ногу, ничем не стесняясь, и здесь на просторе предаваться своим причудам и дурачествам.
Первопрестольная сама во всем была своеобразна: не знала золотой середины. Исстари повелось тут: уж если любить, так любить без памяти, если жертвовать, так сотни тысяч, — во всем чуялся русский безудержный размах, удальство.
С петровских времен мало чем изменилась Белокаменная. Не один раз она выгорала и возводила на пепелище свои деревянные строения. За исключением Кремля и златоглавых церквей, город на всем своем обширном пространстве поражал контрастами. Здесь роскошь уживалась с крайней нищетой и убожеством. Бок о бок с дворцами лепились лачуги, рядом с вельможей, едущим в богато раззолоченной карете, по улице брел оборванный, отвратительный юродивый. Но дворяне и помещики жили тут привольно и роскошно. Дома их располагались среди садов, все здесь напоминало усадьбу, наполненную дворней: учителя, мамки, няньки, дядьки, псари, конюхи, скороходы, арапы для выездов. Особенно оживлялась Москва зимой, когда съезжались из ближних и дальних захолустий зажиточные помещики и предавались безудержному веселью…
По разделу наследства достался Прокофию Акинфиевичу обширный запущенный дом на Басманной, близ Разгуляя. Как ни старались холопы привести его в порядок, однако из всех углов веяло запустением, заброшенностью. После Санкт-Петербурга обширный угрюмый дом наводил тоску. Прокофий подолгу бродил по горницам, под ногами поскрипывали старые истлевшие половицы. Ночами старинная рассыхающаяся мебель издавала грустный треск, и тогда казалось, что во мраке кто-то тяжко ступает. Прокофию становилось страшно. Часто среди ночи он пробуждался от мрачных дум.
Самолюбивый, избалованный владетель огромного состояния искал почета, известности. Червь неудовлетворенной гордости, красование собой, стремление всюду быть первым, затмить своими богатствами всех и вся не давали ему покоя.
Однако недолго скорбел Прокофий Акинфиевич. Вскоре вновь загорелся и, словно торопясь наверстать утерянное время, жадно взялся за устройство жизни на новом месте.
Ранним утром конюхи подводили к крыльцу стройного серого жеребца, и Прокофий легко взбирался на него. В сопровождении слуги он объезжал первопрестольную, отыскивая приятный уголок. Увы, в самой древней столице не находилось места, которым прельстился бы Демидов! Улицы были грязны, зачастую среди луж с наслаждением купались хрюкающие свиньи, тут же кувыркались и плавали утки. Нередко всадники заезжали в тупички — до того запутаны были узкие кривые улочки и переулки. Дома, которые высились на пригорках, разделяли иногда целые пустоши или обширные сады и огороды. Часто хоромы знатных людей таились под кущами вековых деревьев. Тут простирались луга, пруды, сады, огороды. Казалось, барин-помещик целиком перенес сюда из российских просторов свою далекую усадьбу. Урочище Садовники тонуло в море яркой зелени. Прокофию Акинфиевичу было в диво: пред стенами векового Кремля колыхались нетронутые дубравы и сады. Легкий ветер приносил сладкий запах цветов и трав. Яблони, вишни, груши, заросли густого малинника потоками зелени заливали обширные пространства и тянулись к далеким лугам и синим перелескам. Из лесов нередко сюда захаживал непрошеный гость — лакомый до плодов медведь.
После долгих блужданий облюбовал Демидов подле Донского монастыря, у самой реки Москвы, живописный уголок, где и решил обосноваться. Место было привольное, удобное, и Прокофий Акинфиевич не долго рядился с владельцами. Он купил его и принялся за дело. Задумал Демидов построить над рекой дворец и развести чудесный сад. На верху пологого склона, сбегающего к Москве-реке, архитектор Ухтомский заложил дивное каменное палаццо. Сотни каменщиков трудились над возведением стен и колонн. По неровному скату берега копошились грабари, землекопы, плотники. Они разравнивали землю, ладили обширные террасы, а на них строили каменные оранжереи. Внизу копали огромный пруд.
Охломон — доверенный Прокофия Акинфиевича — зорко приглядывал за работными, чтобы они не ленились, клали камень в стены плотно, крепко, чтобы землю копали глубоко: тогда растревоженная земля пробудится для плодоношения.
Из заморских стран сюда везли редкие деревья, цветы, доставляли диковинных животных и птиц…
Два года прошли в кипучей напряженной работе, и над Москвой-рекой в лучах жаркого солнца засверкал белокаменный со стройной колоннадой дворец. От него сбегали к реке широкие уступы чудесного сада. Крашенные белой краской каменные оранжереи чередовались с небольшими газонами. По газонам зеленели редкие кустарники, пестрели цветы сказочных окрасок и тонких ароматов. В прозрачном пруду плавали стаи черных и белых лебедей, уток, гусей.
Настал день, когда Прокофий Акинфиевич, одетый в просторный синий бархатный кафтан и в бархатной шапочке, с серебряной лейкой в руке обходил газоны с любимыми драгоценными деревцами и сам поливал их. Приглашенный прославленный художник Левицкий написал на холсте Демидова за любимым занятием.
Академик Петр Симон Паллас, возвращаясь из дальних странствий, остановился в Москве в демидовском дворце и был очарован ботаническим садом Прокофия Акинфиевича.
Часто в утренние часы сиживал он у окна своей светлицы, помещенной в третьем этаже, и любовался купами деревьев и пышными газонами. В синем полосатом шлафроке и ночном колпаке, он поеживался от утреннего холодка, но не мог оторвать глаз от чудесного зрелища. Перед ним синели дали. Москва-река еще клубилась белесым туманом, но верхушки высоких тополей уже были освещены всходившим солнцем. Каждую минуту все преображалось: ярким изумрудным цветом окрашивались приречные луга, морской волной набегал на берег гибкий, волнующий от ветерка ивняк; молочно-белой пеной сияли цветущие яблони; среди темно-синих угрюмых кедров и пихт под утренним солнцем вдруг вспыхивали и зацветали всеми нежными тонами радуги нарядные газоны…
Положив на ладошку свое худенькое старушечье лицо, академик улыбался детской улыбкой.
«Ах, что за сад устроил этот вельможа!» — восхищенно думал он.
В благодарность за гостеприимство и влечение хозяина к познанию природы ученый Паллас составил подробный каталог растениям, находящимся в саду Прокофия Акинфиевича Демидова…
Больших затрат стоило Демидову сооружение дворца и ботанического сада, однако он не унывал. Управители заводов и приказчики исправно выколачивали доходы, заставляли работных трудиться до последнего издыхания. Дни и ночи маялись трудяги в тяжкой каторге. Спали где придется, питались скудно, оттого тощали и, рано измотав силы, уходили на погост. Демидов жил далеко, в Москве, чудил там, да ничего и не разумел в горном и заводском деле; приказчики об этом ведали и кругом обводили хозяина. Управители заводов крали без зазрения совести, прижимали работных, грабили их, заводских женок посылали на свои покосы, пажити, на озера, там они косили, жали, ловили неводом рыбу. Среди них особо отличался приказчик Невьянского завода Серебряков. Выведенные из терпения заводские люди написали слезницу хозяину и с ней послали ходока, смышленого рудокопщика Степку.
В рваной одежонке, босой, лесными тропами, обманув демидовскую стражу, Степка сбежал с Каменного Пояса и божьим странничком, побираясь, добрел до Москвы.
Крепки заплоты и замки вокруг демидовского дворца, свирепы дворовые псы, охраняющие хозяйское добро, сильны и лукавы сторожа, но ловкий, широкоплечий Степка подстерег час и перемахнул через тын, когда Прокофий Акинфиевич бродил со своей леечкой среди любимых цветов.
Рудокопщик пал на колени, подполз к хозяину, держа над головой челобитную.
— Откуда, варнак? — испуганно разглядывал Демидов беглого.
— Из Невьянска пришел, мир послал! — повинился рудокопщик.
— Неужто пешим допер? — удивился хозяин.
— А то как же! Милостивец наш, вычитай ты нашу просьбу!
Прокофий Акинфиевич принял бумагу, продолжая со вниманием разглядывать скуластого черномазого крепыша. «Силен, чертушка! А как вдруг да ножом пырнет в бок?» — покосился на кабального хозяин и отодвинулся. Вдруг глаза Демидова озорно засветились, он поставил на грядку леечку и, упершись в бока, закричал на весь сад:
— Охломон, пес, где запропастился? Поди-ка сюда!..
На окрик из зеленой гущи проворно выскочил рослый телохранитель Прокофия.
— Ты что ж, так оберегаешь хозяина? — осердился Демидов. — Гляди, что делается: варнак через тын перемахнул и ножом хозяина полоснуть задумал!
— Батюшка! — взмолился Степка.
— Молчи! — притопнул хозяин. — Не перебивай! Охломон, круши подлого!
Засучив рукава рубахи, набычась, холоп с кулаками пошел на челобитчика.
— Ах ты, сукин кот-перекот! — закричал Демидов беглому. — Бейся на кулачки! Осилишь, зачту твою слезницу!
— Осподи благослови! — сжал кулаки Степка и пошел на противника.
— Ой, так его! Ой, бей рыжего в сусало! — размахивая руками, подзадоривал Прокофий беглого.
Охломон охал, отступая на грядки.
— Ты куда ж, черт! Это кто пятится! — азартно закричал хозяин. — Бей супостата!..
Степка крепким плечом заходил на противника и, укараулив короткий миг, словно кувалдой бил его наотмашь в грудь.
— Ах, подлец-преподлец, ловко бьешь! — топтался Демидов подле рудокопщика в совершенном восторге. — Еще разик, еще ударь плута-пса! Накорми шельмеца пирогами, спать уложи!..
Из-за купав тополей брызнуло солнце. На пруду загоготали жировавшие гуси. Закрякал зеленый селезень в камыше. На широкий лопух упала рубиновая капля; Охломон быстро схватился ладошкой за лицо:
— Кровь!
Демидов зачмокал губами, черные глазки заискрились.
— Бей, молодец! Добивай!
Два дюжих бойца схватились в поясной хватке. В огромном усилии напряглись тела…
И вдруг Степка схватил налитое железом тело Охломона, подбросил его и со всей силой швырнул на землю.
— Вот шельмец! Вот удалец! — не скрываясь, обрадовался Прокофий Акинфиевич. — Жалую тебя, зачту слезницу… Эй, холопы! — закричал он. — Отлить сего плута.
На крик набежали слуги, притащили из родника студеной воды и окатили обомлевшего Охломона. Хватаясь за кусты, он встал и, пошатываясь, пошел к людской. Глаза его были опущены: стыдно было телохранителю глядеть в очи своему хозяину. А Демидов захохотал зло:
— Что, угораздило тебя на сей раз? Знатно кулачьем отпотчевали!..
Хозяин сдержал свое слово: в тот же день он прочел челобитную невьянских работных:
«Июля в пятый день 1768 году. Челобитная работных людей Невьянских заводов господину Прокофею Акинфиевичу Демидову в город Москву.
Житьишко наше стало невыносимым. Приказчики твои худче лютого волка. Отощали мы и в разор совершенный пришли. Мрем мы от непосильной работы на господина и приказчика. Принуждает он нас робить на доходы его. А еще мрем мы от дыму. От угольных куреней и дымного угару воздух на заводах стоит смертоносный, от коего воздуху работные люди мрут беспрестанно, так что и хоронить не доспеваем. Пуще же всего вгоняют в разор вашей милости заводские приказчики и бесперечь чинят всякое над нами беззаконие: денег не платят, припасы укрывают для себя, грабят, нам же не выдают на масло. Оттого народ голодает и с заводов бежит. Остаточные же люди весьма в болезнях обретаются. И как ваша милость тех приказчиков не уберет, могут заводы совсем без народа остаться и в конечное захудание прийти…»
Засим шли кресты, закорючки и неразборчивые подписи, начертанные уставной грамотой и титлами…
Прокофий Акинфиевич вскипел на приказчиков: не худо воров и плутов проучить! Вся кровь ходуном ходила в нем.
Бегая по горнице, он кричал:
— Ах, плуты! Ах, архибестии! Батогами сукиных детей!..
Рассерженный, он велел схватить Степку и отходить его лозами.
— Помилуй, батюшка, за что? — снимая посконные штаны, вопрошал челобитчик.
Демидов нахохлился, помрачнел.
— Как за что? — воскликнул он. — Первое: почему хозяину неприятную весть принес, растревожил его сердце. За то двадцать пять розог! Дале, за то, что побил моего холопишку, — благодарствую. В науку ему, дабы не возгордился. Да и чую грех за его душой, потому премного рад, что помял ему бока. Но и то не забудь, раб лукавый: кто дозволил тебе работу покинуть и с Каменного Пояса сюда на Москву бегать? За побег — полета розог! А еще в сердце моем накипело, расходилась от всего кровь, а как утишить ее? Для успокоения хозяина, для потешения его души кто будет служить? Ты! И за то тебе полета розог. Ложись и не перечь перед господином своим. Будешь перечить, еще добавлю!..
Под нравоучительную речь хозяина Степку отстегали лозами и отпустили с миром на Каменный Пояс. Следом за ним Прокофий Акинфиевич послал невьянским приказчикам письмо, а в нем грозил им:
«Вы, архибестии, смело-отчаянные, двухголовые и сущие клятвопреступники и ослушники, Блинов и Серебряков, за все генерально дурности и неправды ваши и не такие уж вам плети достанутся, как писал, подтверждал с караванными, но гораздо не в пример. Божусь вам богом, более! Ведомо мне, что работных людей зорите, припасы утаиваете, вентиляции же воздушной нигде не строите. А потому и денежного превеликого штрафу, сверх крепких плетей, не минуете, верно и преверно, двухголовые архибестии и смело-отчаянные, наглые, хищные волки. Да и сверх того, божусь вам самим богом, будете вы, каналий Блинов и Серебряков, в золе валяться! А чтобы по куреням и всюду для прочих дел еженедельно вам якобы нельзя ездить, то цыц и перецыц! Не токмо думать, но и мыслить сего вам, архибестиям, страшиться, ибо ничего, хоть бабку свою пойте, в резон нимало не приму. И чинить в самой точности, как я подтверждал неоднократно, и ездить точно и переточно вам, архибестиям, по куреням и всюду, и вентиляции наладить незамедлительно, — а то как лягушек раздавлю. А на сие писать мне. Прокофей Демидов».
Сад над Москвой-рекой становился тенистей, все ярче расцветали цветы. Тщеславие не давало покоя Прокофию Акинфиевичу; чтобы о нем говорили, славили его, он широко распахнул двери своего сада для московских бар.
Толпами устремились прелестницы Белокаменной под сень зеленых густолиственных купав.
Один строгий запрет положил Демидов: не трогать и не рвать с газонов редких цветов. Красавицы разгуливали по аллеям. Все цвета — от самых ярких до мягконежных — переплетались в рисунке, похожем на гигантский пушистый ковер. Казалось, все растения — от маленькой скромной резеды до одуряющих своим запахом анемонов — старались превзойти друг друга в ароматах. Среди раскаленных камней возвышались мексиканские кактусы, колючие и странно уродливые. И рядом — мясистый целительный столетник, только раз в жизни цветущий и потом умирающий.
Среди газонов и клумб белели статуи из теплого розового мрамора. На зеркальных гранитных цоколях стояли и грелись под солнцем изваяния Геркулеса, Париса, Адониса, величественного гневного Зевса и лукавого Вакха.
Московские прелестницы, наслаждаясь ароматами, блуждали среди цветов. Забыв обо всем на свете, влекомые яркими красками — извечным соблазном слабого пола, — они втайне срывали редкие растения.
Из своего оконца видел Демидов, как женщины, прикрываясь от голландца-садовника веерами и зонтами, срывали цветы. Он хмурился и бесился. Напустить бы на модниц своих зверовых псов, разорвали бы они вечных искусительниц, но тогда померкнут слава и величие Демидовых! Он ходил по покою и терзался мыслию, как наказать дерзких прелестниц…
В один из летних дней они вновь пришли, бродили по аллеям среди газонов, а неподвижные Адонисы, Парисы, сатиры сторожили их. Вновь соблазн овладел женщинами.
— Ах, что за расчудесный жар-цветок! — вскрикнула одна жеманница и протянула руку. Пылающий огнем цвет столетника манил к себе.
Над прелестницей в шелковом роброне, склоняясь, стоял на пьедестале мраморный Парис. Красавица, сверкнув перстнем, схватилась за стебелек цветка…
И вдруг над розовым ухом прелестного создания раздался грубый окрик:
— Не трожь, барынька: хозяином не ведено!
Жеманница со страхом оглянулась, обронила цветок:
— Ах!..
Перед ней в первородном виде стоял мускулистый Парис.
— Ты, ты… — отступая назад, прошептала красавица. — Живой!
И пустилась бежать вдоль аллеи.
4
Никита Акинфиевич Демидов, прибыв в Санкт-Петербург, в свой родовой дом, где проживала жена, почувствовал себя вдруг неповоротливым и взволнованным. После Урала все выглядело иначе, и трудно было сразу найти необходимый тон. Несмотря на ранний час петербургского утра, дом сверкал огнями и гудел от многочисленной прислуги. Только что закончился разъезд гостей. Рослые, отменно выдрессированные слуги, разодетые в кафтаны, скользили тенями по широкому приемному залу. Они были полны подобострастия, однако Демидов уловил в их глазах затаенную насмешку и даже некоторую брезгливость к его простому дорожному костюму.
Хозяин сбросил с плеч дорожный волчий тулуп и, топая сапогами, устремился в гостиную. Там на тонконогом кресле, крытом голубым шелком, в полудремотном состоянии сидел неизвестный петиметр[5]. Он был обряжен во фрак вишневого цвета, отделанный тонкими кружевными манжетами. Петиметр сидел, закинув тонкую ногу на ногу и вращая лорнет. Шелковые чулки, башмаки с цветными каблуками и большими пряжками завершали наряд петиметра. Напудренный, донельзя исхудалый щеголь вскинул лорнет и презрительно посмотрел на Демидова.