Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Первые радости (Трилогия - 1)

ModernLib.Net / История / Федин Константин Александрович / Первые радости (Трилогия - 1) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Федин Константин Александрович
Жанр: История

 

 


Федин Константин
Первые радости (Трилогия - 1)

      Константин Александрович Федин
      Первые радости
      (Трилогия - 1)
      Роман
      В историко-революционной эпопее К.А.Федина(1892-1977) - романах "Первые радости" (1945) о заре революционного подъема и "Необыкновенное лето" (1948) о переломном 1919 годе гражданской войны - воссоздан, по словам автора, "образ времени", трудного и героического.
      Посвящается Нине Фединой
      1
      Девочка-босоножка лет девяти трясла на коленях грудного ребенка, прижав его к себе и стараясь заткнуть ему разинутый рот хлебной жевкой в тряпице. Ребенок вертел головой, подбирал к животу голые ножонки и дергался от плача.
      - А ну тебя! - рассерженно прикрикнула девочка и, положив ребенка на каменную плиту крыльца, встала, отряхнула колени, прислонилась к теплой стене дома и сунула руки за спину с таким видом, будто хотела сказать: хоть ты изойди криком, я на тебя даже глазом не поведу!
      Шел один из последних дней пасхи, когда народ уже отгулял, но улица еще дышит усталой прелестью праздника, и немного жалко, что праздник уже почти кончился, и приятно, что конец не совсем наступил и, может быть, доведется еще гульнуть. Снизу, с берега Волги, пробирались деревянными квартальцами завыванья похмельной песни, которая то сходила на нет, то вдруг всплескивала себя на такую высоту, откуда все шумы казались пустяками - и гармоника с колокольцами, где-то далеко на воде, и безалаберный трезвон церкви, и слитный рокот пристаней.
      На мостовой валялась раздавленная скорлупа крашеных яиц - малиновая, лазоревая, пунцовая и цвета овчинно-желтого, добываемого кипяченьем луковой шелухи. Видно было, что народ полузгал вволю и тыквенных и подсолнечных семечек, погрыз и волоцких и грецких орехов, пососал карамелек; ветром сдуло бумажки и скорлупу с круглых лысин булыжника в выбоины дороги и примело к кирпичному тротуару.
      Девочка глядела прямо перед собою. Была полая вода, уже скрылись под нею песчаные острова, левый луговой берег как будто придвинулся, потяжелел, а мутная, шоколадно-навозная Волга раскалывалась поперек надвое, от берега к берегу, живой, точно из шевелящегося битого стекла, солнечной дорожкой. Пахло молодыми тополиными листочками, сладким илом берега, тленом запревших мусорных ям. Мухи жужжали, отлетая от стен и снова садясь. Все насыщалось теплом весны, ее ароматом, ее звуками, ее кирпичной тротуарной пылью, закрученной в поземные вороночки ветра вместе с праздничным сором.
      Природа часто переживает важные перемены и очень многозначительно отмечает их странным выжидательным состоянием, которое разливается на все окружающее и волнует человека. Весна, когда она совершит перелом, задерживается на какое-то время, приостанавливается, чтобы почувствовать свою победу. Поторжествовав, она идет дальше. Но эта остановка чудесна. Природа оглядывает себя и говорит: как хорошо, что я бесконечно повторяюсь, чтобы снова и снова обновляться!
      Девочка пропиталась этой минутной самооглядкой весеннего дня. У нее были темные синие глаза, не вполне сообразные с белобрысой головой, большие и не быстрые, тяжелее, чем обычно для такого маленького возраста, поэтому взгляд ее казался чересчур сосредоточенным. Косица в палец длиной затягивалась красной тесемкой, платье в полинялых рыжих цветочках было опрятно.
      Ребенок все орал и сучил ногами, а девочка не могла оторваться от невидимой точки, в которой не было ничего и, наверно, заключалось все вместе - песня, трезвон, огромная река и солнце на ней, запахи деревьев и жужжание мух.
      Вдруг она повернула голову.
      На безлюдной улице раздалось цоканье подков с звонким срывающимся лязгом железа о булыжник. Серый конь в яблоках, покрытый синей сеткой с кисточками по борту, рысисто выбрасывая ноги, мчал пролетку на дутых шинах, и по-летнему в белый кафтан одетый извозчик, вытянув вперед руки, потрясывал дрожащими синими вожжами с помпонами посредине. Он осадил лошадь у самого крыльца, перед девочкой, и с пролетки не спеша сошли двое седоков.
      На первом была надета черная накидка, застегнутая на золотую цепочку, которую держали в пастях две львиные головы, мягкая черная шляпа с отливом вороного пера, и сам он казался тоже черным - смуглый, с подстриженными смоляными усами. Второй легко нес на себе светлое, цветом похожее на горох, широкое ворсистое пальто, песочную шляпу с сиреневатой лентой, и лицо его, чуть рыхлое, но молодое, холеное, довольное, было словно подкрашено пастелью и тоже легко и пышно, как пальто и шляпа.
      - Ну вот, - маслянистым басом сказал человек в накидке, - это он и есть.
      Они закинули головы и прочитали жестяную ржавую вывеску, висевшую над крыльцом: "Ночлежный дом". Они медленно оглядели фасад двухэтажного здания, рябую от дождей штукатурку, стекла окон с нефтяным отливом, кое-где склеенные замазкой, козырек обвисшей крыши с изломанным водостоком.
      - Ты что же, нянька, смотришь, - видимо строго сказал человек в пальто, - посинел младенец-то, надорвется.
      - Нет, - ответила девочка, - он визгун, мой братик. Он, как мама разродилась, так он и визжит. Меня с ним на улицу выгоняют, а то он всем надоел.
      - Где же твоя мама?
      Человек в пальто помигал, как будто у него закололо глаза, дернул легонько девочку за косицу, спросил:
      - Кто это тебе ленту подарил?
      - Мама. У нее много. Она насобирает тряпок по дворам и наделает ленток разных.
      - Зачем?
      - А чепчики шить. Она чепчики шьет и торгует на Пешке.
      - Как тебя зовут?
      - Меня Аночкой.
      - Кто у тебя отец, Аночка?
      - Крючник на пристани. А вы - господа?
      Господа переглянулись, и черный, распахивая накидку, сказал своим необычайным, маслянистым голосом:
      - Славная какая девчоночка, прелесть.
      Он похлопал ее кончиками пальцев по щеке.
      - Где же твой отец сейчас, на пристани или дома?
      - У нас дома нет. Он тут, в ночлежке. Он с похмелья.
      - Пожалуй, начнем с этого, Александр, - сказал человек в накидке. Проводи нас, Аночка, к папе с мамой.
      И он первый, поводя из стороны в сторону развевающейся накидкой, вошел в ночлежку, а за ним вбежала с ребенком Аночка и двинулся холеный человек в пальто.
      Извозчик по-лошадиному раскосо взглянул на них, приподнял зад, вынул из-под подушки козел хвост конского волоса на короткой ручке, спрыгнул наземь, заткнул полы кафтана за пояс и принялся хозяйски обмахивать хвостом запылившиеся крылья пролетки.
      2
      Молодой, уже известный драматург Александр Пастухов приехал в конце зимы 1910 года на родину, в Саратов, получать наследство по смерти отца, зажился и сдружился с актером городского театра Егором Павловичем Цветухиным.
      Наследства, говоря точно, не было никакого. Отец Пастухова, заметный в городе человек, жил довольно бессмысленно, тыкаясь во все направления в поисках заработка, числился то по службе эксплуатации на железной дороге, то по службе тяги, пробовал издавать дешевую газету и даже выставлял свою кандидатуру во Вторую Государственную думу по списку кадетов, но все проваливался, и только одно хорошо делал - носил дворянскую фуражку с красным околышем да все перезакладывал, вплоть до старинного кабинета, когда-то вывезенного из поместья в город. Вот ради этого кабинета и прилетел Александр Пастухов на отцовское гнездовище и поселился на старой квартире, откуда прежние годы ходил в реальное училище.
      Теперь, когда нагрянула известность и одна драма Пастухова шла в Москве, другая - в Петербурге, он видел себя не тем мальчишкой, каким недавно бегал за гимназистками, но совершенно новым, ответственным, возвышенным человеком, и потому воспоминания, обступившие его на знакомых улицах, в пустых комнатах дома, где раньше кашлял и рычал пропитой октавой старик, трогали его, и он все время испытывал что-то похожее на грустную влюбленность. Он выкупил кабинет, позвал столяра, наводнившего дом горелой кислятиной клея и пронзительной вонью полукрупки, и все жил, жил, никуда не торопясь, размышляя, не явился ли он на этот свет с особым предназначением и куда поведет его звезда, кивнувшая ему с загадочной высоты, едва он начал привередливую сочинительскую жизнь.
      Пастухов сошелся с Цветухиным не потому, что тяготел к актерам. Он высмотрел в Егоре Павловиче человека особой складки, хотя несомненного актера, что признавала и театральная публика, любившая сцену так, как ее любят только в провинции. Цветухин сохранил в себе жар семинариста, читавшего книги потихоньку от ректора, и привел с собою из семинарии в завоеванную театральную жизнь вечную дружбу с однокашником по имени Мефодий, который служил в театре на довольно мрачных выходных ролях. Но, в отличие от актеров, поглощенных суетою и болями театра без остатка, Цветухин отвлекался от своей славы в эмпиреи, мало уясненные им, - в изобретательство, культуру и тайны физической силы, в психологию и музыку. Это были увлечения наивные и, может быть, в конце концов именно театральные, но этот театр был совершенно не похож на службу с ее антрепренерами, газетными редакторами, самолюбиями актрис, долгами буфетчику, сонной скукой дежурного помощника пристава во втором ряду партера. Это была, пожалуй, репетиция, постоянная репетиция страшно интересной роли в каком-то будущем неизвестном спектакле. Роль созревала из музыкальных, психологически сложных находок и воплощалась в телесную силу, в мускулы, пригодные для победы над любой волей, вставшей на дороге. Цветухин часто встречал в своих фантазиях какого-то человека, поднявшего на него руку. И вот он сжимает эту руку злодея, ставит его на колени или отбрасывает на пол и проходит мимо, спокойный, величавый, с накидкой на одном плече. Что это за человек, почему он стал на дороге Цветухина, Егор Павлович не знал и не останавливался на таком вопросе, - победил, поставил врага на колени и пошел дальше, может быть изобретая какие-нибудь крылья, может быть упражняясь на скрипке.
      Но и настоящий театр, вплоть до аншлагов на кассе и суфлеров, Цветухин принимал на свой особый лад. Он считал, что публика может переживать только то, что пережито сценой, и старики актеры посмеивались над ним, находя, что он заражен московской модой на Станиславского, а пригодное в Москве, по мнению стариков, не годилось в провинции, где зритель предпочитал, чтобы его страстно потрясали, а не только чувствительно трогали.
      Цветухин придумал поход в ночлежный дом для изучения типов, потому что театр готовил "На дне", и где же, как не на Волге, можно было увидеть живых босяков, уже больше десятилетия царствовавших в русской литературе. В театре отнеслись к выдумке Цветухина с презрением.
      - Кого ты хочешь сделать из актера? - спросил трагик. - Видел меня в "Короле Лире"? Ну вот. Меня сам Мариус Мариусович Петипа целовал за моего Лира. Что же, я - королей играю, а какого-то голодранца не изображу? Неправильно, Егор. Пускай репортеры ездят в обжорный ряд бытовые картинки рисовать. У актера в душе алтарь, понимаешь? Не пятнай его грязью жизни. Тебе художественники покоя не дают. Ты вон и усы не бреешь, под Станиславского. А думаешь, почему Художественный театр на Хитров рынок ездил? Потому что он перед интеллигентами заробел. Интеллигенты пойдут, проверят - верно галахи сделаны или неверно. А я так сыграю, что галахи будут в театр приходить проверять - правильно они живут, как я показываю, или неправильно. Я для толпы играю, а не для интеллигентов, Егор.
      - Так уже играли, как ты играешь, - сказал Цветухин. - Надо играть по-другому.
      - А зачем?
      Весь театр задавал этот вопрос - зачем? Аншлагов больше будет? Неизвестно. Актеров больше любить будут? Неизвестно. Жизнь станет легче? Неизвестно. Зачем делать то, что неизвестно?
      - Искать надо, - убеждал Цветухин.
      - Мудро, - ответствовал трагик. - Ищи в своей душе. Там все. Там, брат, даже царство божие. А ты галаха не можешь найти.
      Тогда Цветухин рассказал о своем намерении Пастухову.
      - Очень хорошо, - сказал Пастухов, не долго думая и только приглядываясь к другу. - Поедем. А потом позавтракаем. Под редисочку.
      - Я настрою Мефодия, он приготовит, - обрадовался Егор Павлович, - он там от ночлежки поблизости живет. Поедем!
      3
      Взобравшись на второй этаж, гости очутились в большой комнате, тесно заставленной нарами. Аночка пробежала вперед, к розовой ситцевой занавеске, отделявшей дальний угол, и юркнула за нее. Цветухин и Пастухов внимательно озирались.
      Комната освещалась обильно, промытые к празднику окна открывали огромный размах неба в ярко-белых облачках и ту стеклянную дорогу, что лежала поперек Волги, от берега к берегу. Но свет не веселил эти покои нищеты, а только безжалостно оголял их убогое и словно омертвевшее неряшество - вороха отрепья, ведра с промятыми боками, чаплашки, рассованные по углам. Видно было, что скарб этот здесь презирался, но был нужен и с ним не могли расстаться.
      У окна женщина в нижней сорочке старательно вычесывала голову, свесив на колени глянцевые русые волосы. У другого окна зычно храпел на нарах оборванец, раскинув босые ноги и руки - желтыми бугристыми ладонями вверх. Голову его покрывала дырявая жилетка, наверно от мух.
      - Царь природы, - сказал Пастухов, обмерив его медленным взглядом.
      - Неудачное время: пустота, - сказал Цветухин.
      Розовая занавеска тревожно приоткрылась, чей-то глаз сверкнул в щелке и тотчас исчез. Цветухин остановился перед занавеской и, с почтительной улыбкой, беззвучно постучал в колыхнувшийся ситец, как в дверь.
      - Можно войти?
      Низенькая большеглазая женщина, перетирая мокрым фартуком бело-розовые сморщенные пальцы, стояла за корытом, с одного края наполненным мыльной пеной, с другого - горою разноцветных лоскутов. Рядом с ней Аночка усердно раскачивала люльку с братиком, который по-прежнему орал. Приподнявшись на локоть и свесив одну ногу с нар, хмуро глядел на вошедших широкий в груди и плечах, мягкотелый мужик, похожий на Самсона. Он был волосат, светлые кудри на голове, колечки бороды и усов, пронизанные светом окна, казались мочального цвета, были тонки и шевелились от каждого его грузного вздоха.
      - Вы к нам? - спросила женщина.
      - Да. Разрешите, - сказал Цветухин, открывая темную, такого же вороного отлива, как шляпа, шевелюру, так что было похоже, что он сменил одну шляпу на другую.
      - Мы - познакомиться. Посмотреть, как вы живете.
      - Некуда и посадить вас, господа. Хоть сюда вот пожалуйте, всполохнулась женщина и вытерла фартуком край нар. - Подвинь ногу-то, сказала она мужику.
      Осматривая угол и вдруг отдуваясь, как в бане, Пастухов проговорил с таким небрежно-безразличным видом, будто он давным-давно знаком и с этим углом, и с этими людьми и состоит с ними в совершенно приятельских отношениях:
      - Эфиры у вас очень серьезные. Мертвых выноси.
      - Окна мыли - все простудились, теперь сквозняков опасаются. Народ все простылый, уж каждый непременно чем-нибудь хворает. И зиму и лето живем в стоячем воздухе.
      - Любопытствовать на бедность пришли? - вдруг хрипло спросил мужик.
      - Да, познакомиться с бытом и положением, - ответил Цветухин, деликатно заминаясь.
      - В таком случае позвольте представить семейство Тихона Парабукина, прохрипел мужик, не меняя позы, а только заболтав спущенной ногой в широкой, точно юбка, посконной синей штанине и в лапте. - Мадам Парабукина, Ольга Ивановна, труженица, дочь Анна, своевольница, сын Павлик, шести месяцев от рождения, и вот он сам Тихон Парабукин, красавец сорока лет. С кем имею честь?
      Пастухов мелко помигал и стал разглядывать Парабукина в упор странным дымчатым взглядом небольших своих зеленоватых глаз, клейко-устойчивых, неотвязных. Цветухин не выдержал молчания.
      - Мы хотим ближе изучить ваше положение. То есть в ваших интересах, в интересах бедного класса.
      - Не туда адресуетесь. Мы - не бедный класс. Мы, так сказать, временно впавшие, - сказал Парабукин, - впавшие в нужду. Дочь моя, по наущению матери, повторяет, что ее отец - крючник.
      - Крючник и есть, - вмешалась Ольга Ивановна, - что это? - И она толкнула ногой валявшееся на полу кожаное заплечье - принадлежность всякого грузчика.
      - Извините. По сословию - никогда. По сословию я человек служилый. И живу, как все служилые люди, - семьей, в своем помещении, со своим входом. Вот возьму - воздушный звоночек проведу и медную карточку приделаю к занавеске, как на парадном, чтобы все понимали.
      - Очень интересно вы говорите, - небрежно сказал Пастухов и присел на вытертый край нар. - Послушайте меня. Вы человек с образованием и поймете, что я скажу. Мы не какие-нибудь благотворители, которым делать нечего. Мы актеры. Играем в театре. Понимаете?
      - Так, так, - отозвался Парабукин и аккуратно спустил с нар другую ногу.
      - Мы просим вас показать нам выдающихся людей ночлежки. Ну, этаких львов, о которых бы по всей Волге слава шла. У вас, наверно, есть свои знаменитости?
      - Львы-то? Львов нет. Собаки есть. Собак вам не требуется? - спросил Парабукин и, опустив голову, помолчал. - А скажите, кустюмы вы покупать не будете? Для театра.
      - Что, продаете?
      - Не желаете ли? - предложил Парабукин, защипнув кончиками пальцев обе свои широченные штанины и потряхивая ими на вытянутых ногах.
      - Нет, кустюмы мы не берем, - серьезно сказал Пастухов.
      - Ну, что же, может, пожертвуете толику на сооружение храма во имя преподобной великомученицы Полбутылии? - поклонился Парабукин.
      - Это - пожалуйста. Чем будете закусывать?
      - Поминовением вас за здравие. Спасет Христос, - опять поклонился Парабукин, и на этот раз много ниже, так что кудри свисли до колен.
      Пастухов долго шарил по карманам своих легких и пышных одеяний, а хозяева угла ждали, что он там найдет, следя за ленивыми и великолепными его движениями.
      - Послушай, Егор, - с крайним удивлением и тихо сказал Пастухов, оказывается, у меня нет ни копейки!
      Парабукин торжествующе хмыкнул.
      - Узнаю папашу. Точь-в-точь.
      - То есть какого папашу? - недовольно выговорил Пастухов.
      - Вашего папашу, покойного Владимира Александровича, господина Пастухова. Он всю жизнь забывал деньги дома. Подойдешь к нему: Владимир Александрович, выручите рубликом на лекарство. Он вот этак приложит пальчик к фуражке: извините, братец, скажет, портмонет дома оставил.
      - Ага, - неопределенно произнес Пастухов. - Вас, что же, Владимир Александрович лично знал?
      - А как же? Когда он по эксплуатации служил, я в его ведении находился - контролером скорых поездов. Вот мадам может подтвердить: иначе как во втором классе Парабукины не ездили... А вас я сразу признал - вылитый папаша, гладкий такой портрет. Да видно, вы, вроде меня, в нужду впали - в актеры-то пошли, а?
      - Ну, вот лепта на построение вашего храма, - сказал наконец Цветухин, кладя на край корыта полтинник.
      Едва Парабукин потянулся за полтинником, как Ольга Ивановна быстро схватила монету и зажала ее в кулаке.
      Все благодушие точно рукой сняло с Парабукина. Он вскочил и, как кот, неслышно шагнул к жене.
      - Ты брось. Давай сюда.
      - Постыдись людей, - сказала Ольга Ивановна, отстраняясь.
      Парабукин наступал:
      - Мне дали, а не тебе. Мои деньги. Ну!
      Он говорил глухо, с тупой сдержанностью, которая не обещает надежды на уступку.
      Тогда неожиданно, словно забегая вперед событий и стараясь уверить всех и себя, что она тоже никогда не уступит, Ольга Ивановна закричала:
      - Всю пасху пропьянствовал! Кровосос! А я целыми днями на помойках тряпье собирай да тебя корми?! Из мусора не вылезай, от корыта не отходи, ночами из рук иголку не выпусти!
      - Отдай, говорят, - угрожающе перебил ее крик Парабукин.
      Он хотел уцепить жену за локоть, но она увернулась, вытянула руку, разжала пальцы, и в тот же миг Аночка схватила у нее с ладони полтинник и сунула его себе в рот, за щеку.
      Хмель будто ожил в голове Парабукина. Он покачался на месте, мягкое тело его обвисло, руки бесцельно взметнулись и тяжело упали. Он тряхнул большой волосатой своей головой и пробормотал, пожалуй, самому себе:
      - Ах, ты так, обезьяна... Погоди...
      Вдруг он взвопил:
      - Забирай своего горлодера, живо! Пошла с ним вон! Слыхала? Пошла наружу!
      Павлик что было силы орал в люльке. Аночка с привычной ловкостью вытащила его и бросилась за занавеску.
      Не взглянув на гостей, Парабукин решительно устремился за дочерью.
      - Куда, куда? - вскрикнула Ольга Ивановна.
      Она стала ему на дороге, он оттолкнул ее и сорвал край занавески.
      - Удержите его, господа, удержите! - кричала Ольга Ивановна.
      Она кинулась за ним.
      Цветухин и Пастухов, раздвинув занавеску, молча глядели им вслед.
      В комнате по-прежнему вычесывала голову женщина. Она даже не шевельнулась. Оборванец, все так же раскинувшись, храпел под жилеткой.
      Парабукин скрылся за дверью. Ольга Ивановна бежала между нар с криком:
      - Помогите, господа! Он ее прибьет, он прибьет девочку!.. Беги, Аночка, беги!
      - Пойдем, - сказал Цветухин, - что же мы стоим?
      - Спектакль, - отозвался Пастухов с усмешкой, больше похожей на угрюмость, - и мы смотрим, милый Егор, смотрим спектакль.
      4
      Как только Аночка расслышала, что ее догоняет отец и что мать кричит "беги", она пихнула за щеку вынутый было полтинник, бросила на крыльцо Павлика и побежала. Она обогнула ночлежку и понеслась вверх по взвозу, притрагиваясь на бегу к заборам и стенам, как делают все дети.
      Парабукин мчался по пятам. Лапти его гулко хлопали по подсохшей земле, синяя посконь штанов трепыхалась флагами сигнальщика, пыль клубилась позади. Он летел с такой прытью, будто от бега зависело все счастье жизни. С каждым шагом укорачивалось расстояние между ним и Аночкой, и он уже протянул руку, чтобы взять ее, когда она, ухватившись за угол дома, стремглав повернула на другую улицу.
      Рысак под синей сеткой, почуяв крепкие вожжи и прищелкиванье хозяйского языка, быстро догонял Парабукина. Придерживаясь за козлы, став на подножку, готовый бог знает к чему, свешивался с пролетки Цветухин. Его друг ни капли не терял из своего немного картинного достоинства, сидя ровно и прямо, и только по глазам его можно было бы видеть, что он с телесным удовольствием и досыта кормит, насыщает свое прожорливое любопытство. Два-три прохожих зазевались на бурное, хотя молчаливое происшествие. Убегающая от галаха девочка не очень привлекла бы к себе внимание, если бы не рысак с примечательными седоками, какие редко появлялись в этом малолюдном квартале.
      Дом, мимо которого бежала Аночка, был городской школой, - тяжеловесное беленое здание с каменными заборами по бокам, откуда вымахивали ввысь три престарелых, едва распустившихся пирамидальных тополя.
      У открытой калитки школы стоял юноша в двубортной куртке технического училища, надетой на белую ластиковую рубашку с золочеными пуговками по воротнику.
      Увидев застращанную девочку и гнавшегося за ней крючника, он посторонился и показал на калитку. Аночка с разбегу юрко перескочила через порог во двор, а он сразу стал на прежнее место, загородив собой калитку.
      Парабукин задыхался, голова его дрожала, кудри переливались на солнце спутанным клоком выгоревшего сена, полнощекое бледное лицо лоснилось от пота.
      - Пусти-ка, ты, техник, - выдохнул он, протягивая руку, чтобы убрать с пути нежданное препятствие.
      Нельзя было в этот момент проявить нерешительность - так жаден был разгон, так кипело стремление Парабукина схватить почти настигнутую и вдруг ускользнувшую девчонку.
      - Убери руки, - спокойно и негромко выговорил юноша.
      - Ты кто такой?.. Распоряжаться...
      - Я здесь живу.
      - А мне черт с тобой... где ты живешь... Пошел с дороги... Это моя дочь... Что ты ее прячешь?
      - Все равно кто. Во двор я тебя не пущу.
      Парабукин отставил назад ногу, вздернул рукав и замахнулся.
      - Попробуй, - сказал юноша так же спокойно, только пожестче.
      Жесткость проступала во всем его крепком, уже по-мужски сложившемся теле. Он был невысок, даже приземист, из тех людей, которых зовут квадратными: угловато торчали его резкие плечи, круто выступали челюсти, прямые параллельные линии волос на лбу, бровей, рта, подбородка будто вычерчены были рейсфедером, и только взгляда, может быть, коснулась живописная кисть, тронув его горячей темной желтизной. Он не двигался, уткнув кулаки в пояс, закрывая калитку растопыренными локтями, и в поджаром, сухом его устое видно было, что его нелегко сдвинуть с места.
      Парабукин опустил руку.
      - Откуда ты такой, сатаненок!
      Извозчик осаживал не успевшего распалиться подтанцовывающего рысака. Цветухин соскочил на тротуар.
      - Сколько вас против одного? - с презрением метнул на него взгляд Парабукин. Он все еще не мог отдышаться. С нетерпением, злыми рывками он раскатал засученный рукав, словно объявляя капитуляцию.
      - Скандал не состоялся, - проговорил Цветухин. - Стыдно все-таки отцу запугивать ребенка. Так я думаю.
      - Позвольте мне, господин актер, наплевать, как вы думаете, - ответил Парабукин, вытирая рукавом лицо и в то же время делая нечто вроде книксена. - Другого полтинника вы мне не пожертвуете, нет? Или, может, пожертвуете? Похмелиться человеку надо? Требуется, спрашиваю, похмелиться, а?
      - Видите вон голубой дом, - спросил неожиданно Цветухин, - вон, угловой, в конце квартала?
      - Это Мешкова-то?
      - Не знаю чей...
      - Я-то знаю: Мешкова, нашего хозяина, которому ночлежка принадлежит.
      - Ну, вот рядом флигелек в два окошечка. Зайдите сейчас туда, я дам опохмелиться.
      - Это что же... на самом деле?.. Или шутите?
      - Ступайте, мы сейчас туда подъедем.
      Улыбается ведь иногда человеку фортуна, и, пожалуй, как раз когда он меньше всего может рассчитывать на улыбку! Эта надежда бесхитростно осветила лицо Парабукина, и, глянув на молодого человека, он махнул рукой снова вполне благодушно.
      - Повезло тебе, техник, благодари бога.
      - Вот что я благодарю, - сказал юноша и оторвал от пояса кулаки.
      Цветухин, распахивая накидку, шагнул к нему.
      - А я хочу отблагодарить вас за смелый поступок. Я Цветухин.
      - Извеков, Кирилл.
      В рукопожатии они ощутили сильную хватку пальцев друг друга и мгновенно померились выдержкой.
      - Ого, - улыбнулся Цветухин, - вы что, гимнастикой занимаетесь?
      - Немножко... Я вас узнал, - вдруг покраснел Кирилл.
      - Да? - полуспросил Егор Павлович с тем мимолетным, по виду искренним недоумением, с каким актеры дивятся своей известности и которое должно означать - что же в них, в актерах, находят столь замечательного, что все их знают? - Вы поберегите девчоночку, покуда ей угрожает родитель, - с деликатностью переменил он разговор. - Славная девчоночка, правда?
      - Я отведу ее к нам. У меня мать здесь учительницей.
      Они распрощались таким же стойким мужским рукопожатием, и Кирилл с увлечением посмотрел вслед пролетке, пока она отъезжала к мешковскому дому. Потом он вошел во двор.
      У забора, в жесткой заросли акаций, сидела на земле Аночка. Обхватив колени и положив на них голову, она неподвижно смотрела на Кирилла. Грусть и любопытство больших глаз делали ее взор еще тяжелее.
      - Что, испугалась?
      - Нет, - ответила Аночка. - Папа ведь меня не бьет больно. Он добрый. Он только постращает.
      - Значит, ты от страха бежала?
      - Да нет! Я бежала, чтобы он деньги не отнял.
      И она, разжав кулачок, показала полтинник.
      - Ну, тогда ступай к себе домой.
      - Я еще маненько посижу.
      - Почему же?
      - А боязно.
      Кирилл засмеялся.
      - Тогда хочешь к нам, побыть немножко у моей мамы?
      Она потерла о голую коленку полтинник, полюбовалась его наглым блеском на солнце, ответила, помедлив:
      - Немножко? Ну-ну.
      Он взял ее за руку и, с видом победоносца, повел через двор к старой одностворчатой двери. Аночке бросились в глаза узорчатые завитки больших чугунных петель, прибитых к двери шпигирями с сияющими, как полтинники, шляпками, и она ступила в темные сени с прохладным кирпичным полом.
      5
      Пастухов и Цветухин вошли к Мефодию - в его тесовый домик из единственной комнаты с кухней, который был тотчас назван хозяином так, как звала такие домики вся Волга:
      - Наконец пожаловали ко мне, в мой флигерь. Милости прошу.
      - Кланяйся, - сказал Цветухин.
      - Кланяюсь, - ответил Мефодий и нагнулся в пояс, тронув пальцами крашеный пол.
      - Принимай, - сказал Цветухин, накрыв сброшенной с плеча накидкой всего Мефодия, как попоной.
      Мефодий захватил в горсть цепочку накидки, позвенел ею, топнул по-лошадиному и слегка заржал. Ради полноты иллюзии он стал на четвереньки.
      - Шали! - сказал Цветухин, как извозчик.
      Пастухов снисходительно кинул свое великолепное пальто на спину Мефодию, водрузил сверху шляпу, и Мефодий осторожно отвез одежду на кровать, в угол.
      Вернувшись, он стал рядом с приятелями, улыбаясь толстыми губами, которые не безобразили, а были красивее всего на его лице, изуродованном меткой пониже переносицы. Метка была наказанным любопытством: мальчишкой он смотрел в щелку за одним семейным приключением, рука сорвалась, опрокинув ящик, на который он опирался, и Мефодий упал носом на ключ, торчавший из дверного замка. Целую жизнь потом он если не рассказывал, то вспоминал эту историю.
      Все трое - гости и хозяин - блаженно оглядывали стол, занимавший середину комнаты. Редиска румянилась сочными бочками, либо пряча, либо высовывая наружу белые хвостики корешков. Лук метал с тарелок иссиня-зеленые воздушные стрелы. Огурцы были настолько нежны, что парниковая зелень их кожицы отливала белизной. Розовые ломти нарезанной ветчины по краям были подернуты сизовато-перламутровым налетом, их сало белело, как фарфор. Две бутылки золотисто-желтого стекла, погруженные в миску с подтаявшим снегом, были украшены кудрявой ботвою редиски. Стол накрывала мужская рука - это было ясно видно. Из кухни от русской печи пряно струился в комнату аромат горячего мясного соуса.
      У Пастухова раздувались ноздри. Изменившимся голосом, чуть-чуть в нос, он буркнул скороговоркой:
      - Послушай, Мефодий: ты фламандец.
      Он занес руку над бутылью, но приостановился и заново окинул глазом стол.
      - Масло?.. Есть. Соль?.. Есть. Горчица?.. Ага. Хлеб?.. Хлеб! прикрикнул он. - Мефодий, где хлеб?
      Мефодий поднес хлебницу с московскими калачами, приговаривая врастяжечку:
      - И похвалил я веселье, ибо нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться... Итак, иди, ешь с весельем хлеб твой и пей в радости сердца вино твое. Так сказал Соломон.
      Цветухин на иерейский лад повысил ноту:
      - Наслаждайся жизнью с женщиной, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, во все суетные дни твои, потому что сие есть доля твоя в жизни и трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Так сказал Соломон.
      - Попы несчастные, - с гримасой боли вздохнул Пастухов и, быстро вырвав бутыль из снега, обернул ее салфеткой и налил водки.
      Они дружно выпили, провозгласив спич в одно слово: "Поехали!" - опять серьезно оглядели снедь, точно не решаясь разрушить на столе чудесный натюрморт, и принялись за редиску. Пастухов ел заразительно вкусно - грубо и просто, без жеманства, как едят крестьяне или баре: с хрустом перекусывал редиску, намазывал на нее масло, обмакивал в соль на тарелке, разрывал пальцами дужку калача и провожал куски в рот решительным, но неторопливым движением. Щеки его были бледны, он отдавался еде, он вкушал ее всею плотью.
      - Ты похож на певца, Александр, - засмеялся Цветухин, любуясь им.
      - А как же? - сказал Пастухов и широко обвел рукою стол. - Награда жизни. Я люблю людей, которые угощают, как прирожденные хлебодары.
      Он взглянул одобрительно на Мефодия, помолчал и добавил:
      - Умница... Здоровье Мефодия!
      Они чокнулись, произнесли свой краткий спич: "Поехали!" - и в это время услышали звяканье дверной щеколды. Мефодий вышел в сени и, тотчас возвратившись, сообщил, что какой-то галах говорит, будто ему велели прийти.
      - Крючник, такой кудрявый, да? - спросил Цветухин. - Зови его сюда.
      - На кой черт он тебе нужен? - сморщился Пастухов.
      - Зови, зови.
      Парабукин вошел согнувшись, будто опасаясь стукнуться головой о притолоку. Улыбка, с которой он обращался к своим новым знакомым, была просительной, но в то же время насмешливой. Глаза его сразу остановились на самом главном - на бутылях с водкой, и он уже не мог оторваться от них, точно от какой-то оси мироздания, перед ним фантастично возникшей. Было понятно, что не требуется никаких слов, и все последующее произошло в общем молчании: Мефодий принес чайный стакан, Цветухин налил его до краев, Пастухов положил хороший кус ветчины на калач, Тихон Парабукин быстро обтер рот кулаком и принял стакан из рук Цветухина молитвенно-тихо. Он перестал улыбаться, в тот момент, когда наливалась водка, лицо его выражало страх и предельную сосредоточенность, как у человека, выслушивающего себе приговор после тяжелого долгого суда. Пил он медленно, глоток за глотком, прижмурившись, застыв, и только колечки светлых его кудрей чуть-чуть трепетали на запрокинутой голове.
      - Здорово, - одобрил Пастухов, протягивая ему закуску.
      Но Парабукин не стал есть. Он содрогнулся, потряс головой, крепко вытер ладонью лицо и с отчаянием проговорил:
      - Господи, господи!
      - Раскаиваетесь? - спросил Пастухов.
      - Нет. Благодарю господа и бога моего за дарование света.
      - Давно пьете? - спросил Пастухов.
      - Вообще или за последний цикл?
      - Вообще, - сказал Пастухов, засмеявшись.
      - Вообще лет десять. Совпало как раз с семейной жизнью. Но не от нее. Не семья довела меня, а, правильнее сказать, я ее.
      - Пробовали бороться?
      - С запоем? Нет. Тут больше Ольга Ивановна выступает с борьбой. Видели, как она у меня денежку конфисковала? А я не борюсь. Зачем?
      - Пьете сознательно, да?
      - А вот вы как пьете - бессознательно?
      - До потери сознания, - сказал Мефодий.
      Парабукин улыбнулся уже совсем безбоязненно. Лицо его расцветилось, Самсонова сила ожила в нем, он стоял прямой и выросший. Пастухов не сводил с него клейкого взгляда, без стеснения, в упор изучая его, точно перед ним возвышался каменный атлант.
      Цветухин положил на грудь Тихона ладонь:
      - Красота, Александр, а?
      - Верно, - согласился Парабукин. - Ольга Ивановна, когда простит меня, положит так вот голову (он похлопал по руке Цветухина и прижал ее к своей груди), скажет: Тиша, мой Тиша, зачем ты себя мучаешь, такой красивый. И заплачет.
      Глаза его вспыхнули от слезы, он вздохнул с надрывом.
      - Действует водочка? - полюбопытствовал Пастухов.
      - Зачем ты себя мучаешь? - продолжал Парабукин мечтательно. Остановись, Тиша, скажет Ольга Ивановна, вернись к прошлому; как хорошо, ты будешь контролером поездов, я тебе воротнички накрахмалю, Аночка в школу пойдет, я буду за Павликом смотреть. Остановись.
      - А вы что? - спросил Цветухин.
      - А я говорю: эх, Ольга Ивановна! Идет смешанный поезд жизни, как его остановишь? И, может, зашел наш с тобой поезд в тупик, в мешковский ночлежный дом, и нет нам с тобой выхода. Она мне: может, это, говорит, не тупик, а станция? - Да, говорю я, станция. Только приходится мне на этой станции грузчиком кули таскать. - Нет, говорит Ольга Ивановна, те, которые считают нашу ночлежку станцией, те бьются за жизнь, а ты не бьешься. Бейся, говорит, Тиша, умоляю тебя, бейся.
      Парабукин опять всхлипнул и потянулся к пустому стакану.
      - Еще глоточек разрешите.
      Пастухов отнял у него стакан.
      - Нет, - сказал он, - довольно.
      Он отвернулся от Парабукина, на лице его мгновенно появилось выражение брезгливой скуки, он уныло смотрел на еще не разоренный стол.
      - Так вы нам порекомендуете какого-нибудь красочного человека из обитателей вашего дома? - спросил Цветухин весьма мягким тоном.
      - Дом этот не мой, дом этот - Мешкова, - сердито ответил Парабукин. К нему и обращайтесь. Он здесь проживает, вы на его дворе находитесь.
      - До свиданья, - сказал Пастухов, резко поворачиваясь на стуле и почти всовывая в руку Тихона закуску, которой тот не касался, - калач с ветчиной. - Мефодий, проводи.
      Парабукин ушел, выпятив грудь и с такой силой шагнув через порог в сени, что задрожала и скрипнула по углам тесовая обшивка дома.
      - Нахал! - проговорил Пастухов.
      Когда Мефодий сел за стол, трапеза возобновилась в благоговейной тишине. Захрустели на зубах огурцы и редиска, поплыл запах потревоженного зеленого лука, заработали ножи над ветчиной, взбулькнула водочка. "Поехали", - сказали приятели - в первый раз негромко. "Поехали", произнесли во второй - погромче. "Поехали", - спели хором в третий, после чего Пастухов засмеялся, отвалился на спинку креслица и начал говорить, пощелкивая редиску, как орехи:
      - Дурак ты, Егор Цветухин! Дурак! Все эти оборванцы - ничтожные бездельники. А кто-то придумал, что они романтики. И все поверили и создали на них моду. И ты попался на удочку, вместе с другими внушаешь галахам, что они какие-то поэтичные гении. Теперь ты видал этого волосатого хама? Хам и алкоголик, больше ничего. Разве ты нашел в нем что-нибудь новое? Знакомые персонажи.
      - Я их не поэтизирую, Александр, я все это делаю для искусства, сказал Цветухин гораздо серьезнее, чем требовал снисходительный тон Пастухова.
      - То есть как? Ты хочешь точнее воспроизвести на сцене вот такого волосатого пропойцу? Для чего спонадобилась тебе точность? Чтобы сделать на подмостках второй ночлежный дом? Для чего? Ступай сходи на Верхний базар, там есть второй ночлежный дом. Какое дело до этого сцене, театру, искусству?
      - Знаю, знаю, - воскликнул Цветухин, - это ты насчет мопса: Гете сказал, что если художник срисует с полной точностью мопса, то будет два мопса, вместо одного, а искусство ровно ничего не приобретет.
      - Ну, вон какой ты образованный! Двадцать - тридцать лет назад Золя всем своим трудом проповедовал точное перенесение действительности в романы. Он ездил на паровозе, чтобы затем изобразить в книге машиниста, спускался в шахты, ходил в веселые дома. И я недавно перелистывал старые французские журналы и нашел карикатуру, напечатанную после выхода его романа "Париж". На мостовой, под копытами лошади, лежит бедный Золя в своем пенсне со шнурочком, без цилиндра, и под карикатурой написано: "Господин Золя бросился под фиакр, чтобы затем жизненно описать чувства человека, которого сшиб извозчик..."
      - Хорошо! - блаженно пропел Мефодий и налил водки.
      Посмеялись, выпили, немного пожевали, - аппетит был уже притушен. Пастухов угостил из большого кожаного портсигара папиросами, и в дыму, обнявшем приятелей серыми ленивыми рукавами, Цветухин произнес с искренним изумлением:
      - Ты консерватор, Александр. Ты повторяешь то, что говорят у нас самые отсталые люди сцены, рутинеры. Как ты можешь отрицать, что артист должен изучать подлинную жизнь? Это - мракобесие!
      - Не стращай меня словами, Егор. Я художник и слов не боюсь. Слов боятся только газетчики, потому что они придают им больше значения, чем они могут иметь.
      Пастухов вынул из нагрудного кармана маленькую красную книжечку, перелистал ее, но не нашел, что хотел, и продолжал спокойно, не торопясь:
      - Мне передавали, будто Лев Толстой кому-то там, может быть за чайным столом, недавно сказал: чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Тогда, сказал Толстой, все промежуточные ступени известны и художник может жить в воображении жизнью людей, стоящих на разных ступенях.
      - Как хорошо! - вскрикнул Мефодий, схватившись опять за водку. - Это лучше, лучше, чем про Золя! Посильнее. Это - здорово хорошо, а? Правда, Егор, а?
      Он слушал разговор упоенно, открыв большой толстогубый рот, но во взгляде его заключалось не только желание ничего не упустить из разговора, но и улыбка человека, видящего больше, чем ему показывают.
      Пастухов опять покопался в книжечке и слегка торжественно разгладил отысканную нужную страничку.
      - А вот что я выписал из Бальзака: "Одно из зол, которому подвержены выдающиеся умы, это то, что они невольно постигают всё - не только добродетели, но и пороки".
      - Какая связь? - передернул плечами Цветухин. - И что здесь противоречит изучению жизни?
      - Ты не видишь связи? Толстой говорит, что художнику должно быть свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Бальзак говорит, что выдающийся ум постигает добродетель и порок невольно. Связь в двух словах свойственно и невольно. Оба говорят о чем-то прирожденном художнику или выдающемуся уму, говорят о том, что постижение высокого и низкого является их свойством по природе, что добро и зло постигается ими помимо их воли. Жизнь воображения - вот сущность художника или выдающегося ума. И, заметь, Толстой говорит: подниматься и падать душою. Душою, дорогой мой Егор, то есть тем же воображением, а не как-нибудь еще. Иначе получится карикатура на Золя. Получится, что низко пасть - значит совершить подлость не в воображении, а в быту, украсть, чтобы постичь душу вора. Вот этакому изучению жизни Толстой и Бальзак и противоречат.
      - Почему же Бальзак называет злом это невольное постижение выдающимся умом добродетели и порока?
      - Почему? Я думаю...
      Пастухов вдруг ухмыльнулся и простодушно ляпнул:
      - Я, правда, не думал. Мне это сейчас пришло на ум, нечаянно. Но вот что я твердо знаю: реалисты Бальзак и Толстой нас обманули. Это - самые фантастичные художники из всех, какие были. Они все выдумали, все сочинили. Они совсем не занимались копированием подлинной жизни. Книги их - плоды тончайшего воображения. Именно поэтому они убеждают больше самой жизни. И я исповедую одно: мой мысленный взор есть бог искусства. Мысленный взор, вездесущая мысль, понимаешь? Я вижу мысленным взором любой ночлежный дом так же, как вижу египетского фараона, как вижу мужичью клячу или члена Государственной думы. Вездесущей мыслью я поднимаюсь и падаю, совершаю добро и зло. В воображении своем, в фантазии подвержен прекрасному и отвратительному, ибо я художник.
      Он поднял рюмку.
      - За художника, против копировщика. За Толстого, против Золя. За бога искусства - воображение!
      - Поехали, - докончил Мефодий.
      Они начинали пьянеть. Закуски расползались по столу все шире, обращаясь из приманки в отбросы, окурки плутали по тарелкам, не находя пепельницу. Мефодий достал из печи жаровню с тушеным мясом, табачный дым отступил перед паром соуса, пышущего запахом лаврового листа и перца, аппетит ожил, голоса поднялись и зашумели, фразы укоротились, бессмыслицы стали казаться остроумными, веселыми.
      - Ты пьяная затычка, Мефодий, - сказал Пастухов, - но у тебя есть вкус. Я тебя обожаю.
      - Я пьяница? - вопрошал Мефодий польщенно. - Никогда! Пьяница пьет, чтобы пить. Я пью, чтобы закусывать. Я владею собой, я господин своему слову! А разве у пьяницы слово есть?
      - У него есть слово, - хохотал Цветухин. - Скажет: кончено, больше не пью! И два дня маковой росинки в рот не возьмет!
      - Послушайте, глухие тетери, - говорил Пастухов. - Вслушайтесь! Какой язык, а? Маковая росинка! Если бы у меня был водочный завод, я выпустил бы водку под названием "Росинка". И внизу, под этим словом, на этикетке, написал бы в скобочках, меленько-меленько: "ма-ко-ва-я".
      - Ты стал бы Крезом! - кричал Цветухин. - Какой сбыт! "Росинка"!
      - Росинки хотите? Росинки накапать? - бормотал Мефодий и, наливая рюмки, приговаривал: - Солонинка солона, а ветчинка дорога! Душа моя росинка и дешева и хороша!
      За шумом они не сразу расслышали стук в окошко - настойчивый, солидный. Мефодий вышел в сени и долго не возвращался. Тогда за ним последовали и друзья.
      У дверей стоял человек в добротном пиджаке, застегнутом на все четыре пуговицы, в котелке, с тростью, усеянной разбегавшимися глазками сучков и с серебряным набалдашником. Его борода, расчесанная на стороны, пушистые брови и затиснутые под ними твердые глаза, статная посадка округлого тела все было исполнено строгости и особого достоинства людей, убежденных, что они не могут ошибаться. Ему было немного за сорок, в русой бороде его лежали первые два седых волоса.
      - Меркул Авдеевич, наш домохозяин, - сказал Мефодий.
      Мешков приподнял котелок.
      - Извините, господа, за беспокойство. Вот этот голубчик говорит, будто приглашен сюда вами. Однако уклоняется ответить, для какой надобности.
      На крыльце сидел Парабукин, расставив колени и положив на них локти. Он все еще держал калач с ветчиной, общипанной с одного края, и отгонял стайку мух, суетившуюся вокруг лакомого куска. Он поднял голову. Было что-то виноватое в его взгляде снизу вверх.
      - Полстаканчика не поднесете? - попросил он.
      - Ни маковой росинки, - отрезал Пастухов.
      - Слышал, голубчик? - проговорил Мешков, легонько тронув набалдашником плечо Тихона. - Ступай со двора, нечего тебе тут делать, ступай, говорю я.
      Парабукин грузно поднялся и по очереди оглядел всех. Наверно, Цветухин показался ему сочувственнее других, он остановил на нем взор и улыбнулся просительно, но актер покачал головой, - нет, нельзя было ждать богатой милости от этих бессердечных людей!
      - Да вы съешьте бутерброд, что вы его в руках мнете? - сказал Цветухин.
      - Это... это мое собственное дело, это как я захочу, - ответил Парабукин и, переваливаясь на согнутых коленях, шагами крючника пошел к калитке.
      Цветухин обернулся к Пастухову и потряс указательным пальцем.
      - Понял?
      Пастухов молча мигал на него как будто ничего не разумеющими глазами.
      Мешков проводил Тихона до калитки, аккуратно закрыл ее на железную щеколду и опять снял котелок, откланиваясь.
      - Нет, нет, пожалуйте теперь к нам, - воскликнул Мефодий. - Да нет, уж не обессудьте, пожалуйте к бедному квартиранту раз в год.
      - Просим, просим, - с легкостью изображая радушие, приговаривал Цветухин.
      - Не отказывайтесь, прошу вас! Пригубьте, по случаю отходящего праздника, маковой росинки!
      Так они, раскланиваясь и расшаркиваясь, ввели в комнату с достоинством упиравшегося Меркурия Авдеевича Мешкова.
      6
      По-разному можно жить. Но редко отыщется человек, который на вопрос совести - как он живет? - ответил бы, что живет вполне правильно. Даже тот, кто привык обманывать себя, и то найдет на своем жизненном пути какую-нибудь зазубринку, неровность, оставленную ошибочным шагом, привычным пороком или несдержанной страстью. А люди, способные наедине с собою говорить правдиво, так хорошо видят свои ошибки, что, в интересах самосохранения, предпочитают утешать себя поговоркою о солнце, на котором, как известно, тоже есть пятна.
      Меркурий Авдеевич искренне признавал, что он не без греха, поскольку все смертные грешны. И он не только считал себя грешником, но и каялся в прегрешениях усердно, каждый год, иногда на первой, иногда на четвертой крестопоклонной, гораздо реже на страстной неделе великого поста, смотря по тому, когда удобнее позволяли дела. Однако если трезво рассудить (а Меркурий Авдеевич рассуждал очень трезво), то каяться - не перед богом и духовным отцом, конечно, а перед собою и перед людьми, особенно перед людьми, - каяться было не в чем, потому что Меркурий Авдеевич жил правильно, то есть так, как повелевала ему совесть, и опираясь на устои, поддерживающие земное бытие.
      Он говорил, что главным таким устоем полагает трудолюбие, и действительно требовал от всех трудолюбия и сам любил трудиться, ни одних суток не пропустив, с мальчишеских лет, без труда, без того, чтобы сегодня не прибавить камушка к тому камушку, который был отложен вчера. Такой образ жизни был впитан его кровью настолько глубоко, что всякий другой представлялся ему противоестественным, как голубю - обитание под водой, и он мог уважать только людей, в трудах откладывающих камушек за камушком, прогрессивно и как бы математично стремящихся в таком занятии к назначенному пределу, которым является мирная кончина человека.
      Меркурию Авдеевичу принадлежала лавка москательных и хозяйственных товаров на Верхнем базаре и два земельных участка, расположенных по соседству, недалеко от Волги. Участки эти он называл "местами", один малым местом, другой - большим. На малом месте находился собственный двор Мешкова сплошь из деревянных построек, окрашенных синей масляной краской. Тут стоял двухэтажный дом - обитель крошечной семьи Меркурия Авдеевича (у него была только одна дочь - Лиза) и молодых приказчиков мешковской лавки; затем два флигеля - первый маленький, где проживал Мефодий, и второй надворный, побольше, отданный внаймы слесарю железнодорожного депо Петру Петровичу Рагозину; наконец домашние службы - погребицы с сушилками, куда в летнее время перебирались на жительство приказчики. Большое место частью оставалось пустопорожним и заросло бурьяном и розовыми мальвами, а частью было занято каменным строением, в котором издавна помещался ночлежный дом, и большим мрачным лабазом, приобретенным Меркурием Авдеевичем вместе с канатным производством. Отсюда, из лабаза, в теплые дни расплывался щекочущий, волглый и смолянистый запах деревянной баржи и вылетали песни женщин, трепавших старые канаты на паклю.
      Владения собирались Мешковым потихонечку-помаленечку, но не без огорчений. Ему, например, был мало приятен ночлежный дом - хозяйство неопрятное и беспокойное, но переустройство здания под какую-нибудь другую надобность требовало бы непомерных расходов. Лабаз едва покрывал земельную ренту, но возводить на его участке новое строение еще не пришло время. Самое же чувствительное огорчение состояло в том, что Меркурий Авдеевич хотел бы расширить большое место до размера всего квартала, а за ночлежным домом, впритык к пустырю, покрытому бурьяном и мальвами, простирался участок со старинным зданием начальной школы, и городская управа - хозяин этого богатства - не думала им поступиться. Поэтому Мешков невзлюбил школу, с криком и озорством мальчишек, с учителями - как ему казалось - чересчур независимого вида, и эта нелюбовь даже дивила его самого, уважавшего грамоту и особенно ученость.
      Он действительно уважал ученость всякого рода и, называя врачей медиками, судейских чиновников - юриспрудентами и преподавателей естественной истории - натуралистами, выговаривал эти звания с каким-то пугливым реверансом в голосе. Но светская образованность была для него недосягаемо чуждой, и почтение к ней, пожалуй, ограничивалось внешней робостью, вот этим нечаянным оседанием, реверансом голоса. Проникновенно было его уважение к учености духовной: книжниками, начетчиками церковными он покорялся с тех ранних лет, когда начал откладывать первые копеечки впрок. Еще торговым учеником у москательщика, вырисовывая струйкой воды из чайника восьмерки по полу перед подметанием лавки, Мешков любил припоминать мудреные слова проповедей, слышанных в церкви и сделавшихся первоисточником его просвещения. Теперь, в зрелые годы, он захаживал, иной зимний вечер, в кеновию - тесное монашеское общежитие - послушать обличительные состязания миссионеров с инакомыслием, во всяких толках которого Мешков разбирался, как в кредитках. Посреди низкой церкви, за налоями, в прыгающем озарении восковых свечек, обтирая пот с пухлых лиц, монахи предавали сраму стоявших за такими же налоями единоверцев либо старообрядцев. Вечера напролет раздавались здесь рычания на "развратников православия", и люди, заросшие бородами, усатые и с косицами до плеч, яростно доказывали, что "брадобритие и стрижение усов благочестию христианскому нимало не противно, да еще иногда и нужно, паче же усов подстрижение". И такие же волосатые люди, причислявшие себя к "брадоподвижникам", потрясая книгами Кормчей, Стоглавом, Иосифовским служебником, доказывали, что "греха брадобрития мученическая кровь загладити не может". Мешков тщательно складывал в бережливую свою память проторенные семинариями ходы таких споров - с положением истины и противоположениями, со всеми "понеже первое" и "понеже второе". Многое из любимых умствований запоминал он дословно и, придя домой, повторял с точностью супруге, кротчайшей Валерии Ивановне, например, так:
      - Послушай, Валюша, как иеромонах Зиновий излагает довод по растению власов естественному: "Понеже власы суть дело естества, а не сила веры, они растут у нас так, как трава осока и трости на местах влажных; следовательно, сами по себе спасения или святости не составляют. Можно и остриженному иметь добрую душу, а, напротив, с бородою и с усами бывают нечистивые и злодеи. Итак, что за противность оные брить и подстригать?" Мудро, Валюша? А раскольники извиваются, не хотят покориться истине. В бороде, говорят, образ божий состоит, и брить ее беззаконно. Тогда отец Зиновий разит их ответом: "Никак, ибо: а) бог есть дух бестелесный, а потому ни брады, ни ус не имеет, б) как младенцы и жены бород не имеют, то аки бы они и образа божия непричастны?" Премудро сказано, Валюша, премудро!
      И, любуясь остротою своей памяти, торжествуя над пригвожденными еретиками, Меркурий Авдеевич разглаживал бороду, смеялся и восклицал:
      - Вот нелепости брадозащитников!
      Религиозную ученость он считал старшей, а светскую науку младшей, и если бы между ними существовала зависимость, подобная семейным узам, в его книжной этажерке, наверно, убавилось бы церковнославянской печати. Но наука была, по его размышлению, блудным сыном, который не собирался возвратиться в отчий дом. Поэтому к почитанию образованных людей у Меркурия Авдеевича прибавлялась осторожность: бог их знает, не состоят ли эти самые медики и натуралисты в родстве с беспоповцами, какими-нибудь "самокрещенцами" или "погребателями"? Подальше от них - и дело будет надежнее.
      И поэтому в дом к Мефодию, к веселому своему квартиранту, Меркурий Авдеевич входил с интересом, но настороженно, тем более что не только узнал актера Цветухина и не только в Пастухове тотчас заподозрил птицу редкостную, может быть такую, каких не видывал, но вдобавок заволновался приглашением выпить, а в этой щекотливой области он управлял собою не совсем уверенно.
      - Пожалуйте, - сказал Мефодий, поднося ему пузатую рюмку, так полно налитую, что водка струилась по пальцам.
      - Что вы, - ответил он, и голос его сделал реверанс. - Я не употребляю вина. Почти совсем не употребляю.
      И тут он встретился глазами с Пастуховым.
      7
      Перед Меркурием Авдеевичем сидел молодой, но из-за полноты и видимой рыхлости тела казавшийся старше своего возраста человек. В дородности и спокойствии его лица заключалось некоторое превосходство над тем, кого он в эту минуту наблюдал, но его рот и щеки приподнимала любезная гипсовая улыбка, а глаза совершенно не были связаны ни со спокойствием лица, ни с обязательностью улыбки, - любопытные щучьим любопытством, жадно-холодные глаза. Заглянув в них, Мешков испытал состояние, которое мог бы определить словами: ну, пропал! Но ему было приятно и почти лестно, что вот сейчас гипсовая улыбка дрогнет и необыкновенный человек обратится к нему, очевидно, с просвещенным разговором.
      И правда, лицо Пастухова ожило, взгляд соединился со всеми другими его чертами, и он потянулся с рюмкой к Мешкову.
      - Бросьте вы, пожалуйста, говорить пустяки! - сказал он деликатно и в то же время панибратски. - Ну кто это поверит, что вы не пьете водки? Скопец, что ли, вы какой-нибудь или барыня из Армии Спасения?
      Нет, Мешков как будто и не слыхивал подобного. Речь была ничуть не похожа на то, что он ожидал от образованного человека, и, однако, полна необычайности. "Скопец" особенно поразил его, и он рассмеялся.
      - Тогда с праздником, - проговорил он, откинув церемонии.
      Он развел на стороны усы и выпил залпом.
      - Светлую заутреню где слушали? - спросил Пастухов, уверенный, что именно с таким вопросом надо прежде всего обратиться к Мешкову.
      - Имею привычку стоять пасхальную утреню в церкви старой семинарии, ответил Меркурий Авдеевич, с удовольствием убеждаясь, что напал, и правда, на большого умника.
      - Ну как, бурсаки петь не разучились?
      - Нет, поддерживают обычай. Христос воскресе по-гречески провели трубно. Христос анэсти эк некрон.
      - Ах, трубно? - улыбнулся Пастухов.
      - Это наше слово, бурсацкое: трубными гласы взываем, - сказал Цветухин.
      - Я помню, вы еще семинаристом "Разбойника благоразумного" певали, почтительно сказал Мешков.
      - Вы меня узнали?
      - Как же не узнать такой известности? В театры я не хожу, но вы и сюда появляетесь, и в храме вас случалось видеть. Передавали, вы и этой пасхой на клиросе изволили петь?
      - Да, пел.
      - Что ты говоришь, Егор? - изумился Пастухов. - Стихиры пел?
      - Стихиры.
      - Это зачем же?
      - То-то, Александр, что мы бурсаки. Нас тянет. Юность вспоминается, каникулы семинарские. Пасха - это такое волнение, все разоденутся, галстуки вот этакие накрутят, приготовят к отъезду корзинки, завяжут постели: утреня и обедня - последняя служба. Отпоешь и - домой, в отпуск, кто куда - в уезд, по селам, вон из семинарии, на волю! К батям. Весь, бывало, дрожишь от счастья.
      - До чего верно, Егор! - умилился Мефодий. - Именно, весь дрожишь! Переживаешь, как на сцене.
      - Ничего ты никогда на сцене не переживал, - усмехнулся Пастухов.
      Но Мефодий говорил, не слушая его:
      - До сих пор, если я не надену сюртука, как прежде в семинарии, мне и пасха не в пасху.
      - Подумаешь, актер! - упрямо перебил Пастухов. - Переживает на сцене! Что переживает? Сюртук переживает!.. А в твою, Егор, бурсацкую лирику не верю. Так просто - мода. Нынче все великие актеры на клирос ходят, Апостола читают. И ты подражаешь моде. От художественников своих ни на шаг. Они в ночлежку - ты за ними. Они на клирос - ты за ними. Им на подносе просвирки подают, и ты ждешь, когда тебе поднесут. Ото всего этого кислыми щами разит. Понимаешь?
      - Нет, не понимаю, - трезво и недоуменно ответил Цветухин. - Не понимаю, что ты озлился?
      - То, что ты подражаешь моде. То, что врешь, будто стихиры поешь из переживаний. Ты их поешь из тщеславия.
      Он потер в пальцах хвостик редиски, понюхал пальцы, бросил хвостик на стол, сказал брезгливо:
      - Душком пахнет.
      Мефодий сердито налил всем водки, точно в наказание.
      - Актеру тщеславия стесняться нечего, - произнес он наставительно, высоко приподнимая и опуская рюмку. - Если у нас не будет тщеславия, какие мы актеры?
      - А какой ты актер? - опять поддразнил Пастухов.
      - Я тень актера. Тень великого актера - Цветухина!
      Пастухов долго не говорил, изучая Мефодия остановившимся взором.
      - Тень актера? А тщеславие у тебя - не тень.
      Подражая его взгляду и так же выдерживая паузу, Мефодий сказал:
      - Да ведь и у вас оно не маленькое, Александр Владимирович...
      - Мы тоже должны любить славу, - признал Пастухов. - Иначе у нас ничего не получится. Слава - наш локомотив.
      - А кем вы будете, извините любознательность? - спросил Мешков, не упустивший из разговора ни звука и особенно захваченный пастуховской манерой говорить - властной и пренебрежительной.
      - Я сочиняю всякую чепуху для этих вот удавов (он мотнул головой на обоих актеров), а они меня душат.
      Все засмеялись и потянулись чокнуться, а Мешков произнес осевшим до шепота голосом:
      - Следовательно, я нахожусь в среде талантов. Разрешите в таком случае - за таланты.
      Он и эту рюмку выпил залпом и тотчас ощутил, будто откуда-то через уши вбежал в голову веселящий, предупреждающий ток.
      - Все-таки, - уже настойчиво сказал Мешков, - с кем имею удовольствие?..
      - Ах, нету вам покоя! Я Александр Пастухов. Говорит это вам что-нибудь?
      Меркурий Авдеевич взялся обеими руками за край стола. Как он мог сразу не узнать в этом снисходительном лице единственного наследника Владимира Александровича Пастухова? Тот же бессовестный взгляд, та же небрежная речь, что и у отца. И даже хохочет, как отец: прямо с серьезности - в хохот, точно взорвется что внутри. А щеки, холеные щеки, несмотря на молодость, так и скатываются книзу на подбородок. Да, да, видно, все неприятное перенято сынком от родителя, и не мудрено, что у Меркурия Авдеевича засосало под ложечкой от неутешной обиды.
      Он вспомнил, что Владимир Александрович умер его должником, не признавая долга, и что заставить его признать долг было нельзя. Дело началось, еще когда Пастухов служил в управлении дороги. Пастухов выписал требование на хозяйственные товары, которые Мешков должен был поставить дороге, и получил некоторую комиссию от поставщика, конечно негласную. Товар был поставлен, а контроль дороги признать требование в полной сумме отказался. Мешков долго искал с дороги убытки, но безуспешно. Так как дело было проиграно, он предложил Пастухову возвратить комиссию, но, во-первых, к тому времени Пастухов ушел с дороги, а во-вторых, получение комиссии было недоказуемо, о чем он преспокойно и сказал Мешкову с глазу на глаз. Бессилие перед неблагородством поступка лишило Меркурия Авдеевича покоя. Он жил правильной, честной жизнью и мучительно требовал того же от каждого. Получение комиссии за заказ было обычным способом служащих дороги, и то, что поставщик давал деньги, а делавший заказ брал деньги, не мешало им считать друг друга людьми порядочными. Это делалось по-джентльменски, ко взаимному удовольствию и было похоже на музыкальный бой часов, который только сопровождает течение времени, но никакого влияния на время иметь не может. Однако если бы остановился бег самого времени, то к чему было бы заниматься музыкальной игрой! Мешков так и считал, что ввиду несостоявшейся сделки естественно должно отпасть и сопровождение ее аккомпанементов. Этого требовало именно джентльменское понимание дела. Но Пастухов совершенно лишен был таких идеальных понятий. Он находил, что коммерция есть риск, и отвечает за риск только коммерсант. И он заявил Мешкову: "Что вы хотите от меня, Меркурий Авдеевич? Вы хотите сказать, что я получил от вас взятку? Но я никогда не посмел бы обвинить вас в том, что вы даете взятки: я слишком уважаю вашу репутацию честного человека". И после этого он продолжал с улыбкой приветствовать Мешкова на улице, любезнейше поднося два пальца к красному околышу своей дворянской фуражки.
      Вот эта улыбка и разбередила обиду Меркурия Авдеевича, едва он услышал имя - Александр Пастухов. Не выпуская из рук края стола, он сказал:
      - Как же, Александр Владимирович, как же, имя ваше мне весьма знакомо. За покойным Владимиром Александровичем я числю должок.
      - Вы что же так говорите, - усмехнулся Пастухов, - уж не собираетесь ли получить отцовский должок с меня?
      - А как вы думаете, Александр Владимирович? Хранить добрую память покойных возложено ведь на наследников.
      - Самое лучшее для памяти моего отца - это если вы оставите о ней заботу.
      - Единственно на вашу заботу рассчитываю, Александр Владимирович.
      - Так вот к вашему сведению, - не без злобы проговорил Пастухов, - я от отца только рассохшийся шкаф получил да кресло о трех ножках. Никаких его обязательств я не принимаю, потому что ничего не наследую. Давайте выпьем за упокой его души и на этом кончим.
      - Нет, - ответил Меркурий Авдеевич, отстраняя рюмку, - нет, батюшке вашему о моем спокойствии не было дела, и за его упокой кушайте без меня.
      - Ну, это уж вы не по-христиански! - точно обрадовавшись, вскрикнул Пастухов, и с ним вместе неожиданно засмеялись его приятели.
      - Не по-христиански? - хмуро спросил Меркурий Авдеевич, приподнимаясь и отодвигая ногами стул. - Христианство желаете мне преподать?
      Пришла, видимо, очередь засмеяться ему, и движение его лица как будто начало улыбку, но приостановилось. Кровь помутила глаза, они выпятились из раздвинувшихся век, и в то же время навись бровей сплошным мрачным козырьком опустилась над переносицей. Заново ощутил Меркурий Авдеевич прилив горячего тока к ушам, точно хватил залпом спиртного, но в этом токе уже не было ничего веселого. Мешков знал: стоило ему поднять голос, как уже нельзя будет удержать рвущегося наружу крика, и если попытаются остановить крик, то завопит самое сокрытое в нем и непокоримо-живучее существо: ярость. Он удержал себя еще более пьянящим, чем этот ток, напряжением. Он не крикнул. Он удушил голос вина. Он дал языку перебрать за стиснутыми зубами обличающие, может быть способные кого-то уничтожить, слова: образованные господа, артисты, юриспруденты! Вот, вот, юриспруденты! Он шагнул по крошечной скрипучей комнате, оглядел этих юриспрудентов непринужденных господ, посмотрел за окно на улицу, обернулся, произнес очень тихо, чтобы только не крикнуть:
      - Нет, господа... насчет христианства... я не позволю...
      Он опять взглянул в окно, стараясь перебороть себя, и хотя взор его был застлан гневом, он увидел, со странной яркостью, свою дочь Лизу, которая шла не торопясь, в сопровождении молодого человека - да, да, молодого человека, ученика технического училища Кирилла Извекова, - шла по солнечной стороне улицы, в праздничном гимназическом коричневом платьице, с сиреневым бантом на груди, по форме Мариинской гимназии, шла с кавалером так, будто не существовало родительского дома, который видел ее всеми своими окнами, и синими воротами, и калиткою, и замершим, остановившимся отчим взором Меркурия Авдеевича - о боже мой, видел ее, да, видел ее, свою Лизу, гуляющей с кавалером, сыном школьной учительницы Извековой, тоже непринужденной, как эти господа, независимой, а может быть, и неблагонадежной женщины - натуралистки, конечно натуралистки! Они ведь все натуралисты. Юриспруденты! Дочь Меркурия Авдеевича фланировала по улицам с кавалером! Да-с, другого слова Меркурию Авдеевичу не подвернулось и не могло подвернуться, и он ответил с негодованием:
      - Я не позволю, господа, извините, не позволю фланировать!
      С этим словом он выбросился, - не вышел и не выбежал, а выбросился вон, схватив котелок и трость и только, на бегу пригибаясь, отдавая поклон:
      - Имею честь... господа!
      Пастухов живо поднялся и шагнул к окну. Он увидел, как Мешков распахнул калитку и как она захлопнулась, звякнув припрыгнувшей щеколдой.
      - Вот с кого надо писать! - быстро сказал он, грубо проводя ладонью по лицу, как будто утираясь после охлаждающего умыванья.
      - Так это же не фантазия, а сама жизнь! - воскликнул Цветухин.
      Пастухов чиркнул спичкой, швырнул ее в угол, не закурив, повел взглядом на мутный потолок и стены, не видя ничего, а словно удаляясь за пределы низкой комнаты.
      - Все равно, - проговорил он умиротворенно. - Пыль впечатлений слежалась в камень. Художнику кажется, что он волен высечь из камня то, что хочет. Он высекает только жизнь. Фантазия - это плод наблюдений.
      - Значит, галахи пригодятся, согласен?
      - Годится все, что нравится публике.
      - А искусство, Александр?
      - Сначала - публика, потом - искусство.
      - Александр! Ах, Александр!
      Пастухов произнес, как снисходительный наставник:
      - Егор, милый, я тебя люблю! Ты чудесный провинциал!.. Но пойми: потакать требуется публике. И ты ведь только потакаешь ей своими галахами... Понял?
      - Очень даже, - сказал пьяненький Мефодий, - безусловно, разумеется, даже...
      8
      Ковровая скатерть была усеяна листьями и цветами, и податливая поверхность ее напоминала песчаное речное дно под ногою, когда входишь в воду. Аночка перелистывала большую книгу, а дойдя до картинки, засовывала руку под переплет и гладила ладонью скатерть.
      - У вас каждый день скатерть на столе или только по праздникам? спросила она.
      - По будням у нас другая скатерть, - ответила Вера Никандровна, улыбаясь. - Что тебе больше нравится, скатерть или картинки?
      - Картинки нравятся для ума, а скатерть - трогать.
      - Ты не сказала нам, почему не ходишь в училище.
      - А вы спрашиваете - учишься или не учишься? Я и сказала, что не учусь.
      - Ишь какая ты точная.
      - Не потому, что я точная, а потому, что про что меня спрашивают, про то я отвечаю.
      - Ты, наверно, хорошо училась бы.
      - Разве вы знаете?
      - Я учительница.
      - Разве учительницы все наперед знают?
      - Все, конечно, нет. Но я вижу, тебе было бы легко учиться.
      - Меня мама вот той осенью, которая была перед зимой, совсем отдала в училище. А потом она захотела родить Павлика и взяла меня назад, чтобы я нянчила братика. Ведь папа на Волге зимой не работает, а сама еще больше, чем всегда, шьет. Она, знаете, чепчики, если с прошивками, продает по двугривенному, а если без прошивок, то по гривеннику. Мама меня выучила петли метать, когда чепчик делает на пуговичке, а когда на тесемках, то я умею тесемки пришивать.
      Аночка перестала говорить, засмотревшись на раскрашенную картинку в полный лист книги. Вера Никандровна с сыном стояли по сторонам от нее, глядя за ее лицом, переменчивым от любопытства, с приподнятой верхней губой и опущенными тяжелыми вздрагивающими веками. Она чувствовала себя непринужденно и подробно, громко вздыхая, осмотрела жилище Извековых, когда ее привел Кирилл. Подвальная квартира с чугунными коваными решетками на окнах, как у старых церквей, показалась ей чрезвычайно интересной. В большой комнате она остановилась перед книжным шкафом и очень была удивлена, что в маленькой комнате обнаружилась еще целая горка с книгами.
      - Это все читаные книги или только так? - спросила она и, узнав, что книги есть всякие, и есть даже читаные-перечитаные, сказала:
      - Мама говорит, если бы она не работала, то все время читала бы. Вы, наверно, никогда не работаете?
      В обеих комнатах она сосредоточенно изучала постели, накрытые белыми одеялами, и потом утвердительно спросила:
      - Наверно, там спите вы, а тут вы, да? А мы спим так: папа с мамой и с Павликом, а я на сундучке, отдельно.
      У Кирилла она пересмотрела на стенах картинки, но они ей не понравились: висели какие-то одноцветные бородатые дедушки и огромный рисунок из непонятных белых черточек на синей бумаге.
      - Что это?
      - Разрез парохода, - сказал Кирилл.
      - Как разрез? - удивилась она, переводя взгляд с чертежа на Кирилла и на его мать.
      Они засмеялись, и Кирилл спросил:
      - Не веришь, что пароход можно разрезать?
      Аночка отошла молча от парохода, заглянула в кухню, со вздохом покачала головой на широкую русскую печь.
      - У нас в ночлежке кухни нет, а еще когда мы жили на квартире, когда я была немножко больше Павлика, мама говорит - у нас была кухня. А теперь, как Павлик родился, так мама купила керосинку и делает тюрю для Павлика или кашку. А нам с папой, когда купит на Пешке пирог с ливерком, тогда тоже разогреет на керосинке. Во всей ночлежке у нас у одних керосинка. Все как есть у нас просят, только мама ни за что не дает. И верно: на всех ведь не напасешься...
      Ей предложили посмотреть книгу с картинками, она быстро села на диван, разгладила на коленках платье, показала Вере Никандровне по очереди растопыренные пятерни, переложив с одной ладони на другую полтинник:
      - Чистые. Я недавно мыла.
      И вытерла руки еще, для верности, об живот.
      Картинка, на которую она засмотрелась, изображала улицу, забитую толпой пестро разодетых людей, махавших руками и приплясывавших. В воздухе над ними реяли яркие зеленые, красные шары, вились и клубились змеями бумажные ленты, сброшенные на толпу другими людьми с балконов больших домов.
      - Они в жмурки играют? - спросила Аночка.
      - Нет, это карнавал, - ответил Кирилл.
      - А почему они все завязались?
      - Они не завязались. Это на них маски.
      - Зачем?
      - Чтобы не узнать друг друга.
      - А зачем у них дырки прорезаны? Они ведь все видят.
      - Все равно, они узнать не могут друг друга.
      - Они артисты?
      - Почему артисты? - спросила Вера Никандровна. - Разве ты знаешь, что такое артисты?
      - Знаю. Которые притворяются, - не раздумывая, ответила Аночка.
      - Притворяются? И ты видела когда-нибудь артистов?
      - Видела. К нам вот только что приезжали. Один вот такой вот, черный.
      Она показала пальцем на пляшущую черную маску в развевающейся накидке и вдруг фыркнула в кулачок, как школьница на уроке.
      - Он подарил папе полтинник, мы с мамой взяли да отняли у папы.
      - Он тебя пожалел, а ты смеешься над ним. - сказал Кирилл, тоже посмеиваясь.
      - Значит, в театре ты артистов не видала? - допытывалась Вера Никандровна. - И в балаганах тоже не была, нет?
      - Я у мамы просила на карусели меня сводить, она все обещает да обещает, а сама не идет.
      - Кирилл, ты ведь собирался на карусели, возьми ее с собой. Когда ты идешь?
      Он помедлил, одергивая складки рубашки, стягивая их за спину в сборчатый хвостик, торчавший из-под тугого пояса, - как было модно у всех мальчиков.
      - Я думал - завтра. Но, наверно, я пойду не один.
      Он сказал это просто, однако Вере Никандровне тотчас представилось, что он не хотел этого говорить, что она вмешалась в его особую жизнь, которая все заметнее начинала складываться в стороне от дома, где именно она еще не могла уловить. Несомненно было, что Кирилл обходил разговоры, способные прояснить ее догадки о новых его интересах, или привязанностях, или увлечениях. Она в душе гордилась, что воспитала сына на основе взаимного уважения, то есть тем, что они не только любили, но и уважали друг друга, и в особенности, конечно, тем, что она уважала сына. В раннем детстве она внушала ему самостоятельность, незаметно подсказывая, что воля сына, по природе, не может противоречить матери, что желания родителей и детей естественно совпадают. Она была убеждена, что эта хитрость даст превосходный результат. И правда, Кирилл действовал всегда так, как хотел, и поэтому у него не было надобности что-нибудь скрывать. Ложь возникает там, где появляется принуждение. Она - горький плод насилия. Вера Никандровна никогда не принуждала сына к тому, чего он не хотел. И Кирилл платил ей за свою независимость полным доверием.
      Такое воспитание она считала мужским и дорожила достигнутым, особенно потому, что вырастила сына без мужской помощи (отец Кирилла утонул в Волге, захваченный на лодке бурей).
      Вера Никандровна понимала, что наступила зрелость: сыну пошел девятнадцатый год, он переходил в последний класс. Она понимала, что зрелость - это перемены. Она ждала перемен. Но ей никогда не приходило на ум, что с этими переменами исчезает, скажем, откровенность. Что появление скрытности и будет переменой. Она не могла заговорить с Кириллом о том, что он не откровенен. Ей было ясно, что такое допущение, высказанное вслух, нанесет удар зданию, которое она тщательно строила так много лет. Она делала вид, будто ничего не переменилось, но ее поразило, что Кирилл способен ко лжи и утайкам. Это обнаружилось так.
      У него заболели глаза. Стали краснеть веки, и краснота отличалась странным оттенком сероватого, иногда багрового цвета. Болезнь сначала напугала, потом ей нашлось объяснение, после чего она показалась уже не такой страшной, - глаза были засорены, опытные люди советовали промывать их чаем в глазной ванночке. Но когда домашнее средство не помогло, пошли в лечебницу. Врач произвел полагающиеся расспросы и, между прочим, захотел узнать, не имел ли больной дело со свинцом, с каким-нибудь реактивом свинца или, может быть, со свинцовой пылью. Кирилл сказал - нет, не имел, но, подумав, припомнил, что в токарной мастерской училища действительно занимались обработкой цинковых деталей. Доктор поглядел на него весьма пристально и спросил: какие же детали вытачиваются из цинка, он что-то не слышал, для чего? Собственно, ни для чего, с технологическими целями, для пробы инструмента на мягком металле, - ответил Кирилл и мельком поглядел на мать, находившуюся тут же, в глазном кабинете. И по тому, как он посмотрел на нее и затем сразу отвернулся, Вера Никандровна вдруг поняла, что он солгал. Она испугалась своего открытия, тотчас решила, что заблуждается, но с того момента, как решила, что заблуждается, невольно начала следить, всегда ли сын говорит правду. Доктор определил болезнь как свинцовое отравление и высказал намерение заявить, где следует, чтобы в техническом училище получше думали о здоровье своих питомцев. Вере Никандровне почудилось, будто докторское заявление смутило Кирилла, но тут же она увидела, что он вовсе не смущен, а расстроен болезнью, да и сама она была повергнута в страшное беспокойство о его здоровье. Болезнь благополучно прошла, а впечатление от открытия, сделанного в кабинете врача, не уходило. Сердечность отношений между матерью и сыном, конечно, не исчезла, не могла исчезнуть, но едва заметным пятном обозначилась новая пора в нерушимой близости, как обозначается конец лета первым желтым листом, еще скрытым от взора яркой зеленью.
      Вот и теперь словно закружился падающий желтый лист, напоминая, что все проходит, мелькнул, исчез, и опять, как всегда, Вера Никандровна смотрит в лицо сыну тем чистым взглядом, который говорит: я в тебя по-прежнему верю и убеждена, что ты ничего от меня не таишь.
      - Я пойду погуляю, - сказал Кирилл, накидывая на плечи куртку.
      - Ты ведь гулял недавно.
      - Я только постоял за калиткой.
      Кирилл пошел из комнаты увесистыми шагами еще не сложившейся походки. Он вообще придавал своему телу видимость тяжелого, хотя оно было легко, а движения его - быстры от природы.
      Он не успел выйти за дверь. Она отворилась неуверенной рукой, и Парабукин заглянул в комнату из темноты сеней. Его мягкая грива слегка шевелилась на сквозном ветерке, шаровары колыхались, как юбка, он был смутно виден и похож на великаншу.
      - Кто это? Что вам надо? - забормотала Вера Никандровна.
      - Папа! - воскликнула Аночка, выпрыгивая из-за стола.
      - Вон ты где хоронишься, - сказал он кротко, переступая порог. Здравствуйте, хозяева, извините, я за дочкой. Что ты тут?
      - Мне картинки показывают.
      - Картинки? Тоже хлеб-соль, спасибо. На-ка, возьми.
      Он дал Аночке общипанный по краям бутерброд с ветчиной.
      - Пойдем домой. Благодари за гостеприимство.
      - Может, мы ее не пустим с вами, - без уверенности произнесла Вера Никандровна.
      - Не пустим? Кем вы будете, чтоб и к родителям ребенка не отпускать?
      - Вы с ней жестоко обращаетесь. Разве можно?
      - Пусть она скажет, как с ней обращаются. Спросите у нее. А? Что же вы не спрашиваете, а?
      - Скажи, хочешь идти с отцом или не хочешь? - тихо и ласково проговорила Вера Никандровна.
      Аночка оторвала зубами кусок калача, рот у нее был полон, она замотала головой и, шлепая ступнями по полу, приблизилась к отцу. Стоя рядом с ним, она смотрела на Веру Никандровну, как на человека, которого видят впервые и не особенно хотят узнать. Парабукин торжествующе притянул Аночку к себе.
      - Ешь ветчину, ветчину-то ешь, - поучал он, тыкая пальцем в бутерброд, - что ты один калач кусаешь?
      Он тряхнул гривой и закинул голову, без слов утверждая свою отчую власть, свое превосходство над чужими людьми.
      - Скажи спасибо за гостеприимство, - повторил он настойчиво и вызывающе.
      Тогда Вера Никандровна обрела свою учительскую строгую нотку:
      - Вы говорите о правах родителя, а зачем вам нужны права? Вы свою дочь даже учиться не пускаете. Она способная девочка, ей надо в школу.
      - Благодарю покорно. Я тоже с образованием, а если что делаю не как другие, то не оттого, что глупее.
      - Тогда вам должно быть совестно.
      - Как кто захотел своим умом жить, так его совестью стращают.
      - И это вы - при дочери? - ахнула Вера Никандровна. - Значит, вы своим умом решили девочку неграмотной оставить?
      - А если вы такая совестливая, возьмите научите ее грамоте.
      - Возьму и научу.
      - И научите.
      - И научу.
      Кирилл неожиданно громко рассмеялся, и его смеху сразу отозвалась Аночка, отвернувшись и заткнув ладонью рот. Взрослые увидели себя петухами и, наверно, заговорили бы на другой лад, если бы в этот момент не раздался детский плач и Ольга Ивановна, с Павликом на руках, не влетела бы со двора в сени и затем в комнату.
      - Простите, пожалуйста, я вас очень прошу, - заговорила она на бегу, еле переводя дух, поправляя дрожащими пальцами растрепавшиеся косицы волос и моргая огромными своими выпяченными глазами, - очень прошу извинить Аночку... Я все время ее искала, куда она могла убежать?.. Извините, что она не одета... И я тоже не одета. Тише, Павлик, чш-чш-чш! Возьми его, Аночка, он у тебя утихнет... Как же ты, милая, к чужим людям, ведь это нехорошо! Ах, бедная моя... И ведь все из-за тебя, Тиша, ну как тебе не стыдно? Что это такое, что это, а?.. Извините нас, мы очень вам благодарны! Я вижу, вы помирили отца с дочкой. Ах, какой стыд, Тиша...
      Она не могла удержать сыпавшейся из нее речи, порываясь ко всем по очереди, испуганная и обрадованная, что, в сущности, все окончилось не так плохо, как она думала. Все глядели на нее, неподвижные и стесненные ее неудержимым чувством.
      - И вы ее кормите, вы ее еще кормите бутербродами, - не унималась она, кланяясь Вере Никандровне, - спасибо вам и, пожалуйста, извините всех нас. Спасибо, спасибо. Аночка, дай Павлику калачика, он перестанет кричать. Пойдемте, пойдемте...
      Она начала выпроваживать за дверь дочь и мужа, оглядываясь и извиняясь. Вера Никандровна перебила ее:
      - Я обещала сводить вашу дочку на карусели. Вы ничего не имеете? Тогда пришлите ее завтра к нам, хорошо?
      - Ах, я так благодарна, так благодарна, - рассыпалась Ольга Ивановна.
      Извековы вышли их проводить. Парабукин, неловкий и будто растерявшийся, на прощанье спросил у Кирилла с детской любознательностью:
      - Вы давеча и правда стали бы драться со мной у калитки?
      - Если бы полезли, конечно, стал бы.
      - Чудак, молодой человек! Да ведь я на пристанях тюки по двенадцати пудов таскаю. Рояль на спине держу.
      - Ну что же, - пожал плечами Кирилл, - в своем доме стены помогают. Справился бы как-нибудь...
      Он усмехнулся и стал глядеть, как потянулось через двор странное шествие: девочка с кричащим младенцем на руках, огромный рыхлый Самсон следом за нею и позади маленькая быстрая женщина, которая все говорила, говорила, говорила.
      - Удивительная семья, - сказала Вера Никандровна.
      - Да, правда, удивительная, - ответил он. - Так я пойду погуляю.
      - Пойди погуляй.
      И так же, как они вдвоем глядели за Парабукиными, так она одна смотрела теперь вслед сыну, пока он переходил двор, постоял в калитке, раздвинув локти, и пока не исчез на улице.
      Неужели он все-таки мог утаивать что-нибудь от нее?
      9
      В городе был большой бульвар с двумя цветниками и с английским сквером, с павильонами, где кушали мельхиоровыми ложечками мороженое, с домиком, в котором пили кумыс и югурт. Аллеи, засаженные сиренями и липами, вязами и тополями, вели к деревянной эстраде, построенной в виде раковины. По воскресеньям в раковине играл полковой оркестр. Весь город ходил сюда гулять, все сословия, все возрасты. Только у каждого возраста и каждого сословия было свое время для посещения бульвара и свое место, приличное для одних и недопустимое для других. Бульвар назывался Липками и под этим именем входил в биографию любого горожанина, как бы велик или мал он ни был. В новом цветнике, открытом со всех сторон солнцу, слышались пронзительные крики: "Гори-гори ясно, чтобы не погасло", - и стрекотанье неутомимых языков: "Вам барыня прислала туалет, в туалете - сто рублей, что хотите, то купите. Черное с белым не берите, "да" и "нет" не говорите, что желаете купить?" В английском сквере после заката, упиваясь густым, дурманящим ароматом табака, безмолвно сидели дамы с зонтиками и серьезные мужчины в чесучовых кителях, читающие романы Амфитеатрова. По утрам кумысный домик привлекал людей со слабыми легкими, и пятна солнца, прорвавшиеся сквозь листву на столики, освещали около недопитых стаканов неподвижно лежащие бледные длиннопалые руки. На праздники являлись послушать военную музыку приказчики, мастеровые и толпою стояли перед раковиной, аплодируя, крича "бис", когда оркестр сыграл марш "Железнодорожный поезд". В аллеях продвигались медленными встречными потоками гуляющие пары, зажатые друг другом, шлифуя подошвами дорожки и наблюдая, как откупоривают в павильонах лимонад, как роится мошкара под газовыми фонарями и дымчато колышется поднятая с земли пудра пыли.
      Нет, не здесь встречались Лиза и Кирилл. В городе был другой бульвар маленький прямоугольник зелени в переулке, недалеко от волжского берега. Тут тоже теснились подстриженные акации у деревянной ограды, и сирени переплетали жгуты своих стволов, напоминавшие обнаженные мышцы, и росли вязы, и старились липы. Но тут не продавали мороженого, и не было павильонов, не играл оркестр, и не пили кумыса. Тут обреталась одна сторожка с мусорным ящиком в форме пианино, к которому сторож прислонял метлу и пару лодочных весел, да было врыто несколько низеньких зеленых скамеек вдоль единственной аллеи, пронзившей бульвар из конца в конец воздушною стрелою. Бульвар носил общеизвестное в городе прозвище: Собачьи Липки, и в его тень заглядывали только случайные прохожие - помахать перед носом фуражкой или платочком, вытереть лысину, передохнуть и - шагать дальше по своим житейским делам.
      Собачьи Липки вошли в историю Лизы и Кирилла так, как большие, настоящие Липки входили в истории множества молодых людей - незабвенным, почти роковым обозначением самых дорогих переживаний на пороге юности. Здесь, когда ни Лизе, ни Кириллу еще не исполнилось шестнадцати лет, он передал ей первую записку, сочиненную на чердаке училища, где гнездились голуби, под хлопанье крыльев этих домовитых птиц, при дневном свете слухового окна. В записке трепетало его сокровенное чувство, но если бы ее прочел преподаватель словесности, раскрылась бы другая тайна: перед тем как забраться на чердак с бумагой, пером и чернильницей, он только что кончил читать "Героя нашего времени", и записка к Лизе по словам получилась не менее трагичной, чем прощальное письмо Веры к Печорину, а по смыслу она была полна солнечных надежд. Она была передана Кириллом при расставанье, из ладони в ладонь, и Лиза спросила в испуге:
      - Что это?
      - Записка, - сказал Кирилл чуть слышно.
      - Кому?
      - Вам.
      - Зачем?
      - Прочтите дома, - едва выговорил он, боясь, что она ее не возьмет.
      Но она покраснела, сунула записку под передник на грудь и убежала, а он стоял, дыша, как насилу вынырнувший из воды человек.
      Они не встречались очень долго, а когда опять встретились, Лиза отдала ему записку назад и проговорила с гневом:
      - Как вы смели... как вы смели написать мне на "ты"! Перепишете всё на "вы"!..
      Теперь, спустя два года, он стал уже настолько взрослым, что улыбался, вспоминая историю с запиской, но тогда требование рассерженной Лизы пробудило в нем небывалую ответственность, и он старательно исполнил его переписал свое признание на "вы".
      В то первое лето их встреч они открыли в Собачьих Липках свою особую аллейку между зарослями старых сиреней и стеною акаций - узенькую тропу, сокрытую даже от глаз сторожа. Здесь Кирилл впервые взял руку Лизы, и она не отняла ее, и они начали ходить по своей аллейке, волнуясь от этих робких прикосновений друг к другу, обрадованные и счастливые. Здесь в конце лета Лиза выговорила слово, возмутившее ее в начале лета, едва она увидела его написанным на клочке бумаги: ты. Здесь, на другое лето, Кирилл сорвал распустившийся султан белой сирени и, осторожно приложив его к груди Лизы, рядом с ее гимназическим бантом, сказал, что к коричневому платью очень идет белый цвет. И когда Лиза брала сирень, она прижала его пальцы к своей маленькой груди, и оба они секунду стояли как оглушенные. А потом она спрятала султан под передник, чтобы не попасться сторожу.
      У них была излюбленная скамейка в дальнем конце аллеи, за сторожкой. Они вели там рассуждения по очень спорным вопросам, например: является ли совесть абсолютным понятием или бывают разные совести, допустим - совесть нищих, совесть гимназистов и техников, совесть женщин и мужчин. Да и вообще, не выдумка ли это - совесть, вдруг сомневался Кирилл. И Лиза шепотом возражала:
      - Ты с ума сошел! Когда человек краснеет, ему же ведь совестно...
      - Нет, я говорю философски.
      - И я говорю философски. Раз кровь бросается в лицо или ты не можешь спать от раскаяния, значит, что-то существует? Это "что-то" есть совесть.
      - Ну, если раскаяние - это функция... - говорил он, задумываясь, и разговор терялся в дебрях отвлеченностей, как уплывающие в туман паруса.
      Чаще говорилось о том, что станется, когда они будут вместе. Это так и называлось, из года в год: когда мы будем вместе. Каждый подразумевал под этим, что хотел, но оба думали, что прекрасно понимают друг друга. Им вообще казалось, что они все знают друг о друге и давно-давно живут один для другого. Оба они скрывали свои встречи от домашних, Кирилл - потому, что находил, что мать не требует отчета в его личных делах, Лиза - потому, что боялась отца.
      Но в третье лето или, вернее, с приходом третьей весны, они обсудили самый важный вопрос: пора ли открыть тайну? Лиза кончала гимназию, Кириллу оставалось учиться год, они уже видели себя студентами, в маленьких комнатах или, может быть - неужели? - в одной комнате, где-то в Москве. Решено было, что Лиза сначала признается матери. Это будет ничуть не страшно: во-первых, Валерия Ивановна кое-что уже подозревает; во-вторых, она так добра, и, значит, в-третьих, она подготовит к новости Меркурия Авдеевича. Кириллу не составит никакой трудности объявить обо всем Вере Никандровне.
      - Я просто поставлю ее в известность, - сказал он даже слегка небрежно.
      - Тебе вообще легко, - заметила Лиза, - ты ведь и тайну легко держал. А я все время мучаюсь ею. Ведь это все равно что говорить неправду...
      - Огромная разница! - решительно возразил он. - В первом случае молчишь, а во втором говоришь.
      - По-моему, все равно, молчать о правде или говорить неправду... Скажи, ты мог бы скрыть от меня правду?
      - Н-ну... если это ради какой-нибудь очень важной цели... наверно, мог бы.
      - А сказать неправду?
      - Почему ты спрашиваешь?
      - Нет, скажи.
      - Солгать? Разве я тебе когда-нибудь лгал?
      - Никогда! - негодующе сказала Лиза, но тут же вкрадчивым голосом спросила: - И не будешь?
      - Почему ты спрашиваешь? - уже с обидой повторил он.
      - Так просто, - ответила она почти нехотя и, немного помолчав, заговорила, словно о чем-то совершенно отдаленном: - Ты с Петром Петровичем знаком?
      Кирилл вдруг сбился с шага, быстро взглянул на нее, отвел глаза и пошел медленнее.
      Разговор происходил на улице, в тот день, который они назвали днем Независимости. Кирилл увидел Лизу возвращавшейся поутру домой от обедни, подошел к ней, и это было так неожиданно, смело и весело, что они внезапно приняли три решения: провозгласить день Независимости, пройти в тот же день открыто по улице мимо дома Мешковых, а на другой день, в честь Независимости, отправиться вдвоем на карусели. У Лизы стучало сердце, когда они, нарочно неторопливо, нога в ногу, шагали по улице, где всякий кирпичик на тротуаре и всякий сучок в заборе были ей знакомы и где стоял ее родной дом. Она все ждала - вот-вот ее окликнет голос отца, неумолимо-строгий голос, звук которого мог повернуть ее судьбу, и она была уверена, что добрый глаз матери, наполненный слезою, горько глядит за ней из окна. И ей было страшно и стыдно. Но они прошли мимо дома, и ничего не случилось. И, так же чинно шествуя по улице, Кирилл рассказал Лизе про случай с Аночкой, про знакомство с Цветухиным, и потом они обсудили, как лучше открыть дома тайну, и начали разговор о правде и неправде, и Кирилл вдруг сбился с шага.
      - Какой это Петр Петрович? - по виду спокойно отозвался он на ее вопрос.
      - Рагозин, - сказала Лиза.
      - Да, - ответил он безразлично, - знаком. Так, как мы все знакомы с соседями по кварталу. Кланяемся.
      - Ты у него бываешь?
      - Зачем мне бывать?
      - Вот и солгал! - торжествующе и пораженно воскликнула Лиза.
      - Нет, - сказал он жестко, еще больше замедляя шаг.
      - Я вижу по лицу! Ты побледнел! Что ты скрываешь? Я знаю, что ты у него был.
      - Вот еще, - упрямо проговорил он. - Откуда ты взяла?
      - А ты заходил на наш двор с толпой мальчишек? Помнишь, на второй день пасхи, когда к нам пришел болгарин с обезьянкой и с органчиком и привел за собой целую толпу зевак, помнишь?
      - Ну и что же - заходил! Посмотрел на обезьянку и ушел. Я даже, если хочешь, заходил больше, чтобы на твои окна посмотреть: может быть, думал, тебя увижу, а вовсе не из-за обезьянки. Нужна мне обезьянка!
      - Вот и неправда. Еще больше неправда. Я стояла в окне и смотрела на представление. Могу тебе рассказать, что делала обезьянка, все по порядку. Сначала она показывала, как барыня под зонтиком гуляет, потом - как баба за водой ходит, потом - как пьяный мужик под забором валяется...
      - Я вижу, ты все на обезьянку смотрела. Не мудрено, что меня потеряла, - усмехнулся Кирилл.
      - Я тебя отлично видела, пока ты стоял позади толпы. А вот ты ни разу не поднял голову на окно. Ни разу! Иначе ты меня увидел бы. Меня позвали дома на минутку, я отошла от окна, а когда вернулась, тебя уже не было.
      - Надоело смотреть на ломанье, я и ушел.
      - Куда?
      - На улицу, домой.
      - Я сейчас же побежала посмотреть на улицу, тебя не было. Ты исчез, не уходя со двора. Куда же ты делся? Можно было уйти только к Рагозину.
      - Ну, Лиза, при чем тут Рагозин? - повеселев, улыбнулся Кирилл, и его нежность смягчила ее. Успокоенная, но с оттенком разочарования, она вздохнула:
      - Все-таки я убедилась, ты можешь скрыть от меня правду.
      - Я сказал - бывает правда, которую не надо говорить.
      - Как, - опять воскликнула Лиза, - может ли быть две правды? Которую надо и которую не надо говорить?
      Она резко повернулась к нему, и так как они как раз заходили в Собачьи Липки, то перед ней, как на перевернутой странице книги, открылась улица, пустынная улица, по которой шел единственный человек, и она узнала этого единственного человека мгновенно.
      - Отец! - шепнула она, забыв сразу все, о чем говорила.
      Она вошла в ворота бульвара, потеряв всю гибкость тела, залубеневшая в своем форменном платье, вытянувшаяся в струнку. Но тотчас она бросилась в сирени, густыми зарослями обнимавшие аллею.
      - Тихо! - строго произнес Кирилл, стараясь не побежать за нею. - Тихо, Лиза! Помни - день Независимости!
      Он подтянул на плечо сползавшую куртку, которую с весны носил внакидку, что отличало мужественных взрослых техников от гимназистов, реалистов, коммерсантов, и медленно скрылся там, где шумела, похрустывала тревожно раздвигаемая Лизой листва.
      Когда Меркурий Авдеевич подошел к бульвару, аллея была пуста. Он сразу повернул назад. Вымеривая улицу непреклонными шагами, вдавливая каблуки и трость в землю, как будто любую секунду готовый остановиться и прочно стоять там, где заставит необходимость, он слушал и слушал возмущенным воображением, что скажет, придя домой, жене, Валерии Ивановне. Он скажет:
      "Потворщица! Что же ты смотришь? Когда бы дочь твоя фланировала с кавалерами в Липках, на большом бульваре, - была б беда, да не было б стыда! Кто не знает, что Липки есть прибежище легкомыслия и распущенности? Но Липки-то общественное место. Там шляются не одни ловеласы, там найдешь и приличного посетителя. Туда даже чахоточные ходят за здоровьем, не только голь-шмоль и компания. А что такое Собачьи Липки? Как этакое слово при скромном человеке выговорить? Кусты - вот что такое твои Собачьи Липки! Кусты, и больше ничего! И в кустах прячется с мальчишкой срамница твоя Елизавета. Вот какое ты сокровище вырастила своим потворством. Нет у твоей дочери ни стыда, ни совести!"
      Так Меркурий Авдеевич и скажет: нет у дочери ни стыда, нет у нее ни совести! Нет.
      10
      Блистающее сединой огромное кучевое облако падает с неба на землю, а ветер свистит ему навстречу - с земли на небо: это люлька перекидных качелей взвивается наверх и потом несется книзу - ух! ух! плещутся девичьи визги, вопят гармонии, голосят парни:
      Плыл я верхом, плыл я низом,
      У Мотани дом с карнизом...
      Барабаны подгоняют самозабвенное кручение каруселей, шарманщики давно оглохли, звонки балаганов силятся перезвонить друг друга, - площадь рычит, ревет, рокочет, кромсая воздух и увлекая толпу в далекий мир, где все подкрашено, все поддельно, все придумано, в мир, которого нет и который существует тем прочнее, чем меньше похож на жизнь.
      Паноптикум, где лежит восковая Клеопатра, и живая змейка то припадет к ее сахарной вздымающейся груди, то отстранится. Панорама, показывающая потопление отважного крейсера в пучине океана, и в самой пучине океана надпись: "Наверх вы, товарищи, все по местам, - последний парад наступает! Врагу не сдается наш гордый "Варяг", пощады никто не желает!" Кабинет "Женщины-паука" и кабинет "Женщины-рыбы". Балаган с попугаем, силачом и балериной. Балаган с усекновением, на глазах публики, головы черного корсара. Балаган с танцующими болонками и пуделями. Театр превращений, или трансформации мужчин в женщин, а также обратно. Театр лилипутов. Дрессированный шотландский пони. Человек-аквариум. Хиромант, или предсказатель прошлого, настоящего и будущего. Американский биоскоп. Орангутанг. Факир... Все эти чудеса спрятаны в таинственных глубинах - за вывесками, холстинами, свежим тесом, но небольшими частицами - из форточек, с помостов и крылец - показываются для завлечения зрителя, и народ роится перед зазывалами, медленно передвигаясь от балагана к балагану и подолгу рассчитывая, на что истратить заветные пятаки - на Клеопатру, крейсер или орангутанга.
      В народе топчутся разносчики с гигантскими стеклянными графинами на плечах, наполненными болтыхающимися в огне солнца ядовито-желтыми и оранжево-алыми питьями. Подпоясанные мокрыми полотенцами, за которые заткнуты клейкие кружки, они покрикивают тенорками: "Прохладительное, усладительное, лимонное, апельсинное!" А им откликаются из разных углов квасники и мороженщики, пирожники и пряничники, и голоса снуют челноками, прорезывая шум гулянья, поверх фуражек, платков, шляп и косынок. Сквозь мирный покров пыли, простирающийся над этим бесцельным столпотворением, здания площади кажутся затянутыми дымкой, и Кирилл оглядывается на все четыре стороны и видит за дымкой казармы махорочную фабрику, тюрьму, университет. Ему уже хочется отвлечься от пестроты впечатлений, он выводит Лизу из толчеи, они останавливаются перед повозками мороженщиков, и он спрашивает:
      - Ты какое будешь - земляничное или крем-брюле?
      Они берут "смесь", и он, ловя костяной ложечкой ускользающие по блюдцу шарики мороженого, говорит:
      - Я помню, что тут делалось, когда я был маленький. Знаешь, осенью здесь тонули извозчики. Лошадей вытаскивали из грязи на лямках. А весной пылища носилась такая, что балагана от балагана не увидишь. Каруселей было куда больше, чем сейчас. Меня еще отец водил сюда, сколько лет назад. Давно...
      - Ты не любишь размять мороженое? - спросила Лиза. - Оно тогда вкуснее.
      - Нет, я люблю твердое.
      - Ну что ты! Когда оно подтает, оно такое маслянистое.
      - Это университет прижал балаганы в самый угол, - сказал Кирилл. - Он скоро совсем вытеснит отсюда гулянья. Может, мы с тобой на последних каруселях. Тебе нравится здание университета? Да? И мне тоже. Оно такое свободное. Ты знаешь, его корпуса разрастутся, перейдут через трамвайную линию, вытеснят с площади карусели, потом казармы, потом тюрьму...
      - Что ты! - сказала Лиза. - Тюрьму никогда не вытеснят.
      - А я думаю - да. Смотри, как все движется все вперед и вперед. Ведь недавно мы с тобой на конке ездили. А теперь уже привыкли к трамваю. И не замечаем, что в пять раз быстрее. И живем уже в университетском городе. И, может быть, не успеем оглянуться, как не будет никаких казарм, никаких тюрем...
      - Совсем?
      - Совсем.
      - Нет, - опять возразила Лиза, - это называется утопией.
      - Я знаю, что это называется утопией. Но я сам слышал, как у нас спорили, что мы никогда не дождемся университета. А все произошло так скоро. Ведь верно?.. Давай еще съедим шоколадного и сливочного, хорошо?
      - Балаганов будет жалко, если их задушит университет, - сказала Лиза.
      - Университет ничего не душит. Он будет насаждать свободу, - произнес Кирилл, подвинувшись к Лизе.
      Она посмотрела на белые стены тюрьмы долгим грустным, немного влажным взором и, машинально разминая мороженое, спросила:
      - Почему у одного здания на окнах решетки, а у другого какие-то кошели?
      Он убавил голос, насколько мог:
      - С кошелями это каторжная тюрьма. Там больше политические. Свет к ним проходит, а они ничего не видят, только кусочек неба, если стоят под самым окном. А с решетками - обыкновенный острог. В девятьсот пятом году я видел, как через решетки махали красными платками. У тебя есть знакомые политические?
      - Нет. Я очень боялась бы.
      - Боялась? - не то с удивлением, не то обиженно переспросил он.
      - Я, наверно, показалась бы такому человеку несмышленышем.
      - Почему? Ты могла бы говорить, о чем захотела. Все равно как со мной.
      - Что за сравнение? Я не могла бы ни с кем говорить, как с тобой. А у тебя разве есть такие знакомые?
      - Есть, - ответил он, озираясь. - У меня есть.
      - Рагозин? - спросила она быстро.
      - Фамилии в таких разговорах не называют.
      Ей показалось, он произнес это с некоторой важностью, и, промолчав, она опустила глаза в тарелочку. Мороженое уже растаяло на солнце.
      - Я не хочу больше, - сказала она.
      - Ты ведь любишь такую размазню.
      - Но теперь я не хочу.
      Они расплатились с мороженщиком. Незаметно их снова втянул упрямый людской вал, откатывая от одного балагана к другому, и, чтобы народ не разделил их, они взялись за руки.
      - Если гуляний не будет, все-таки жалко, - заговорила Лиза.
      - Главное в движении... - отозвался он в тот момент, как их остановила толпа перед балаганом, где представлялось усекновение головы черного корсара королем португальским.
      Их сдавили со всех сторон жаркие, разморенные тела и, повернув Лизу лицом к Кириллу, прижали ее к нему так, что она не могла шевельнуть пальцем. Она разглядела в необыкновенной близости его темные прямые брови и булавочные головки пота над ними и над верхней прямой и смелой губой. Он был серьезен, и ей стало смешно.
      - Да, главное в движении, - повторила она за ним, еще пристальнее рассматривая его губы. - У тебя усы. Я только сейчас вижу.
      Он сказал, не замечая ее улыбки, почти строго:
      - Все движется. Когда исчезнут балаганы, народ пойдет в театры.
      - Ну, театр - совсем другое! Я страшно люблю театр. Так люблю, что отдала бы за него все.
      - Зачем? - спросил Кирилл еще строже.
      - Чтобы быть в театре.
      - Играть?
      - Да.
      - Ты мне никогда не говорила.
      - Все равно этого не будет, это только так, фантазия, - сказала она, вздохнув, и он ощутил ее горячее и легкое дыхание, овеявшее его лицо и чуть напомнившее запах молока.
      Так же, как она, он рассматривал ее близко-близко.
      Каждая ресничка ее была видна в отдельности, зеленовато-голубой цвет ее глаз был чист и мягок, подбородок, слегка вздрогнувший, нежен, волосы тонки, слишком тонки и полны воздуха. Она жмурилась от солнца и откидывала голову чуть-чуть назад, чтобы лучше видеть его, а он так хорошо, так ясно видел ее. Она постаралась высвободить свои руки, а он нарочно держал их и был доволен, что толпа продолжала давить, колыхаясь.
      - Ты не похожа на актрису, - сказал он.
      - А какие актрисы?
      - Другие. Ты лучше.
      Ей удалось повернуться, им обоим хорошо стал виден балаган. Раздвигая холщовые занавески входа, оттуда неожиданно пошел народ, щурясь после темноты и нажимая на толпу. Всполошный колокол, подвешенный на деревянную глаголь, забил к началу нового представления, и на высоком помосте, как на эшафоте, показался португальский король. Облаченный в парчовый кафтан, с короной на мочальных волосах, заплетенных в косицу, он воссел на трон, под самый колокол. Заложив ногу на ногу - в белых нитяных чулках и в золоченых туфлях с загнутыми по-татарски носочками, - он высморкался в красный платок и начал не спеша обтирать мокрую шею. У него была бородка в виде кубика, отклеившаяся с одного бока, и на щеках - румянцы, как китайские яблочки.
      Едва притих колокол, из народа крикнул кто-то:
      - Пал Захарыч, ну, как?
      Павел Захарович, в ситцевой рубахе и в картузе, сразу нашел окликавшего и бурно заработал локтями, стараясь выплыть из толпы, которая уже видела казнь корсара, и вплыть в толпу, которая казни не видала.
      - Оттяпали, - с удовольствием и певуче проголосил он, так что все люди вокруг обернулись и стали его слушать. - Оттяпали начисто! Кровищ-и-и, милый мой! Палач, заплечный мастер, кудри его буйные вот так вот на руку намотал и секирой по шее ка-ак махнет - так башка начисто! И он ее в корзинку - швырк, она так, брат, на дно - стук, точно колода, и тело без головы рухнуло и боле не встало. Оборвата веселая жизнь, конец, значит, отгулялась! Палач перчаточки скидавает и - в корзинку их, следом за башкой. И ручки обтер - я, мол, ни при чем, мне - что прикажут. А король...
      Тут Павел Захарович погрозил пальцем на короля португальского, и толпа разом обратила головы, следуя его жесту.
      - Вот тот, сидит в короне - он и носом не повел: приказал казнить разбойника и своего слова царского не переменил ни на малость. Глядит, ехидна, как вольная кровушка с секиры на землю капает, и хоть бы что... Эх, брат! Поди сам посмотри, право. Не пожалеешь, ей-богу, право...
      Колокол опять забил всполох, и на помост перед народом вышел усатый палач в красном хитоне по колено, в цилиндре и стал бок о бок с королем. Народ волной перевалился ближе к помосту.
      В эту минуту Лиза увидела Веру Никандровну, появившуюся с толпой из балагана. Тотчас вспомнив отца и то, что он ни слова пока не сказал о вчерашнем и что еще предстоит самое тягостное, она почувствовала тоскливую боль, тихо наплывшую к сердцу. Она не могла ничего выговорить и предупреждающе сжала руку Кирилла, но он неверно понял и ответил благодарным пожатием. Никуда нельзя было уйти в этой давке от разговора, о котором Лиза старалась не думать. Не сводя глаз с Веры Никандровны, она наконец сообразила, что та видит их тоже и пробирается к ним.
      Кирилл вдруг обрадовался:
      - Вот мама. Как хорошо! Сейчас я тебя представлю.
      Вера Никандровна была не одна, - она вела Аночку, приглаженную и праздничную, стараясь защитить ее от толкотни. Уже до того, как Кирилл произнес: "Это Лиза, познакомьтесь", Вера Никандровна смотрела на нее тем всевидящим, безжалостным и стремительным взглядом, каким глядят только матери, осматривая девушку, которая может все пошатнуть и перепутать в судьбе сына. Лиза вспыхнула, похорошела от смущения, но оно не длилось и минуты, потому что немедленно завязанный разговор стушевал мысли, волновавшие всех, кроме Аночки. Присутствие ее оказалось очень к месту, отвлекая на себя общее внимание.
      - Понравилось тебе? - спросил ее Кирилл.
      Она ничего не могла ответить: в глазах ее еще темнел только что покинутый сумрак, подсвеченный желтыми мигающими огнями, и в огнях ей продолжали чудиться страшные, бесшумные люди, как в ночном видении. Их жизнь - в этих огнях - летела так быстро и в то же время была так странно медленна, что Аночка могла бы повторить каждый шаг палача, каждый вздох корсара, каждое мановение короля. Они были величавы и грозны. Могла ли она ответить на вопрос, понравились ли они ей? Они подавили ее.
      - Она даже закричала, когда разбойнику отрубили голову, - сказала Вера Никандровна. - Я раскаиваюсь, что повела ее в этот ужасный балаган. Ей было очень страшно. Но она так просила, что нельзя было устоять.
      - Нет, нет! Не раскаивайтесь! - вскрикнула Аночка, схватив за руки Веру Никандровну и прижимаясь к ней. - Мне не страшно, правда, правда. Я ни капельки не боялась.
      Она вздрагивала, рот ее непрерывно двигался, она то облизывала, то кусала губы.
      - Конечно, Аночка, нечего бояться, - сказал Кирилл, - ты ведь знаешь, что это все нарочно.
      - Нет, не нарочно, а по-правдышному, - решительно ответила Аночка.
      - Ничего не по-правдышному. Что же ты думаешь, корсару на самом деле голову отрубили? И кровь-то не настоящая льется, а из клюквы.
      - Нет, не из клюквы.
      - А из чего же?
      - Из крови.
      - Ну ты совсем маленькая.
      - Нет, не маненькая. Там большие сидели, и все поверили. Потому что правда. Там и артисты были, которые к нам вчера приезжали.
      - Да, - сказала Вера Никандровна, - Цветухин сидел рядом с нами. И, знаешь, Кирилл, очень аплодировал. Я уж удивлялась, неужели ему может понравиться?
      - Вон он выходит, - перебил ее сын, выпрямившись, словно боясь, что его могут не заметить.
      Цветухин держал под руку Пастухова, который хохотал и отряхивал белый костюм, - они оба были в белом с ног до головы и очень выделялись из толпы, особенно - панамами с желтой у одного и оранжевой у другого ленточками. Они выходили последними и не вместе с публикой, а из какой-то занавешенной лазейки, откуда являлись на помост лицедеи. Народ уже рассеялся и клубился кучей только перед королем и палачом, разглядывая их облачения и секиру, с запекшимися следами чего-то красного на изогнутом лезвии. Оттесненные этой кучей зевак, Цветухин с Пастуховым остановились перед Извековыми. Кирилл снял фуражку, Цветухин поздоровался с ним, узнал Аночку, похлопал по плечу.
      - Вчерашняя знакомая, Александр, узнаешь? Вы, я вижу, подружились? сказал он Кириллу.
      - Да. Это моя мама, позвольте представить. Это Лиза Мешкова. Вас я не называю, потому что вы всем известны.
      - Мешкова? Дочь того Мешкова? Меркурия Авдеевича? - спросил Цветухин.
      - Да, - чуть слышно выдохнула Лиза.
      - Александр, дочь того Мешкова, - сказал Цветухин.
      Пастухов, подавая руку, продолжал отряхиваться и оглядывать свой костюм. Он обратился ко всем сразу, как к давнишним приятелям, на которых можно и не обращать внимания, разговаривая:
      - Ходил смотреть эшафот. Чудовищная машина, скажу вам. Черт знает что! Перемазались в клюкве, живого места не осталось. Ужас что такое!
      - Слышишь, Аночка? Я говорил, никакой крови нет, а есть клюква, сказал Кирилл.
      Аночка косилась на Пастухова почти враждебно. Он помигал на нее, перевел глаза на Кирилла, проговорил с поучением:
      - Никакой клюквы, молодой человек, да будет вам известно. Самая настоящая пиратская кровь, пролитая настоящим палачом его величества. Ты права, девочка. Это только называют клюквой кровь, чтобы не было чересчур страшно.
      Он взял Аночку за подбородок.
      - Смотри, Егор, лицо. Сирена. Женщина-рыба, ха!
      - Мы видели женщину-рыбу, - с выражением превосходства похвалилась Аночка, уверенная, что над ней никому не удастся подшутить.
      - Ну, хочешь сделаться рыбой? - спросил Пастухов.
      - Вы противоречите себе, - произнес Кирилл суховато. - Если кровь настоящая, то и сирена настоящая. Как же можно Аночку превратить в сирену?
      - Вы полагаете? - серьезно спросил Пастухов, и тогда Кирилл продолжал с достоинством:
      - Конечно. Но ведь всем же известно, что эти фокусы основаны на игре зеркал...
      - Да? - еще серьезнее сказал Пастухов и потом, помолчав, внезапно, на свой лад, захохотал, вытер ладонью лицо и уже небрежно, процеживая сквозь зубы слова, вымолвил: - Советую вам, молодой человек, бросить все разъедающий скепсис. Излишний рационализм, говоря научно, вот что это такое. Я верю в то, что показывают с подмостков. Верю, что женщин можно превращать и в рыб, и во что угодно. Хотите стать женщиной-рыбой? - вдруг, улыбаясь, повернулся он к Лизе.
      - По темпераменту - нет, - ответила она, загоревшись.
      Все посмотрели на нее. Краска еще больше разлилась по ее лицу, она увидела, что Кирилл тоже вспыхнул, и заторопилась поправиться:
      - Я просто вспомнила, что одну подругу в нашем классе прозвали Карасихой за ее флегматичный темперамент. Я же совсем не флегма, - правда, Кирилл? И уж если превращаться, то во что-нибудь другое.
      - В паука хотите? - деловито предложил Пастухов.
      Всем стало весело. Вера Никандровна почувствовала прилив гордости за сына и расположение к Лизе, как будто он выдержал важный экзамен, а Лиза помогла ему в этом.
      - Вам, правда, понравилась пантомима? - улыбнулась она Цветухину.
      - Очень. Я в восторге от корсара, особенно когда он, перед тем как войти на эшафот, отказался просить о помиловании. Как он сыграл! Чудо!
      Цветухин ударил себя в грудь, показал на ноги, в землю, поднес руку к лицу Пастухова и указательным пальцем поводил у него под самым носом из стороны в сторону. Это означало: ты хочешь, португальское твое величество, чтобы я встал перед тобой на колени? - шалишь!
      Король увидел со своего помоста игру Цветухина, взглянул на палача, они оба засмеялись, и кто-то из толпы сказал: "Смотри, тоже артисты!"
      - А вы в котором балагане представляете? - спросила Аночка.
      - Я?! - под общий смех воскликнул Цветухин. - Я представляю в самом большом балагане. Подрастешь, приходи смотреть.
      - Вы разбойник?
      - Страшный разбойник. Меня все боятся.
      - Я не боюсь, - сказала Аночка, поднимая голову.
      Цветухин обнял ее. Говоря с ней, он все время глядел на Лизу. Что-то общее казалось ему в том, как они слушали его. Только в Аночке было больше недоверия, в Лизе - трепетного любопытства.
      - Вы любите театр? - вдруг спросил он у нее.
      - Очень, - опять чуть слышно сказала она, и ей было приятно, что колокол, вновь ударивший свой отчаянный набат, почти заглушил ее ответ. Как будто ожидая, что она повторит его, Цветухин шагнул к ней и произнес громко, но так, что едва ли кто-нибудь слышал, кроме нее:
      - Будете в театре - заходите ко мне. Прямо за кулисы.
      Она не ответила.
      Пастухов тронул его за локоть.
      - Пойдем. Мы решили с ним обойти все балаганы, - добавил он, начиная прощаться.
      Когда они отошли, Цветухин спросил:
      - Заметил, Александр, как она опускает глаза?
      - Девочка?
      - Не девочка, а девушка.
      Пастухов промолчал. Пройдя несколько шагов, Цветухин оборотился назад. В толпе уже не видно было ни Лизы, ни Извековых.
      - Прекрасная девушка, - сказал Цветухин.
      Пастухов сделал вид, что не слышит.
      - Правда, говорю я, какая чудесная девушка эта Мешкова?
      Пастухов помигивал на встречных квасников, лоточников, балаганных зазывал. Вдруг он остановил Цветухина и, не говоря ни слова, ткнул пальцем в вывеску. На вывеске был изображен черный пудель на задних лапах, с тростью и белыми перчатками в зубах.
      - Понял?
      - Что?
      - Понял, что это такое?
      - Ну, что? Кобель с тросточкой.
      - Так вот это ты и есть, - сказал Пастухов убежденно.
      Они покосились друг на друга, и оба улыбнулись. Цветухин - с беглым оттенком растерянности.
      11
      В октябре девятьсот пятого года, во время еврейского погрома, Петр Рагозин был взят полицией на улице с группой боевой дружины, стрелявшей по громилам. При аресте никакого оружия у него не оказалось, но угодливый свидетель утверждал, что Рагозин стрелял и ранил в толпе ломового извозчика. Однако принадлежность арестованного к боевой дружине доказана быть не могла. Продержав Рагозина год в тюрьме, его отправили - за участие в уличных беспорядках - на три года в ссылку.
      В тот день, когда он уходил с этапом, умер от скарлатины его двухлетний сын, но он об этом узнал не скоро. Его жена - маленькая женщина - Ксения Афанасьевна, или Ксана, - беленькая, с приподнятыми бровками и точеным носиком, с острыми локотками и узко вытянутыми, как челнок, кистями рук, рядом с Петром Петровичем могла сойти за его дочь. Он был ширококостный, сухой. На длинных, слегка покривленных его ногах громоздилось объемистое туловище с большим наклоном вперед, так что казалось, будто оно, того и гляди, свалится с ног наземь. В момент ареста он был лет тридцати, но его большое лицо, в плотной щетинке русой бороды и с усиками колечком, играло доброй, всепонимающей безмолвной улыбкой, какая встречается у бывалых, умудренных возрастом людей, так что ему давали и за сорок. Переваливаясь рядом со своей Ксаной, он родительски оберегал ее наклоненным своим корпусом, и она принимала эту защиту естественно, как существо слабое, хрупкое. Улица любила глазеть на них, посмеиваясь и бормоча рагозинское прозвище: Вавилонское колесо либо просто Вавилон. Посмеиванье это утратило всякую язвительность, а сделалось трогательным, когда у Ксаны появился ребенок и по праздникам Петр Петрович, больше прежнего клонясь вперед и ступая на цыпочки, начал носить его, завернутого в стеганое лоскутное одеяло, с уголком кружевной простыни, обозначавшим место, где должна была находиться голова младенца.
      - Эвон, Вавилон покатил свое семейство, - подшучивали соседи.
      Они считали Рагозиных счастливой, даже нежной парой. И правда. Ксана запомнила только единственную грубость мужа - в то несчастное утро погрома.
      Она стояла тогда с соседями перед воротами, держа икону, чтобы погромщики не приняли дом, в котором она жила, за еврейский. Черная орава, размахивая гвоздырями, свища и воя по-волчьи, катилась дорогами, а кое-кто из старательных охотников до крови забегал во дворы, вынюхивал следы попрятавшихся евреев или брошенные ими квартиры, и толпа кидалась на обнаруженную добычу и крушила подряд - человеческие кости, оконные рамы, кричащих детей, этажерки с посудой, оставляя позади себя ползущий смрад пожаров. Вдруг из-за угла выбежали несколько человек, развертываясь цепочкой поперек дороги. "Бей в упор", - негромко приказал чей-то голос. Ксана не заметила, как Петр Петрович, стоявший все время рядом с ней у ворот, зашел в дом. Она увидела его, когда он неожиданно появился крайним в цепи и быстро пошел с людьми, ни разу не оглянувшись. Ксана сунула кому-то икону и бросилась за ним. Она схватила его, но он продолжал шагать, не вынимая рук из карманов, не оборачиваясь, маятниковой своей развалкой. Она вцепилась в его пиджак. Он шагал дальше. Она повисла на нем, крича: "Петя, Петенька! Родненький!" Он волочил ее, как будто не замечал тяжести. Она взвизгнула: "Подумай о ребеночке нашем, Петр!" Он оборотился, отодрал ее пальцы от пиджака, с озлоблением толкнул ее на тротуар и ушел. Лежа на земле, она расслышала щелканье револьверной стрельбы и, уткнувшись лицом в ладони, заплакала.
      Петр Петрович не вернулся домой. Для Ксаны это было, конечно, неожиданностью, но она поняла ее как неизбежность, подготовленную другими неожиданностями, - тем, что он ушел от нее, не сказав ни слова, тем, что с необъяснимой жестокостью оттолкнул ее, тем, что стрелял в людей из револьвера, тем, что никогда ей не обмолвился об этом револьвере. Целый год по праздникам она ходила в острог, к воротам, обитым железными листами, крашенными в бездушный зеленый цвет, как острожная крыша, и через квадратное оконце с решеткой боязливо просовывала стражнику узелки гостинцев для передачи подследственному Петру Рагозину. Локотки ее делались все острее, пальцы - тоньше, но она удивлялась своей выносливости и говорила про себя, что стала двужильной. Нанявшись работать в чулочную мастерскую, она переехала на новую квартиру - крошечный надворный флигелек мешковского дома, и когда узнала, что мужа ссылают, словно еще больше ожесточилась в упорном стремлении пересилить судьбу.
      Ранней свинцовой осенью после томительной болезни умер ребенок. Ночью он умер, а поутру она пошла провожать мужа.
      Этап уходил с товарной станции, и Петр Петрович еще раз увидел задымленное депо и свой цех, в котором слесарничал до ареста. Высокий старик, рабочий из цеха, пришел проститься и передал Петру Петровичу на дорогу табачку. К товарному поезду прицепили два тюремных вагона. Один из них заняли уголовными, уходившими в каторгу. Они явились в цепях, и, когда перебирались через пути, тяжело поднимая ноги над рельсами, звон железа стал слышнее всех звуков станции, но не мог заглушить их: по-прежнему вскрикивал маневровый паровоз-кукушка, стучали буфера, по-охотничьи пели рожки сцепщиков, устрашающе шипел в депо отработанный пар. И это был странный спор: жизнь прошла, прошла, - твердило железо цепей, жизнь идет, идет, - кричало и пело железо станции. И спор терзал, терзал Ксану, и она думала только об одном: устоять, удержаться на ногах, не рухнуть на землю, как в то несчастное утро погрома.
      - Он уже, наверно, хорошо говорит? - спрашивал Петр Петрович о сыне.
      - Да, он хорошо говорит, - отвечала жена.
      - А про меня спрашивает?
      - Спрашивает.
      - Озорной?
      - Да, он озорной.
      - А как спит? Спокойно?
      - Спит очень спокойно.
      - Не мешает тебе, как прежде?
      - Нет, не мешает.
      - Ты поцелуй его от меня.
      - Поцелую.
      - Зубы у него все вышли, да? Ты покрепче поцелуй-то его.
      - Поцелую покрепче.
      Так они расстались. Поезд с тюремными вагонами незаметно затерялся между других поездов, неподвижно стоявших или медленно передвигаемых. Товарищ Петра, старик, перед тем как распрощаться с Ксенией Афанасьевной и уйти к себе в цех, заглянул ей в сухие глаза и оторопел: показалось, что это она отсидела год в тюрьме, а не Петр Рагозин. И вдруг Ксения Афанасьевна обратилась к нему с неожиданной просьбой: помочь ей похоронить ребеночка.
      - Какого ребеночка?
      - Сынка моего покойного.
      - Как сынка? Разве ты не о нем сейчас с Петром толковала, поцеловать обещалась?
      - Приду домой - поцелую. Он у меня дома на столе лежит.
      Тут у старика язык присох к гортани.
      Нашлись добрые души, которые помогли ей в горе. Но в горе-то ее и узнали, и слава о ней не лежала - в нарушение поговорки, - а потихоньку катилась из уст в уста и дошла, наверно, до умных людей.
      Уж на третью зиму, как Ксения Афанасьевна жила бобылкой, к ней заявился тот самый высокий старик, который провожал Петра Петровича и потом помог хоронить ребенка. Начав с дальнего разговора, он привел к тому, что есть у него дело, требующее верного человека.
      - В чем же надобна верность?
      - А чтобы молчать.
      - Молчать я умею.
      - Видал. Знаю. Потому и пришел.
      На другой день Ксении Афанасьевне привезли на салазках две кадушки, замотанные старыми одеялами, и спустили их в погреб, установив на березовые поленца, как полагается для зимних солений. Так эти кадушки и стояли завернутыми в одеяла, и Ксения Афанасьевна вспоминала о них, только спускаясь в погреб, за квашеной капустой. Ход на погреб был закрытый, прямо из сеней.
      Ближе к весне, как-то в сумерки, к ней подошел на улице ученик технического училища и спросил, когда к ней удобнее заглянуть, - ему поручили передать пакетик. Что за пакетик, он будто бы толком не знал, просили занести, потому что он недалеко живет. Ксения Афанасьевна успела только заметить, что у техника пресекался голос и он все откашливался, точно подбодряясь. Поздно вечером он принес что-то вроде почтовой посылки. Расстегнувшись и сняв фуражку, он туго протирал мокрый лоб скомканным платочком и молчал.
      - Пакетик-то, видно, не легок, что вы так умаялись? - улыбнулась Ксения Афанасьевна.
      - Если вам тяжело будет убрать, я помогу, - ответил гость.
      Ксения Афанасьевна попробовала поднять пакет и насилу оторвала его с пола.
      - Что же это? Ведь больше, наверно, пуда?
      - Не знаю, - ответил гость. - Просили только сказать, что вам известно, куда надо пакет поместить.
      Он начал застегивать шинель, сосредоточенный, каждой черточкой лица нелюдимо отвергающий всякие расспросы. Ксения Афанасьевна опять улыбнулась.
      - Давно этим занимаетесь?
      - Чем?
      - Гимнастикой, - сказала она, кивнув на пакет.
      - Гимнастику я люблю с детства.
      - С детства разносите таинственные посылки?
      - Что же тут таинственного? Мне поручили, я вас знаю, принес, передал - и все.
      - Ну а если я не приму? Я-то ведь не знаю, от кого это.
      Вместо ответа он протянул руку, прощаясь и этим как будто отклоняя шутки там, где все было слишком серьезно. В дверях он приостановился, подумал, спросил вполголоса:
      - Правда, что ваш муж к будущей зиме вернется?
      - Должен вернуться. Осенью - срок.
      На этом кончилось первое знакомство Ксении Афанасьевны с Кириллом. Он доставил ей еще такой же пакет, и потом она не видала его несколько месяцев. В эти посещения он по-прежнему уклонялся от доверчивого разговора, и она подумала, что он, может быть, действительно не посвящен, что за кладь ей передает. Но она принимала эту кладь спокойно, потому что ей было сказано, чтобы она принимала и берегла ее вместе с кадушками в погребе.
      Когда Петр Петрович возвратился, начался тот особенный период взаимного узнавания, какой обычен для близких людей, насильственно разлученных и долго живших вдалеке друг от друга. Свойства характеров, житейские навыки и даже телесные черты и приметы, когда-то казавшиеся важными, за время разлуки превратились в незначительные, а те, которые были маловажны, заняли существенное место. К угадыванию перемен, к тому, что давалось глазу, осязанию, чутью, присоединились целые повести о пережитом, в самых неожиданных, мелких и - на чужой взгляд - ненужных подробностях. Постепенно становилось понятно, почему уже нельзя было бы принять Ксению Афанасьевну за дочь Рагозина, почему она утратила хрупкость, а сделалась гибкой, словно увертливой, и почему как будто преобразилась вся стать Петра Петровича: наклон его туловища стал меньше, поступь отвердела, почти утратив раскачку.
      Они поняли, что любовь их не прошла, а точно обогатилась временем и что в чувстве, с каким они ожидали друг друга, излишней была только боязнь, что оно померкнет. Они признались и страшно обрадовались, что в своем горе матери и отца видели не только потерянного сына, но еще и того ребеночка, которого обоим хотелось иметь и грусть о котором теперь вдруг переплелась со страстью, дождавшейся полной воли. К этой радости чувства прибавилось то, что оба они приобрели особое понимание происшедшего с ними как чего-то крайне ценного. Ксения Афанасьевна ни разу не сказала мужу, что если бы он не принадлежал к боевой дружине или не вышел бы с дружиной на улицу и не стрелял бы, то не было бы ни острога, ни ссылки, а возможно, не было бы и смерти сына, и они жили бы спокойно. А Петр Петрович не попрекнул ни разу жену тем, что она так долго утаивала от него смерть ребенка. Ее нисколько не устрашило, что мужу предстояло жить под надзором полиции, и она сочла за должное, что он вернулся из ссылки членом рабочей партии. Когда он сказал ей это, она ответила: "Ну и правильно".
      О партиях у нее не было ясного представления, но она испытывала неутихавшую личную вражду к зеленым воротам, к окошечку, через которое передавала в острог узелки для мужа. Она с тоской вспоминала часовню у этих зеленых ворот, где ставились свечи перед иконой Христа в терновом венце и где висела железная кружка, опоясанная скобой и запертая увесистым, как на цейхгаузе, замком. Над кружкой церковнославянской вязью начертана была надпись: "На улучшение довольствия заключенных". Дожидаясь однажды на ступенях часовни, когда откроют окошечко в воротах и начнут принимать узелки, Ксения Афанасьевна подумала, что вот если бы не было заключенных, то не было бы и нужды собирать на их довольствие. Но, глядя в часовню, она заметила на иконе, в покорном мерцании свечей, руки Христа, связанные вервием, и неожиданно раскопала в сумке какие-то медяки и опустила их в кружку, и после этого целый день не проходила у нее обида, - ей все хотелось заплакать, а слез не было и не было, как все годы, пока она жила одна. Вместо слез в ней прояснилось и стало отчетливо-внятным ощущение, что ее муж хотел сделать добро, что он человек справедливый и за это его мучают. Все больше она привыкала думать, что ему свойственно поступать только правильно, только справедливо. Она тревожилась, не повредила ли мужу тем, что согласилась без него хранить опасные вещи, но он одобрил ее. Это взаимное одобрение открыло перед ними новое существование на земле, которое в то же время продолжало прежнее, старое существование и было таким, какое они для себя желали.
      Всеми мелочами жизни, похожей на общепринятую, Ксения Афанасьевна прикрывала ту вторую жизнь, которую урывками, от одного удобного случая к другому, начал вести Петр Петрович.
      В эту вторую жизнь скоро получил доступ Кирилл Извеков. Мечтательные ожидания, приведшие его сюда, нашли здесь перевоплощение в действительность, превратились в задачи, и самой важной из всех задач стала необходимость ото всего мира утаивать скрытую, вторую жизнь. Может быть, это была не вторая, а какая-то четвертая, даже пятая жизнь. Но она была совсем особенная, и с появлением ее Кирилл почувствовал, что другие жизни пошли от нее поодаль, точно побаиваясь ее и уступая дорогу. Труднее всего было таиться от Лизы, потому что Лиза сама была тайной, возникшей из мечты. Обе тайны обладали чем-то родственным друг другу, и Кириллу иногда казалось, что они готовы слиться в одну. Он был поражен, что Лиза напала на след его общения с Рагозиным, понемногу успокоился, увидев в этом первый шаг к будущему, когда все сольется для них в одно целое и Лиза непременно придет к тому, к чему пришел он.
      Так как труднее всего было таиться от Лизы и потом от матери, то невольно складывалась видимость, что утаенное от них утаено ото всех. Близкие знали Кирилла слишком хорошо, они могли прочесть его мысли. А кто из посторонних обратит свое занятое внимание на какого-то ученика технического училища, с его золотыми пуговками на воротнике рубашки, с его синими кантиками, с его нехитрым значком на околыше - крест-накрест молоточек и французский ключ? Чем мог бы привлечь к себе такой молодой человек, скажем, Меркурия Авдеевича Мешкова? Впрочем, для Меркурия Авдеевича, после того как он увидел Кирилла на улице с Лизой, молоточек крест-накрест с французским ключом перестал быть просто школьным значком, и синяя выпушка на петлицах и фуражке получила притягательное содержание.
      В тот день, когда Лиза ходила на карусели, Меркурий Авдеевич, возвращаясь из лавки, мигом различил в вечерней темноте запомнившуюся по посадке квадратную фигуру в коротенькой тужурке, с белым, выглядывающим воротом рубашки. Кирилл Извеков подошел к дому Мешкова, не озираясь, тихо открыл калитку и быстро исчез во дворе, неслышно опустив за собой щеколду.
      Меркурий Авдеевич приостановился. Неужели так далеко зашло дело? Неужели вчерашнее внушение Валерии Ивановне не возымело действия и потворство продолжается? Он бросился к калитке. Двор был пуст. Он осмотрел углы и закоулки. Нигде не было никого. И он вошел к себе в дом на цыпочках, подавляя дыханье и слыша, как перепуганно работает сердце.
      Он прямо направился в комнату дочери. Лиза лежала на кровати, опираясь на локти, в домашнем платье с голубыми полосками по синему полю. Кругом нее были разложены книги, она покусывала кончик карандаша и ждала, когда на стуле, рядом с изголовьем, разгорится только что зажженная лампа под цветистым бумажным козырьком.
      - Ты дома, дочка? - спросил Меркурий Авдеевич.
      - Дома. Что ты так дышишь?
      - Быстро шел. Когда у тебя первый экзамен?
      - Через два дня.
      Он легко погладил ее по плечу и улыбнулся.
      - Ну, приходи чай пить.
      Затворив дверь, он выдохнул: "Слава богу". Но ведь не причудилось же ему сослепу? Он вышел в коридор и, прогуливаясь по стеклянной галерее, стал поглядывать во двор.
      В окошечках Мефодия было темно. У Рагозиных затеплился несмелый огонек, и тотчас Ксения Афанасьевна затянула окно коричневой, чуть просвечивающей занавеской. Все было тихо. Ночь понемногу уравнивала землю с крышами, крыши с небом. Куда мог деваться Кирилл Извеков? Только во флигеля. Зачем Меркурию Авдеевичу нужны были эти флигеля - тесовые хибарки, от которых дохода - грош, а забот полон рот? Один квартирант пьет водку, неизвестно зачем, другой не пьет водки, неизвестно почему. Снести бы эти флигеля и построить на их месте доходный лабаз. Или еще лучше - сломать флигеля и на их месте не строить ничего. А только обнести участок добрым забором и держать ворота на замке круглые сутки. Куда спокойнее, чем думать и заботиться о квартирантах.
      Так размышлял Меркурий Авдеевич на своей галерее в темный весенний вечер. Что же касается Кирилла Извекова, то ведь и правда могло померещиться, будто молодой человек зашел во двор. Все было тихо, все было благопристойно на дворе мешковского дома. Бог миловал.
      12
      В праздник Красной горки народ шел гулять за город. Рассаживались по рощицам, овражкам, на пригорочках, полянках семьями, с детьми и родней, с кумовьями и товарищами вокруг самоваров, котелков, сковородок. Варили галушки, жарили баранину. Дымки костров завивали склоны окрестных гор, ветер носил запахи листвяной гари, притушенного водой угля, подгорелого сала. Пили казенное вино, голосили песни, играли на гармошках, гитарах.
      Рагозины отправились на гулянье рано утром. Ксения Афанасьевна несла самовар, Петр Петрович - корзину с посудой. По пути соединились со знакомым семейством, нагруженным провизией. Пошли на гору прямой улицей деревянных флигельков, заползавших чуть не до самой вершины и все уменьшавшихся в размере, точно у больших не хватало сил взбираться наверх и они отставали, а маленькие карабкались выше. В конце улицы торчали домишки об одно оконце, потом землянки ниже человеческого роста, и на этих норах улица совсем прекращалась. Дальше глинистая лысина горы опоясывалась вырытыми уступами для удержания влаги, на уступах были насаждены благовоспитанными рядами молодые деревца. Они прочно укоренились, потянулись вверх, одни долговязыми стволиками, другие - мохнатыми кустами. За вершиной, на просторе пологих склонов, насаждения разрослись пышнее и уже шумели листвой, человек в них терялся, отдельные деревья высоко вымахивали кронами над кудрявой порослью, словно предсказывая, каким будет лес. Здесь попадались овраги с оползающими обрывами почвы и с родниками на песчаном дне.
      Место для лагеря выбрал Петр Петрович. Он сказал: "Отсель грозить мы будем шведу", - и уселся на краю самого крутого обрыва, свесив ноги в овраг. Во все стороны отсюда видна была раскачиваемая ветром чаща зеленого молодняка. Принесли воды, раздули самовар, всей компанией начали чистить картошку для похлебки.
      Когда закипела в котелке вода, пришел Кирилл. Он посвистел из кустов. Рагозин отозвался и, как только лицо Кирилла показалось между раздвинутой листвы, спросил:
      - Легко нашел?
      - По самовару.
      - Самоваров много.
      - Твой со свистом.
      Они улыбнулись.
      - Похлебку есть будешь, кавалер?
      - Буду.
      - Ну, вот тебе ножик, чисти картошку.
      Он говорил покровительственно, но с добротой, и Кирилл подражал ему в этой манере так же, как подражал в тяжеловатой, качкой поступи, и было похоже, что они посмеивались друг над другом.
      - Кто так чистит? Словно карандаш точишь. В ссылку попадешь - тебя засмеют.
      - А зачем мне в ссылку попадать?
      - Зачем? Картошку чистить учиться. Смотри, как у меня получается: одна ленточка с целой картошки. А тоненькая какая кожурка - на свет все видно, смотри. Смотри, через нее видать, как Ксана нам водочки наливает, видишь?
      Он учил Кирилла крошить картошку в котелок, и затирать подболточку из муки с подсолнечным маслом, и перчить, и солить, и заправлять молодым луком. На приволье всякая еда радует сердце, и нет вкуснее пищи, сваренной на таганке и пахнущей дымком хвороста. Все чувства усиливаются и открываются в человеке, стоит ему присесть на корточки перед костром и потянуть носом парок закипевшего варева. И воздух становится слаще, и дали приветливее, и люди милее, и жизнь легче. А всего только и надо - котелок.
      После завтрака, развалившись на спине и глядя в небо сквозь зелень танцующих на ветру веток, Кирилл припоминал вслух:
      - Нам всем выдали по ведерку, маленькие заступы и деревянные колья, заточенные на одном конце и с перекладинкой на другом. В ведра нам ткнули по пучку саженцев - коротенькие такие прутики. И всей школой мы двинулись на горы. Тут все было размечено, и когда мы пришли, везде стояли другие школы, без конца. Сажать было просто. Мы буравили колом в земле ямку, втыкали в ямку прутик и закапывали заступом. Потом шли за водой, и каждый поливал то, что посадил. Прутики мне были по колено. Чахлые, сухие, в городе не верили, что они примутся. А над тем, что лес будет, - смеялись. Когда мы вернулись в школу, нас фотографировали, как мы были, - с ведерками, кольями, заступами. У меня до сих пор цел снимок. Я сижу по-татарски на земле, в ногах у учителя рисования, а внизу на фотографии надпись: "Праздник древонасаждения". Чудно, что уже девять лет прошло, и не верится, что вот это шумят, колышутся те самые прутики. Интересно, что будет тут еще через девять лет. Как ты думаешь, Петрович? А? Ты знаешь, что будет через девять лет?
      - Знаю.
      - Ну, что?
      - Мне стукнет сорок четыре года.
      - Это и я знаю. А ты скажи - хорошо будет?
      - Хорошо.
      - А что хорошо? - спросил Кирилл, понижая голос. - Революция будет?
      - Какой хитрый, - засмеялся Рагозин, - если я скажу - не будет, то ты сейчас в кусты, да?
      Кирилл долго не отзывался, пожевывая сорванную веточку неклена. Челюсти выступали острыми углами на запрокинутом его лице. Взгляд его остановился, в желтизне зрачков отражались плавающие зеленые пятна листвы. Сдвинутые брови медленно расправлялись, собирая молодые морщинки на лбу. Он сказал совсем тихо:
      - Я выбрал дорогу и не сверну никуда. Все равно, сколько придется идти - девять лет или двадцать девять.
      Рагозин приподнялся на локоть. Оттого, что нос и щеки Кирилла были чуть-чуть посыпаны веснушками, он показался Рагозину моложе, чем всегда. Он взял его руку, сжимая ее в своих жестких бугорчатых пальцах.
      - Брось, - сказал Кирилл, стараясь высвободить руку.
      Рагозин не отпустил.
      - Оставь. Я знаю, ты сильнее.
      Рагозин продолжал сжимать крепкую, сопротивляющуюся кисть Кирилла, чувствуя, как уменьшается ее стойкость, и улыбаясь.
      - Ну, больно. Брось. Что ты хочешь?
      Он вырвал руку, потряс ее и размял пальцы.
      - Время, - проговорил Рагозин, - время, дорогой мой, большое дело. Когда больно один день - одно. Больно сто дней - другое. Народ терпит. Ему не все равно - девять или двадцать девять.
      Он повернулся, не поднимаясь с земли, к костру и сказал громко:
      - Ксана, вы бы погуляли.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5