Зверь раззявил пасть, алчно поглядывая на скатерть-самобранку, замахал лапами, взревел, точно запросил: «А ну-ка, люди добрые, подайте-ка и мне, бродяге!»
Все разбежались. Подле Анатолия остались буфетчик Власий да Любимов. Управляющий поощрительно улыбнулся Демидову.
— Везет вам, господин, зверь сам идет под выстрел. Не зевайте! — закричал он.
Хмельной Анатолий выглядел браво. Он поднял ружье и прицелился. Бедный странствующий Мишка, видимо, вообразил, что это сигнал к танцам, и сразу пошел вприсядку…
Не успел он как следует притопнуть камаринского, как раздался выстрел и огромный зверь, взревев, тяжелым кулем опустился у ковра.
— O, carissima bestia![30] — в пьяном восторге выкрикнул Демидов. — Вот это выстрел!
Он отбросил ружье и заплясал вокруг медвежьей туши.
Власий нахмурился, укоризненно покачал головой:
— Эх, какого умного зверя ухлопали! Небось теперь вожак из кабака не выходит!
— Молчи! — строго сказал Любимов слуге, налил бокал шампанского и потянулся к хозяину.
— С полем! С удачной охотой, господин!
Из кустов выполз актеришка, подошел сконфуженный поручик. Через минуту на елани снова стало шумно.
Прошел месяц, в старом демидовском доме шла попойка за попойкой. Хмуро проходили работные мимо барского дома. Не на шутку побаивался Александр Акинфиевич, чтобы не вышло беды. Кто может поручиться за озлобленного, истерзанного тяжелой жизнью человека? В краю еще хорошо помнили пугачевщину. Нет-нет да и срывалось у иного с языка: «Погоди, придет и на бар мор!» И хотя полицейщики нещадно расправлялись со смелыми людьми, а все же тлела в народе искра. Опасно было играть с огнем. Управитель усилил стражу. На барский двор с вечера спускались остервенелые псы-волкодавы, но на душе Любимова росла непонятная тревога.
Между тем Анатолий заскучал. Ему опротивели горы, серые дымки завода и отсутствие женского общества. Однажды Демидов вышел в прихожую. На лесенке, которая вела в светелки, вдруг послышались легкие шаги. Анатолий взглянул вверх. По ступенькам быстро спускалась голубоглазая стройная девушка. Солнечный луч ударил ей в лицо, и золотое сияние нимбом осветило ей головку.
— Ах! — от неожиданности схватилась она рукою за сердце и, вся пунцовая, смущенно остановилась перед Демидовым.
Очарованный и взволнованный, он не спускал глаз с чудесного видения, боясь спугнуть его. Так с минуту оба они, растерянные и смущенные, стояли друг перед другом. Она несмело подняла глаза и улыбнулась Анатолию. Он вспыхнул от восторга.
— Как тебя звать? — тихо спросил он.
— Глашенька! — прошептала она и прижала крохотный пальчик к пухлым губам. — Тише, а то батюшка услышит.
Демидов проворно снял с руки перстень и протянул ей.
— Что вы! Да разве ж это можно? — ужаснулась она.
Он, не слушая ее, поднялся на ступеньки к ней, взял руку и надел ей на безымянный палец колечко с бирюзой. Она с восхищением смотрела на голубой камушек.
— Нравится? — ласково спросил Анатолий.
— По сердцу! — с искренним восторгом прошептала она и, застыдившись, потупила глаза.
Он осмелел, осторожно взял ее руку и нежно поцеловал теплую ладонь. Девушка вспыхнула и, словно обожженная, отдернула кисть.
— Глашенька, я повержен в прах твоей красотой! — прошептал он.
Она шаловливо взглянула на Демидова и, нахмурив брови, вымолвила:
— Зачем вы компанию водите с нехорошими людьми? Прогоните их, они спаивают вас! Слышите?
Она капризно закусила губы. Анатолий низко склонил голову.
— Для тебя на все готов. Всю жизнь о тебе мечтал, Глашенька!
— Ой ли! — улыбнулась насмешливо девушка, но все еще не уходила.
— Клянусь, дорогая! — Он приблизился к ней поближе и, обдавая ее жарким дыханием, прошептал: — Приходи в парк. В ту дальнюю аллею. Знаешь?
Она оглянулась и согласно качнула головой.
И снова, так же неожиданно, как появилась, она исчезла за дверью светлицы.
Любимов удивился и обрадовался, когда Демидов велел срочно заложить кибитку и отвезти в Казань своих собутыльников. Господин даже не вышел проститься с ними. Он наказал через слугу:
— Живее вон их из моих владений!
Двух столичных забулдыг усадили в возок и выпроводили за ворота…
С этого дня Анатолий Демидов закрылся у себя в кабинете и старался пореже встречаться со своим управляющим.
Прошла неделя. Любимов стал тревожиться: «Спаси и помилуй, вдруг и впрямь барин образумится да еще возьмется за счетные книги, что тогда?» От такой мысли засосало под ложечкой.
Вежливенько, намеками он допытывался у Демидова:
— Ужели не наскучило вам, господин, в наших палестинах?
— Наскучило, да нельзя уезжать. Дела есть! — загадочно отвечал Анатолий.
«Какие дела могут быть у бездельника? Сколько слез девичьих пролито, сколько, поди, разладу в семьи внес! Хоть бы сгинул скорее из Тагила!» — хмуро думал управляющий.
Верный раб, до последней капельки крови преданный своим господам, он вдруг возненавидел молодого Демидова и с нетерпением ждал его отъезда…
В одно ясное утро Анатолий неожиданно объявил своему управляющему:
— Готовь самых лучших коней. Которые порезвее. Люблю быструю скачку! Завтра на зорьке отбываю в Санкт-Петербург!
— По прохладе приятнее ехать, — согласился Любимов. — Только к чему заторопились так?
— Срочно понадобилось! — коротко и решительно сказал хозяин.
Управляющий с недоверием посмотрел на Демидова, и смутное подозрение закопошилось у него в душе. «Что-то задумал, ухорез!» — недоброжелательно подумал он.
С вечера приготовили коляску в дальнюю дорогу, отобрали лучших коней, начистили и задали им корм. Отрядили с десяток конных сопровождать хозяина.
Среди хлопот Любимов выкраивал время, чтобы заглянуть в светелку Глаши. В комнатке ее было тихо, уютно. Дочь выглядела покорной, ласковой.
— Слава тебе господи! — перекрестился на образа Любимов. — Радуйся, доченька, завтра на зорьке улетает из гнезда стервятник. Вот и кончается твое заточение!
Он ликовал, что подошел день отъезда и все обошлось хорошо, беда миновала.
Днем стояла жара. Туманная легкая дымка покрыла пруд, просторы, горы. Любимов зорко наблюдал за хозяином и не понимал перемены, которая произошла в нем.
Долго тянулся последний день пребывания Анатолия в Нижнем Тагиле. В парке шумел ветер. В прозрачных сумерках в меркнувшем небе проплыли кулики-кроншнепы. Чист и прозрачен был их стон. Казалось, это не стон слышится, а падает с неба беспрерывно серебряный звон.
Глядя на первые робкие звезды, Александр Акинфиевич подумал:
«Ну, вот и день прошел, слава тебе господи!»
Уходя спать, он еще раз зашел в светелку. В ней сгустилась тьма. На полу протянулись дымчатые зеленоватые дорожки — в низенькие оконца заглянул золотой серпик месяца. Глашенька тихо посапывала во сне. Управляющий с умилением поправил одеяло, перекрестил дочь и тихонько вышел из горницы. Чтобы окончательно изгнать смуту из сердца, он в эту ночь крепко закрыл Глашеньку на запоры. У двери уложил старую няню.
Ему самому стало смешно от своей излишней осторожности. Успокоенный, довольный, он ушел к себе в спаленку и завалился спать…
Проснулся он очень рано. Под окном стояли в росе деревья, еще молчали птицы. Над прудом тянулся редкий призрачный туман, а на востоке вспыхнули первые робкие проблески зари. Любимов быстро оделся и, покашливая, неторопливо пошел к конюшне. В усадьбе все еще спало, а работники тихо суетились по хозяйству. В голове управляющего было ясно, на душе — покойно. Он посмотрел на синие вершины гор, зевнул.
— Благодать-то какая! — вздохнул он и подошел к конюшням.
Ворота были распахнуты настежь, а в дверях стоял сонный конюх. В густой взъерошенной бороде его запутались травинки.
— Кони готовы? — спросил Александр Акинфиевич.
— Хватились когда! — равнодушно отозвался конюх. — В самую полночь умчали. Вас наказывали не тревожить.
Нехорошее, злое чувство поднялось в душе Любимова.
«Словно вор среди ночи угреб!» — возмущенно подумал он и заволновался. Жуткое подозрение закралось в мысли. Он резко повернулся и быстрой походкой поспешил к дому. Откуда только взялись сила и проворство? Александр Акинфиевич быстро взбежал по лесенке в светелку. На ларе в предутренней прохладе сладко спала старуха. Он распахнул дверь и бросился к кровати дочери. Помятое одеяло откинуто, наспех разбросаны вещи. А Глашенька исчезла…
Он кричал, звал. Напрасно! Разъяренный, он сгреб и избил старуху. Бедная няня со страхом смотрела на расходившегося хозяина и лила слезы.
— Господи, господи, — крестилась она. — Неужто этот пес утащил нашу раскрасавицу?
Управляющий схватился рукой за сердце, в глазах его потемнело. Шатаясь, жадно хватая раскрытым ртом воздух, он сошел по лесенке вниз и выбрел на двор.
Перед крыльцом стоял конюх с тяжело опущенными руками. Он, как медведь, топтался перед управляющим. Вдруг он упал на колени и заголосил:
— Батюшка, не виновен я! Ведь сам Демидов приказал, шутка ли? Что поделаешь? А Глашенька просила передать: «Пусть папаша не волнуется. По доброй воле я с Анатолием Николаевичем ушла. Жажду, дескать, счастья!»
Ничего не сказал Александр Акинфиевич конюху. Молча вбежал в свою комнату, схватился за голову и рухнул на постель с криком:
— Глашенька, Глашенька, что ты наделала?
Никто не прибежал на его крик, словно вымерли все в доме. Слуги попрятались по темным чуланам в ожидании большой и страшной грозы…
Не погнался на лихих конях Любимов вдогонку за похитителем. Молча страдал и никого не наказывал. Он на что-то надеялся. Мрачный, одинокий бродил он по опустелым покоям демидовского дворца. Как всегда, он аккуратно появлялся в заводских цехах, проверял записи конторщиков, распоряжался. Держался он прямо, строго, словно не видел скрытых насмешливых улыбок. Казалось, ничего плохого не случилось в его жизни.
Прошло всего две недели, и в темный июльский вечер во двор неожиданно въехал возок. Из него выбралась укутанная фигура и поспешила к дому. На стук вышел сам управляющий и распахнул дверь. В ноги ему бросилась бледная, исхудалая дочь.
— Папенька, простите меня, окаянницу. Хотела спасти его от пьянства, а он бросил меня! Поманил — и бросил! — горькими слезами раскаяния расплакалась дочь.
— Глашенька! — радостно прошептал отец, поднял ее с пола и потащил за собой. — Пойдем, пойдем в светелку!
Он привел ее в горенку и усадил в кресло. Ни слова упрека отец не сказал дочери. По хоромам раздался его зычный голос:
— Эй, слуги!..
Беглянку накормили, напоили и уложили в постель.
Все так же заглядывал в оконце светелки золотой серпик месяца, а по кабинету ходил снова счастливый Любимов.
«Слава богу, пронесло грозу! — умиротворенно думал он. — Экое дело, девичий грех! С кем не бывало! — Он украдкой взглянул на большой сундук и вздохнул облегченно: — Все покроется, все забудется! Все поклоняются золотому тельцу!»
И он неторопливо стал укладываться спать…
6
Весной 1831 года Черепановы закончили вторую, еще большую паровую машину, которая стала обслуживать Павловскую шахту. Директор нижне-тагильских заводов Любимов сообщил об успехах Черепанова Павлу Николаевичу:
«Устраиваемая при медно-руднянском руднике Ефимом Черепановым с сыном вторая паровая машина силою сорок лошадей постройкой кончена и была перепущена. Сия машина по устройству режа, штанг и по установлению в горе труб пущена в тихое действие на две трубы. Оборотов делает в минуту пятнадцать, выносит воды каждая труба по три ведра.
Сия вновь построенная машина далеко превосходит первую как чистотою отделки, а равно и механизмом, а потому контора обязанною себя почитает труды Ефима Черепанова и его сына поставить на вид вашего превосходительства и покорнейше просит о вознаграждении их за устройство сей машины, дабы не ослабить их усердия на будущее время на пользы ваши…»
К тому времени, когда писалось Демидову письмо, в горном управлении на Урале произошли большие изменения. Пять лет тому назад, 22 ноября 1826 года, император Николай I издал указ об учреждении на Каменном Поясе должности начальника хребта Уральского, «для лучшего устройства горных заводов впредь до дальнейшего преобразования сей части». С назначением новой власти, облеченной широкими полномочиями, прерывалась последняя нить зависимости управления горною частью от общего гражданского управления. Генерал-губернатор оставался в стороне от горного и заводского дела. Среди горщиков и работных казенных заводов отныне вводилась воинская организация и строгая дисциплина.
Директору нижне-тагильских заводов на этот раз захотелось похвастаться во славу своего господина, и о новой паровой машине Черепановых он сообщил начальнику хребта Уральского — генералу Богуславскому.
Ефим в эти дни томился в ожидании радости: он всеми силами добивался воли своему сыну Мирону. О себе отец не думал, его заботила только судьба его помощника, который обладал золотыми руками, ясным умом, а между тем находился в рабстве. За малейшую оплошность или просто по капризу заводчика Мирона могли и выпороть и продать, как продают на базаре скот. Отец тщательно скрывал свои терзания от сына, но Евдокия видела, как сильно страдает и томится старик. Сама того не сознавая, она усиливала эту мучительную боль. Подкладывая за столом сыну лучшие куски, мать со слезами на глазах шептала:
— Ах ты, голубь мой, сизокрылый мой! Полететь бы тебе высоко и далеко, да крылья связаны!
Ефим молча откладывал ложку и поднимался из-за стола. У него, крепкого, мужественного человека, спазмы сжимали горло. В раздумье он уходил из дому и подолгу бродил по берегу заводского пруда. Однажды в кустах подле плотины он наткнулся на валявшегося в грязи хмельного человека. Только что прошли дожди, и несчастный распластанный на сырой земле человек дрожал, как бездомный пес. Плотинный наклонился и узнал Козопасова. Оборванный, перепачканный в глине, с большими серыми мешками под глазами, он выглядел беспомощно и жалко. Черепанов поднял с земли механика.
— Идем ко мне, Степан! Отмоешься, переоденешься! — пригласил он.
— Нет, никуда я не пойду отсель! — печально покачал головой Козопасов. — Не отмоешь от муки мою душу! Подумай, кому я нужен? Да и чего ты меня жалеешь? Пожалей лучше себя и своего сына! Моя судьба кончена!
Речь несчастного мастера словно ножом полоснула по сердцу Черепанова. С большим трудом он уговорил Степана пойти к нему. Козопасова умыли, Ефим переодел его в свою чистую рубаху, и Евдокиюшка усадила дорогого гостя за стол, подкладывая ему самое лучшее. Ласка и внимание хозяйки тронули механика. Он ел, а у самого на глазах блестели слезы. Хозяева делали вид, что не замечают их.
— Добрые вы люди, Ефим! — с нежной грустью сказал мастерко. — Спасибо вам, что не побрезговали мной!
— Ой, что ты! — вскрикнула хозяйка. — Не к месту говоришь такие слова! Умный ты, Степанко, и нашей рабочей крови. Таких бы людей, как ты, да побольше в нашей земле, возликовала бы она!
В глазах женщины гость уловил невольное восхищение им, и оно приободрило его. Благодарно глядя на Евдокиюшку, он с тоской пожаловался:
— Кто мы тут на земле? Первые работнички, рачители! Все помыслы и труды наши только о том, как бы украсить русскую землю, чтобы сделать ее поуютней, а труд человеку полегче и в радость! Погляди, милая, кругом, все сделано нашими руками: и завод, и домна, и плотина ставлены русскими умельцами, и палаты господину, и железо ковано работными людьми. И выходит, честь и слава русскому человеку на своей земле? Ой, нет, дорогая! Принижен и обездолен он! Раб презираемый! — произнес он с подчеркнутой жестокостью последние слова. — Положение его хуже скота! Но тут разница великая: скотина разума не имеет, а человек мыслит и видит извечную несправедливость. Раба можно выпороть, разлучить с семьей, насмехаться над ним! Ох, и тяжело, родная, жить, когда на каждом шагу чувствуешь, что ты в своей отчизне пасынок!
Ефим молча слушал Козопасова. Слова мастерка жгли его душу раскаленным железом. Но что поделаешь против страшной, жестокой силы барства, которое опутало родную землю?
— Так богом положено, Степанко! — покорно ответила хозяйка и опустила глаза. — Видно, гостюшка, так во святом писании поведано, — простому русскому человеку во веки веков маяться!
— По глазам вижу, милая, что говоришь ты одно, а думаешь другое, — спокойно возразил Козопасов. — Не бог, а люди придумали рабство. Только не вижу я исхода из крепостной кабалы! Горе, страдания и тьма беспробудная кругом! Видать, так и умрем в неволе.
— Все может быть, — согласился Ефим. — Николи не забуду, как провозили через Камень тех сердечных, что против царя поднялись… Видать, умные люди, да что вышло? В песне поется складно:
Рассадили их по темным кибиточкам,
Развозили их по темным тюрьмам…
Жена Черепанова покосилась на дверь: она поняла, о ком идет речь, испугалась: не дай бог, заушатель подслушает такие речи.
— Ты, Ефимушка, помолчи про тех, кто на Сенатской поднялись…
Опустив голову, Степанко продолжал в раздумье:
— Если бы не такие люди, Евдокиюшка, как они, так и надежды не будет. А без надежды — ложись и умирай! Спасибо и вам, родные мои! Частенько я думал об этом. Силу и радость приносит только добрый человек! Подумай, что есть русский человек? Сам горемычен, вечно в изнурительном труде, в рабстве, нищ до предела, а какой великой и доброй души! Ласковым словом он и обогреет тебя, и обласкает, и словно солнышко осветит тебе потемочки! Эх, трудно жить, родная, ох, как трудно! И где еще, в какой стране, есть такой умный, трудолюбивый и золотой человек, как наш, русский!
По мере того как мастерко успокаивался, речь его становилась плавной, и он почти перестал заикаться. Глядя на него, Евдокиюшка прослезилась. Гость не принял это в обиду, — не бессильной жалостью пригрела его простая русская женщина, а глубокой и большой любовью, на которую щедр русский народ. Обновленный, успокоенный, Козопасов ушел из домика Черепановых. Сейчас и звезды, казалось ему, засверкали ярче, и ветер из Запрудья стал мягче, ласковее, и даже неумолчный скрип созданной им штанговой машины в этот вечер зазвучал по-иному…
Не прошло и недели после встречи с мастерком, а в семью Черепановых пришло большое огорчение. То, чего больше всего опасались, свершилось: Павел Николаевич Демидов прислал вольную только одному Ефиму. В напыщенно написанной грамоте, в которой подробно перечислялись все многочисленные чины и звания хозяина, оповещалось: «Заботясь о славе наших заводов, побуждаемые отеческой заботой о верноподданном нашем, соизволили мы дать отпускную крепостному нашему Ефиму Черепанову».
В указе владельца не было ни слова о семье и сыне Мироне.
Управляющий Любимов, прослезясь, с чувством объявил механику решение Демидова и ждал, что он упадет в ноги, но мастерко стоял, низко опустив голову, и молчал.
— Что ж ты безмолвствуешь? Или не рад отпускной? — удивленно спросил Александр Акинфиевич.
— Премного благодарны нашему господину! — низко поклонился Ефим, дрожащей рукой принял грамоту и тяжелой походкой вышел на улицу.
На Урал пришла ранняя весна, все ликовало вокруг: и бездонное ясное небо, и зазеленевшие леса, и воды, и горы. Птичьи голоса оглашали рощи и перелески. Пришел веселый шумный май с теплыми ветрами, с золотыми солнечными разливами, по небу тянулись косяки гусей, уток, лебедей. Сохатые исступленно ревели в брачной истоме, зычно и могуче оглашая горы. Радостная и кипучая жизнь напористо лезла изо всех земных щелей: зазеленели луга и елани, на березе развернулся мягкий и клейкий лист, птицы озабоченно вили гнезда, и с утра над влажной и теплой пашней распевали жаворонки. И в этот час, когда все в природе ликовало, на душе Черепанова сгустился беспросветный мрак. Механик молча спрятал отпускную и еще больше замкнулся в себе. Евдокиюшка хорошо понимала его душевное состояние; ласково посмотрев в глаза мужу, она тепло сказала:
— Не кручинься, отец. Жили до этого, проживем и дальше! Думай так, будто ничего и не было!
В самом деле, лучше было не думать о барской «благодарности». При сыне Ефим держался ровно, спокойно, словно ничего не случилось. Мирон удивился безразличию отца:
— Ты и отпускной не радуешься, батя?
— А чего радоваться? Да и на что она мне! Куда я уйду от любимого мастерства? Без него и жизнь не в жизнь! — В словах отца о работе прозвучала глубокая любовь к делу, и это успокоило сына.
Вскоре пришла новая награда Черепанову — медаль. И ее механик положил подальше. На молчаливый вопрошающий взгляд женки он ответил:
— Вдвоем с Миронкой заслужили, а медаль одна. Как ее будешь носить?
Так все шло по-старому, только в обращении Любимова к механику появились новые нотки. Разговаривая с Черепановым, директор заводов подчеркнуто величал его по отчеству:
— Счастливый ты, Ефим Алексеевич, — эвон какие награды привалили! Я много годков работаю, а медалью так и не пожалован.
Больше всех плотинному завидовал Климентий Ушков — владелец заводской конницы:
— Видать, в рубашке тебя мать родила, Ефим Алексеевич. Много откупных денег сулю я господину за волю, а он и ответом не удостоит. Директор Александр Акинфиевич весьма благосклонно принимает подарки и кое-какое попущение из уважения к моему богатству делает, а на просьбы, однако, одно долбит: «Куда суешься с кувшинным рылом да в калашный ряд!»
Все эти льстивые слова приносили еще больше душевных мук Ефиму. «Сын Миронка как был, так и остался в рабстве! Вот и радуйся!» — угрюмо думал он.
В апреле 1833 года из санкт-петербургской конторы пришло предписание о том, чтобы Мирон Черепанов срочно явился в столицу. Получение столь важного приглашения не особенно обрадовало молодого механика: его в эту пору занимали другие мысли. Вместе с отцом он задумал построить паровую телегу. Побывавшие на Каме приказчики рассказывали, что годов пятнадцать тому назад они видели первый русский пароход, — это сильнее разожгло и без того любознательного Мирона.
Весной 1819 года пермские жители валом валили на крутой камский яр, чтобы подивиться невиданному зрелищу. На темной воде по стремнине плыли два парохода. Построены они были на Пожевском заводе владельцем Всеволожским. Проекты этих пароходов составлял горный инженер Соболевский. Строили их в большом секрете и теперь удивляли ими уральцев. Пароходы сделали несколько рейсов перед городом, катали господ, после этого уплыли на Волгу и больше оттуда не возвратились. Однако молва о них пошла среди народа; широко и далеко разнесли ее бурлаки.
История с пароходами не давала покоя Мирону.
«А что, если применить пар и устроить на суше паровую телегу?» — напряженно думал он, и эти помыслы захватили его целиком. Только и дум у него было, что о паровой телеге! Слухом земля полнится, и до Черепановых дошли вести, что в Англии уже опробовали паровые повозки.
Известие о поездке в Санкт-Петербург тревожило и пугало Мирона. Взволнованно он собирался в дальнюю дорогу, а мать успокаивала сына. Она подолгу любовалась им и в душе гордилась: чувствовало ее сердце, что не впусте вызывают Миронку в главную демидовскую контору.
Выехал плотинный Выйского завода весной, как только установилась дорога. До Чусовой он добирался по трудным уральским проселкам: глухими борами, крутыми горами да тряскими гатями. Прибыл он в демидовскую Утку в самую пору: готовилось отплытие «на низы» каравана с железом. В маленькой деревянной Утке сейчас набилось до отказа пришлых людей. Со всего Камня, даже из далекой Чердыни, набрели сюда сотни бурлаков, которые, надрываясь, грузили в свежие тесовые коломенки грузную кладь. Поглядывая на синеющие просторы, по селу бродили матерые опытные лоцманы из Слудки, водоливы и толпы сплавщиков. Шумно, крикливо было в избах. Немало хмельных буянило у коломенок и стругов, только приказчики и могли угомонить их.
Мирон отыскал «казенку» демидовского каравана, который тихо покачивался неподалеку от берега, сдерживаемый крепкими якорями. С верховьев Чусовой на глазах прибывала шалая и неугомонная вешняя вода. Река вздулась, кипела, кидалась на берег и с шипением отступала, чтобы разъяренным зверем снова броситься вперед. В такую пору опасно пускать коломенки, и тагильский приказчик Шептаев выжидал удобной минутки. Ко времени и подоспел Черепанов. Оглядывая его ладную коренастую фигуру, караванный озабоченно спросил механика:
— Не боишься. Мирон Ефимович? Гляди, как играет и ревет река.
— А чего мне бояться? — спокойно отозвался тагилец. — Только и в ответе за свою душу. Тебе страшней: за железную кладь ответ держишь. Не доставишь — как взглянет тогда хозяин!
— Ой, и не говори! Страшно! — с нескрываемым ужасом вымолвил приказчик: — Идем, идем!
Всегда неугомонный и злой, на этот раз Шептаев обрадовался Черепанову и указал на свою каморку в «казенке»:
— Иди отдохни, пока спокойно. На плаву не до того будет. Страхов не оберешься!
Однако Мирон не пожелал отдыхать, — его тянуло полюбоваться на реку, и он остался на палубе коломенки. Все ему казалось здесь в диковинку: и пушка, выставленная на «казенке», и длинные потеси, и бунты тугих пеньковых канатов. У пушечки сидел сухонький обветренный старичок лоцман. Держался он тихо и сосредоточенно. Указывая на реку, старик восторженно сказал:
— Красавица, буянка, с такой и поспорить любо!
Черепанов улыбнулся в свою рыжеватую бородку, дед понял его сомнение, однако не обиделся.
— Ты, милок, не гляди, что с виду я стар, — сказал он сурово, — я ведь шестьдесят годочков на воде плавал, ровно гусь. И то верно, что, может быть, это последняя весна моей жизни, но скажу тебе — будь спокоен! Мастерство наше старинное, умное, — наши лоцманы николи не срамились, сам увидишь!
Старик не хвалился, держался уверенно и говорил о реке с большой любовью. При взгляде на серебряные блики вспененных вод глаза у него загорались юношеским блеском. Он шумно, полной грудью втягивал свежий речной воздух.
— Словно свою силушку в мое тело вливает! Ой, любо! Эх, Чусова-река, буйная дорожка! — сказал он весело. — По всему видно, завтра отвалим!
Толстый и важный, в суконной поддевке и в скрипучих козловых сапогах, распустив парусом широкую бороду, приказчик медленно расхаживал по «казенке», покрикивая на водоливов и потесных. К барже беспрерывно подплывали лодки от других коломенок, из них вылезали люди и шли за указаниями к Шептаеву. Ему доставляло большое удовольствие повышать голос, грозить, топать ногами, упиваться властью над сплавщиками. Недоступный и грозный демидовский доверенный только к лоцману относился снисходительно и его не трогал.
На ранней заре, когда сладко спалось. Мирона разбудил выстрел из пушки. Он вскочил, быстро оделся и выбежал на палубу. Над водой курился легкий туман, вершины высоких кедров на яру искрились под первыми лучами солнца. На реке быстро сновали лодки, шли последние приготовления к отплытию. Утренняя тишина простиралась над Чусовой, которая по-прежнему широко и неукротимо катила свои воды. Рулевые стояли у толстых смолистых потесей. Лоцман был тут же рядом с ними и зорко вглядывался в голубоватую даль. Вот впереди, за просторной излучиной, порозовели облака, засинело небо. Все — и потесные, и водоливы, и приказчик — внимательно следили за стариком. Он взмахнул рукой, крепкие молодцы бросились поднимать якорь, обрубили путы, и коломенка тихо, незаметно пошла на стрежень. Все быстрее и быстрее она отходила от берега, еще мгновение — и могучим порывом ее подхватила коренная струя и понесла. Одна за другой на большом расстоянии отрывались от берега другие коломенки и тянулись на стрежень. Вскоре весь караван понесся по Чусовой.
Вчерашний старичонка лоцман неузнаваемо преобразился. Теперь перед Мироном стоял озаренный солнцем властный водитель каравана, за каждым движением руки которого с замиранием сердца следили двадцать пар зорких глаз потесных. По мановению его руки они дружными усилиями направляли потесь то вправо, то влево. Даже приказчик притих, принизился: хозяином на всем караване вдруг стал маленький сивобородый дед!
Чусовая неслась быстро, взбешенно, с разбегу билась о каменистые скалы, ревела, тянула вниз, в омут, клокотала и бурлила там. Горе, если прозеваешь и не повернешь коломенку вовремя из буйного течения, — не обогнуть ей тогда камня! А повернешь раньше — тоже беда. Гляди-поглядывай! Проворой будь! Время у лоцмана рассчитывалось на мгновения.
Впереди караван поджидали «бойцы». Издалека слышался рев разбушевавшейся стихии, виднелись валы сверкающей пены, над которой радугой сияла водяная пыль. Все затихли, со страхом прислушиваясь к нарастающему реву. Речная струя подхватила коломенку, как перышко, и понесла. Все кипело кругом, навстречу в бешеном кружении понеслись леса, горы, скалы. Эх ты, Ермакова путь-дорожка, шалая река! Лоцман стиснул зубы, глаза его засверкали, — чуть-чуть, почти незаметно, он шевельнул поднятой ладошкой. Не успел Мирон и глазом моргнуть, как коломенка быстрой лебедью пронеслась под самой скалой, так что можно было рукой шаркнуть по камню. Кипенем кипел рядом страшный водоворот-омут, с ревом бились о «боец» взбешенные струи, но «казенка» проскользнула, оставив позади себя шум и ярость бездны, и вырвалась на простор. У Черепанова сразу заликовала душа, но лоцман по-прежнему оставался строг, не шевелился и напряженно смотрел вдаль.
Шептаев скинул шапку, перекрестился.
— Слава тебе, господи, «Разбойника» миновали! — со страхом посмотрел он назад. Там, одна за другой, с бешеной скоростью мимо «бойца» проносились коломенки.
Прошло десять — пятнадцать минут, и снова с прежней силой стал нарастать шум. Потесным ни дохнуть, ни пошевелиться нельзя, глаз не спускают с лоцмана. А он на своем месте, как орел среди бури. Мирону и страшно, и жутко, и весело от стремительного движения по опасным местам. Мгновения тогда кажутся вечностью, а вдали опять белые шапки пены, рев, беснование, — вода скачет табуном белогривых коней, вот-вот снесет, ударит, разобьет вдребезги и потянет в черную пучину! Секунда — и опять простор, озаренный солнцем, и река притихла, блестит, а в глубине ее отражаются опрокинутые кедры, бегущие облака и тень от скользящей коломенки.