- Да, он озорной.
- А как спит? Спокойно?
- Спит очень спокойно.
- Не мешает тебе, как прежде?
- Нет, не мешает.
- Ты поцелуй его от меня.
- Поцелую.
- Зубы у него все вышли, да? Ты покрепче поцелуй-то его.
- Поцелую покрепче.
Так они расстались. Поезд с тюремными вагонами незаметно затерялся между других поездов, неподвижно стоявших или медленно передвигаемых. Товарищ Петра, старик, перед тем как распрощаться с Ксенией Афанасьевной и уйти к себе в цех, заглянул ей в сухие глаза и оторопел: показалось, что это она отсидела год в тюрьме, а не Петр Рагозин. И вдруг Ксения Афанасьевна обратилась к нему с неожиданной просьбой: помочь ей похоронить ребеночка.
- Какого ребеночка?
- Сынка моего покойного.
- Как сынка? Разве ты не о нем сейчас с Петром толковала, поцеловать обещалась?
- Приду домой - поцелую. Он у меня дома на столе лежит.
Тут у старика язык присох к гортани.
Нашлись добрые души, которые помогли ей в горе. Но в горе-то ее и узнали, и слава о ней не лежала - в нарушение поговорки, - а потихоньку катилась из уст в уста и дошла, наверно, до умных людей.
Уж на третью зиму, как Ксения Афанасьевна жила бобылкой, к ней заявился тот самый высокий старик, который провожал Петра Петровича и потом помог хоронить ребенка. Начав с дальнего разговора, он привел к тому, что есть у него дело, требующее верного человека.
- В чем же надобна верность?
- А чтобы молчать.
- Молчать я умею.
- Видал. Знаю. Потому и пришел.
На другой день Ксении Афанасьевне привезли на салазках две кадушки, замотанные старыми одеялами, и спустили их в погреб, установив на березовые поленца, как полагается для зимних солений. Так эти кадушки и стояли завернутыми в одеяла, и Ксения Афанасьевна вспоминала о них, только спускаясь в погреб, за квашеной капустой. Ход на погреб был закрытый, прямо из сеней.
Ближе к весне, как-то в сумерки, к ней подошел на улице ученик технического училища и спросил, когда к ней удобнее заглянуть, - ему поручили передать пакетик. Что за пакетик, он будто бы толком не знал, просили занести, потому что он недалеко живет. Ксения Афанасьевна успела только заметить, что у техника пресекался голос и он все откашливался, точно подбодряясь. Поздно вечером он принес что-то вроде почтовой посылки. Расстегнувшись и сняв фуражку, он туго протирал мокрый лоб скомканным платочком и молчал.
- Пакетик-то, видно, не легок, что вы так умаялись? - улыбнулась Ксения Афанасьевна.
- Если вам тяжело будет убрать, я помогу, - ответил гость.
Ксения Афанасьевна попробовала поднять пакет и насилу оторвала его с пола.
- Что же это? Ведь больше, наверно, пуда?
- Не знаю, - ответил гость. - Просили только сказать, что вам известно, куда надо пакет поместить.
Он начал застегивать шинель, сосредоточенный, каждой черточкой лица нелюдимо отвергающий всякие расспросы. Ксения Афанасьевна опять улыбнулась.
- Давно этим занимаетесь?
- Чем?
- Гимнастикой, - сказала она, кивнув на пакет.
- Гимнастику я люблю с детства.
- С детства разносите таинственные посылки?
- Что же тут таинственного? Мне поручили, я вас знаю, принес, передал - и все.
- Ну а если я не приму? Я-то ведь не знаю, от кого это.
Вместо ответа он протянул руку, прощаясь и этим как будто отклоняя шутки там, где все было слишком серьезно. В дверях он приостановился, подумал, спросил вполголоса:
- Правда, что ваш муж к будущей зиме вернется?
- Должен вернуться. Осенью - срок.
На этом кончилось первое знакомство Ксении Афанасьевны с Кириллом. Он доставил ей еще такой же пакет, и потом она не видала его несколько месяцев. В эти посещения он по-прежнему уклонялся от доверчивого разговора, и она подумала, что он, может быть, действительно не посвящен, что за кладь ей передает. Но она принимала эту кладь спокойно, потому что ей было сказано, чтобы она принимала и берегла ее вместе с кадушками в погребе.
Когда Петр Петрович возвратился, начался тот особенный период взаимного узнавания, какой обычен для близких людей, насильственно разлученных и долго живших вдалеке друг от друга. Свойства характеров, житейские навыки и даже телесные черты и приметы, когда-то казавшиеся важными, за время разлуки превратились в незначительные, а те, которые были маловажны, заняли существенное место. К угадыванию перемен, к тому, что давалось глазу, осязанию, чутью, присоединились целые повести о пережитом, в самых неожиданных, мелких и - на чужой взгляд - ненужных подробностях. Постепенно становилось понятно, почему уже нельзя было бы принять Ксению Афанасьевну за дочь Рагозина, почему она утратила хрупкость, а сделалась гибкой, словно увертливой, и почему как будто преобразилась вся стать Петра Петровича: наклон его туловища стал меньше, поступь отвердела, почти утратив раскачку.
Они поняли, что любовь их не прошла, а точно обогатилась временем и что в чувстве, с каким они ожидали друг друга, излишней была только боязнь, что оно померкнет. Они признались и страшно обрадовались, что в своем горе матери и отца видели не только потерянного сына, но еще и того ребеночка, которого обоим хотелось иметь и грусть о котором теперь вдруг переплелась со страстью, дождавшейся полной воли. К этой радости чувства прибавилось то, что оба они приобрели особое понимание происшедшего с ними как чего-то крайне ценного. Ксения Афанасьевна ни разу не сказала мужу, что если бы он не принадлежал к боевой дружине или не вышел бы с дружиной на улицу и не стрелял бы, то не было бы ни острога, ни ссылки, а возможно, не было бы и смерти сына, и они жили бы спокойно. А Петр Петрович не попрекнул ни разу жену тем, что она так долго утаивала от него смерть ребенка. Ее нисколько не устрашило, что мужу предстояло жить под надзором полиции, и она сочла за должное, что он вернулся из ссылки членом рабочей партии. Когда он сказал ей это, она ответила: "Ну и правильно".
О партиях у нее не было ясного представления, но она испытывала неутихавшую личную вражду к зеленым воротам, к окошечку, через которое передавала в острог узелки для мужа. Она с тоской вспоминала часовню у этих зеленых ворот, где ставились свечи перед иконой Христа в терновом венце и где висела железная кружка, опоясанная скобой и запертая увесистым, как на цейхгаузе, замком. Над кружкой церковнославянской вязью начертана была надпись: "На улучшение довольствия заключенных". Дожидаясь однажды на ступенях часовни, когда откроют окошечко в воротах и начнут принимать узелки, Ксения Афанасьевна подумала, что вот если бы не было заключенных, то не было бы и нужды собирать на их довольствие. Но, глядя в часовню, она заметила на иконе, в покорном мерцании свечей, руки Христа, связанные вервием, и неожиданно раскопала в сумке какие-то медяки и опустила их в кружку, и после этого целый день не проходила у нее обида, - ей все хотелось заплакать, а слез не было и не было, как все годы, пока она жила одна. Вместо слез в ней прояснилось и стало отчетливо-внятным ощущение, что ее муж хотел сделать добро, что он человек справедливый и за это его мучают. Все больше она привыкала думать, что ему свойственно поступать только правильно, только справедливо. Она тревожилась, не повредила ли мужу тем, что согласилась без него хранить опасные вещи, но он одобрил ее. Это взаимное одобрение открыло перед ними новое существование на земле, которое в то же время продолжало прежнее, старое существование и было таким, какое они для себя желали.
Всеми мелочами жизни, похожей на общепринятую, Ксения Афанасьевна прикрывала ту вторую жизнь, которую урывками, от одного удобного случая к другому, начал вести Петр Петрович.
В эту вторую жизнь скоро получил доступ Кирилл Извеков. Мечтательные ожидания, приведшие его сюда, нашли здесь перевоплощение в действительность, превратились в задачи, и самой важной из всех задач стала необходимость ото всего мира утаивать скрытую, вторую жизнь. Может быть, это была не вторая, а какая-то четвертая, даже пятая жизнь. Но она была совсем особенная, и с появлением ее Кирилл почувствовал, что другие жизни пошли от нее поодаль, точно побаиваясь ее и уступая дорогу. Труднее всего было таиться от Лизы, потому что Лиза сама была тайной, возникшей из мечты. Обе тайны обладали чем-то родственным друг другу, и Кириллу иногда казалось, что они готовы слиться в одну. Он был поражен, что Лиза напала на след его общения с Рагозиным, понемногу успокоился, увидев в этом первый шаг к будущему, когда все сольется для них в одно целое и Лиза непременно придет к тому, к чему пришел он.
Так как труднее всего было таиться от Лизы и потом от матери, то невольно складывалась видимость, что утаенное от них утаено ото всех. Близкие знали Кирилла слишком хорошо, они могли прочесть его мысли. А кто из посторонних обратит свое занятое внимание на какого-то ученика технического училища, с его золотыми пуговками на воротнике рубашки, с его синими кантиками, с его нехитрым значком на околыше - крест-накрест молоточек и французский ключ? Чем мог бы привлечь к себе такой молодой человек, скажем, Меркурия Авдеевича Мешкова? Впрочем, для Меркурия Авдеевича, после того как он увидел Кирилла на улице с Лизой, молоточек крест-накрест с французским ключом перестал быть просто школьным значком, и синяя выпушка на петлицах и фуражке получила притягательное содержание.
В тот день, когда Лиза ходила на карусели, Меркурий Авдеевич, возвращаясь из лавки, мигом различил в вечерней темноте запомнившуюся по посадке квадратную фигуру в коротенькой тужурке, с белым, выглядывающим воротом рубашки. Кирилл Извеков подошел к дому Мешкова, не озираясь, тихо открыл калитку и быстро исчез во дворе, неслышно опустив за собой щеколду.
Меркурий Авдеевич приостановился. Неужели так далеко зашло дело? Неужели вчерашнее внушение Валерии Ивановне не возымело действия и потворство продолжается? Он бросился к калитке. Двор был пуст. Он осмотрел углы и закоулки. Нигде не было никого. И он вошел к себе в дом на цыпочках, подавляя дыханье и слыша, как перепуганно работает сердце.
Он прямо направился в комнату дочери. Лиза лежала на кровати, опираясь на локти, в домашнем платье с голубыми полосками по синему полю. Кругом нее были разложены книги, она покусывала кончик карандаша и ждала, когда на стуле, рядом с изголовьем, разгорится только что зажженная лампа под цветистым бумажным козырьком.
- Ты дома, дочка? - спросил Меркурий Авдеевич.
- Дома. Что ты так дышишь?
- Быстро шел. Когда у тебя первый экзамен?
- Через два дня.
Он легко погладил ее по плечу и улыбнулся.
- Ну, приходи чай пить.
Затворив дверь, он выдохнул: "Слава богу". Но ведь не причудилось же ему сослепу? Он вышел в коридор и, прогуливаясь по стеклянной галерее, стал поглядывать во двор.
В окошечках Мефодия было темно. У Рагозиных затеплился несмелый огонек, и тотчас Ксения Афанасьевна затянула окно коричневой, чуть просвечивающей занавеской. Все было тихо. Ночь понемногу уравнивала землю с крышами, крыши с небом. Куда мог деваться Кирилл Извеков? Только во флигеля. Зачем Меркурию Авдеевичу нужны были эти флигеля - тесовые хибарки, от которых дохода - грош, а забот полон рот? Один квартирант пьет водку, неизвестно зачем, другой не пьет водки, неизвестно почему. Снести бы эти флигеля и построить на их месте доходный лабаз. Или еще лучше - сломать флигеля и на их месте не строить ничего. А только обнести участок добрым забором и держать ворота на замке круглые сутки. Куда спокойнее, чем думать и заботиться о квартирантах.
Так размышлял Меркурий Авдеевич на своей галерее в темный весенний вечер. Что же касается Кирилла Извекова, то ведь и правда могло померещиться, будто молодой человек зашел во двор. Все было тихо, все было благопристойно на дворе мешковского дома. Бог миловал.
12
В праздник Красной горки народ шел гулять за город. Рассаживались по рощицам, овражкам, на пригорочках, полянках семьями, с детьми и родней, с кумовьями и товарищами вокруг самоваров, котелков, сковородок. Варили галушки, жарили баранину. Дымки костров завивали склоны окрестных гор, ветер носил запахи листвяной гари, притушенного водой угля, подгорелого сала. Пили казенное вино, голосили песни, играли на гармошках, гитарах.
Рагозины отправились на гулянье рано утром. Ксения Афанасьевна несла самовар, Петр Петрович - корзину с посудой. По пути соединились со знакомым семейством, нагруженным провизией. Пошли на гору прямой улицей деревянных флигельков, заползавших чуть не до самой вершины и все уменьшавшихся в размере, точно у больших не хватало сил взбираться наверх и они отставали, а маленькие карабкались выше. В конце улицы торчали домишки об одно оконце, потом землянки ниже человеческого роста, и на этих норах улица совсем прекращалась. Дальше глинистая лысина горы опоясывалась вырытыми уступами для удержания влаги, на уступах были насаждены благовоспитанными рядами молодые деревца. Они прочно укоренились, потянулись вверх, одни долговязыми стволиками, другие - мохнатыми кустами. За вершиной, на просторе пологих склонов, насаждения разрослись пышнее и уже шумели листвой, человек в них терялся, отдельные деревья высоко вымахивали кронами над кудрявой порослью, словно предсказывая, каким будет лес. Здесь попадались овраги с оползающими обрывами почвы и с родниками на песчаном дне.
Место для лагеря выбрал Петр Петрович. Он сказал: "Отсель грозить мы будем шведу", - и уселся на краю самого крутого обрыва, свесив ноги в овраг. Во все стороны отсюда видна была раскачиваемая ветром чаща зеленого молодняка. Принесли воды, раздули самовар, всей компанией начали чистить картошку для похлебки.
Когда закипела в котелке вода, пришел Кирилл. Он посвистел из кустов. Рагозин отозвался и, как только лицо Кирилла показалось между раздвинутой листвы, спросил:
- Легко нашел?
- По самовару.
- Самоваров много.
- Твой со свистом.
Они улыбнулись.
- Похлебку есть будешь, кавалер?
- Буду.
- Ну, вот тебе ножик, чисти картошку.
Он говорил покровительственно, но с добротой, и Кирилл подражал ему в этой манере так же, как подражал в тяжеловатой, качкой поступи, и было похоже, что они посмеивались друг над другом.
- Кто так чистит? Словно карандаш точишь. В ссылку попадешь - тебя засмеют.
- А зачем мне в ссылку попадать?
- Зачем? Картошку чистить учиться. Смотри, как у меня получается: одна ленточка с целой картошки. А тоненькая какая кожурка - на свет все видно, смотри. Смотри, через нее видать, как Ксана нам водочки наливает, видишь?
Он учил Кирилла крошить картошку в котелок, и затирать подболточку из муки с подсолнечным маслом, и перчить, и солить, и заправлять молодым луком. На приволье всякая еда радует сердце, и нет вкуснее пищи, сваренной на таганке и пахнущей дымком хвороста. Все чувства усиливаются и открываются в человеке, стоит ему присесть на корточки перед костром и потянуть носом парок закипевшего варева. И воздух становится слаще, и дали приветливее, и люди милее, и жизнь легче. А всего только и надо - котелок.
После завтрака, развалившись на спине и глядя в небо сквозь зелень танцующих на ветру веток, Кирилл припоминал вслух:
- Нам всем выдали по ведерку, маленькие заступы и деревянные колья, заточенные на одном конце и с перекладинкой на другом. В ведра нам ткнули по пучку саженцев - коротенькие такие прутики. И всей школой мы двинулись на горы. Тут все было размечено, и когда мы пришли, везде стояли другие школы, без конца. Сажать было просто. Мы буравили колом в земле ямку, втыкали в ямку прутик и закапывали заступом. Потом шли за водой, и каждый поливал то, что посадил. Прутики мне были по колено. Чахлые, сухие, в городе не верили, что они примутся. А над тем, что лес будет, - смеялись. Когда мы вернулись в школу, нас фотографировали, как мы были, - с ведерками, кольями, заступами. У меня до сих пор цел снимок. Я сижу по-татарски на земле, в ногах у учителя рисования, а внизу на фотографии надпись: "Праздник древонасаждения". Чудно, что уже девять лет прошло, и не верится, что вот это шумят, колышутся те самые прутики. Интересно, что будет тут еще через девять лет. Как ты думаешь, Петрович? А? Ты знаешь, что будет через девять лет?
- Знаю.
- Ну, что?
- Мне стукнет сорок четыре года.
- Это и я знаю. А ты скажи - хорошо будет?
- Хорошо.
- А что хорошо? - спросил Кирилл, понижая голос. - Революция будет?
- Какой хитрый, - засмеялся Рагозин, - если я скажу - не будет, то ты сейчас в кусты, да?
Кирилл долго не отзывался, пожевывая сорванную веточку неклена. Челюсти выступали острыми углами на запрокинутом его лице. Взгляд его остановился, в желтизне зрачков отражались плавающие зеленые пятна листвы. Сдвинутые брови медленно расправлялись, собирая молодые морщинки на лбу. Он сказал совсем тихо:
- Я выбрал дорогу и не сверну никуда. Все равно, сколько придется идти - девять лет или двадцать девять.
Рагозин приподнялся на локоть. Оттого, что нос и щеки Кирилла были чуть-чуть посыпаны веснушками, он показался Рагозину моложе, чем всегда. Он взял его руку, сжимая ее в своих жестких бугорчатых пальцах.
- Брось, - сказал Кирилл, стараясь высвободить руку.
Рагозин не отпустил.
- Оставь. Я знаю, ты сильнее.
Рагозин продолжал сжимать крепкую, сопротивляющуюся кисть Кирилла, чувствуя, как уменьшается ее стойкость, и улыбаясь.
- Ну, больно. Брось. Что ты хочешь?
Он вырвал руку, потряс ее и размял пальцы.
- Время, - проговорил Рагозин, - время, дорогой мой, большое дело. Когда больно один день - одно. Больно сто дней - другое. Народ терпит. Ему не все равно - девять или двадцать девять.
Он повернулся, не поднимаясь с земли, к костру и сказал громко:
- Ксана, вы бы погуляли.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.