Анна Тимофевна
ModernLib.Net / Отечественная проза / Федин Константин Александрович / Анна Тимофевна - Чтение
(стр. 3)
Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает: - Не отстану, пока не исцелишь... В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова: - Сегодня на камне-то слыхала? - Как же, милая, довел господь... - Чего говоришь? - Шабриха моя... вместе мы с ей... Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком: - Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел... - Видел? - Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик - от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидецев... Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется: - Как, как вы говорите? - А вот так, колясочку под мышку... - Господи, - вздыхает кружевная барынька, - встал и пошел! Как в евангелии... - Очень просто... А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом, рыжий зыкает млелым масляным зыком: - Да ты видел? Говори прямо, видел? - Как же не видать, слава тебе господи, - пугается свидетель, и толпа освобожденно вздыхает. - Пиши: подтверждаю перед крестом... Да не прите вы, как овны, матерь божия, живоносный источник! Дышит народ грузно - так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон: - Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного! Глава девятая. - На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, - горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят: - На тебя одного, на тебя одного! И страшно. Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача - густого, топкого, как колодезное дно стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника. Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку. И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее. Страшно. Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда - в черной рясе, как на иконах - в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик - тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза - прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет: - Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику. И ляжет. И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз. Умереть. И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пену, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться вместе с миром, - миром господу - в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать, ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем - господи, дай сил - ни о чем, только вот: - На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного... Страшно. Страшно стоять у камня со следами колен его - две круглых выбоинки, словно от воды - стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово по разорванному телу. Ждать. Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней - к Анне Тимофевне, прямо к ней - в поддевочке, как всегда в лесу, на молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет, взглянет прозрачно, спросит: - А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому... И растает в сосновой мути. Не вынести. Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жесткая хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе: - А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а! И думать, нет, ни о чем не думать, - ах, господи, дай сил - только бы ни о чем не думать, ни о чем, а вот: - На тебя одного, на тебя одного... Страшно. В тот день четыре было с Оленькой припадка. Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда ударили к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, тарелки, остатки снеди. Сосед - тонкий, безбородый мужиченко в чуйке - привскочил, нахохлился, заголосил: - Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление. Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой нагрешил, тьфу ты, пропасть какая!.. Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый: лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как облил правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое лекарство не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой - хоть в гроб. Взглянула на лудильщика Анна Тимофевна, сказала больше глазами: - Седьмой день мы тут, больная она у меня, устала... - Эка, како дело, семой день! Я может другой месяц дожидаю, три раза приобщался, а ты - семой день! Нет, ты помайси-ка вдосталь! Повела Анна Тимофевна округ себя взором. Много смотрело на нее глаз, изошедших слезами, сухих глаз и показались они ей такими, как у лудильщика: спаленными неугасимым жаром, песчаными. Кинулась утишать Оленькины корчи. Спохватилась: - На тебя одного, на тебя одного... И так еще трижды в тот день. А к вечеру всполохнулся народ чудом. Свершилось оно у камня, там, где рыла и скребла хвойную землю Оленька. И все знали о чуде, хотя никто не видел его. Не видел и сухоногого, который взял в руки коляску и пошел. Все знали, что пять лет ездил сухоногий в коляске, толкаясь об землю руками. Все знали, что встал он и пошел. И густо, точно рыбы, которым пришло время метать икру, повалили к камню, явившему чудо. Вспугнутой, смятенной запало Анне Тимофевне жарким зерном слово: - Нынче. Обмывала, наряжала дочь, как к святым тайнам, готовила к закату. Тайно ото всех растила жаркое зерно: - Нынче. В закат повела Оленьку к источнику. Там не было давки: народ ушел к камню. Монах в подоткнутой рясе и в фартуке, точно столяр, спросил: - Падучая? Засучил рукава, смерил Оленьку крошечными, как у белки, глазами, по-беличьи утершись, сказал: - Тут троих надо, и то не управишься. Анна Тимофевна собрала на лбу сетку тонких морщинок, торопливо выдавила из себя: - Пожалуста. Оправила на Оленьке воротник. Монах понизил голос: - По полтиннику на человека, да в кружку... Анна Тимофевна засуетилась. Монах крикнул: - Трои! Из-за тесовой загородки, похожей на купальню, вышли в развалочку парни, на-ходу, как крючники, разминая плечи, оглядывая Оленьку, точно сбираясь взвалить на свои спины тяжелую кладь. Сплюнули, втоптали в землю окурки. - Раздевайте, - сказал монах. Анна Тимофевна стала расстегивать Оленькино платье. Сквозь сосны стлался по траве розоватый усталый свет, прилипал к тесовой загородке, ровно и тихо свертывался на стволах в красные закатные сгустки. Далеко от источника тяжелыми вздохами порывался взлететь к небу людской шум и падал большой птицей наземь. Источник звякал бубенцом. Двое парней взяли Оленьку под руки, третий пошел сзади. Но Оленька вдруг закинула голову, крикнула в знойную духоту пронзительно, будто камнем вспорола плотную вечернюю тишь. Рванулась, осела на дорожку. Забила по земле пятками. Монах сказал парню, шедшему сзади: - Возьми в ногах. Тот захватил голые Оленькины ноги под мышку, прижал к груди. Двое других скрутили Оленьке руки. Подняли, понесли. Но когда дошли до загородки, Оленькины ноги уперлись в доски, быстро согнулись в коленях, потом выпрямились. Парни рухнули вместе с больной на землю. Оленька короткими бросалась криками: - Аау-ау! Га-ау, гау! Уа-у!.. Монах подбежал к Анне Тимофевне, по-беличьи утерся ладонью, сказал: - Не управятся, четвертого надо. Давай еще полтинник... У Анны Тимофевны лицо изрезалось морщинками, сжалось, запрыгало. Выдавила через силу: - Пожалуста. Белая рубаха сползла с Оленькиных плеч, тугие груди в синяках, с острыми сосками выскочили, кругло заалели в закатной краске вечера. Голые ляжки в кровоподтеках, царапинах вырывались из рук парня. Вспарывалась плотная духота собачьим лаем: - Га-ау! Гау-ау! Парни бросили Оленьку перед входом в купальню. Отряхиваясь, отошли в сторону. Перемигнулись, обмерив оголившийся Оленькин живот. Тогда бросилась Анна Тимофевна к дочери, быстрая, как всегда. Закрыла ее платьем, загородила собою тело ее, на коленях встала между дочерью и парнями, монаху крикнула нежданно жестко: - Не надо! Ничего не надо! Не надо! И вдруг не стало в голове, и в сердце, и во всем теле плавленого олова неотступных слов: - На тебя одного, на тебя одного. И из жаркого зерна другого слова: - Нынче выросли простые думы: - Рассердится начальница, что не вернулась во-время... Денег осталось шесть рублей... Подводу надо заказать с вечера... И первую в обители ночь, на воле, на мшалом еловом корне, не пугал Анну Тимофевну во сне преподобный. И потом, когда сидела на нижней палубе широкобокого парохода над спавшей глубоко дочерью - сутки под-ряд проспала Оленька - и ждала ее пробужденья, катились за ворот слезы сплошной неторопливой струйкой. Проснулась Оленька ясной и чистой, какой давно не была, и ясно и чисто спросила, как не спрашивала с детства: - Не поедем туда? И твердо сказала Анна Тимофевна: - Нет, Оленька, никуда больше не поедем. Тогда повела дочь толстыми губами, будто улыбнувшись, и сухим, прямым пальцем ткнула в щеку матери: - Плачь, не надо. И ответила мать: - Не буду, не буду плакать! И поцеловала Оленьку в исцарапанное, избитое лицо. Глава десятая. Над батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все, окунуть голову в холодную воду. Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в комнате, рядом с кабинетом мужа. Доктор пришел с вечернего обхода и, как был - в халате, с трубкой и молоточком за поясом - сидит у стола, под лампой с красным колпаком из папиросной бумаги, который сделала со скуки жена. Ночью доктор - дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с тоски, а он кончит, как доктор Штраль. Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет - думать. Доктор Штраль лежит на самой высокой горе, которую зовут Медвяной, над колонией, в двухстах шагах от пятого корпуса. Лежит под желтой суглинной насыпью в бледно-желтых бессмертниках, скученных под железным крестом. Кругом насыпи чугунная врыта ограда, от нее вниз, по скатам топорщится сизая, горькая полынь. Теперь, зимой, доктор Штраль засыпан снегом. Заслонами, как у щитов железной дороги, взметнулись у ограды сугробы, и толстой, прибитой ветром коркой обхватил снег Медвяную гору. В буран не видно доктора Штраля. В буран посмотреть с гор, - приплюснутыми ульями прячутся в котловине кирпичные корпуса колонии. Над ульями острыми воронками кружит пурга, мчится на горы, гикает, свищет в чаще осинника. Подминает, как зверь, березняк, раскачивает тугие шлагбаумы, лютым озорником несется по шоссейным дорогам. В котловине безлюдно. Сдвинулись запорошенные ульи, как на пасеке; в запорошенных ульях, отогретых трубами, бродят люди. Людей привел доктор Штраль. Построил на горах, в котловине, в осиннике и березняке каменные, кирпичные, бетонные дома, связал их железом, медью, опутал проволокой, загородил шлагбаумами, расставил сторожки. В дома привел и рассадил, как в сотах, по беленым комнатам людей. Летом стал водить людей на поляны, в березняк, в горы. Потом и его водили с людьми в березняк, держали в беленых стенах, и когда кончилось - подняли на Медвяную гору и закопали в суглинок. А людей, которых доктор Штраль поселил, как в сотах, в каменных беленых комнатах, по-прежнему водили в горы, на поляны, и люди плели венки из крупной - в пятак - ромашки, пели песни без слов, изнывали в плясе и жили в сотах каждый до своего конца. Старели кирпичи, выбивалось шоссе, гнили шлагбаумы, а по горам и котловине ступали весны и зимы, уходили пашнями за реку, через деревни, перелески, овраги. Цвел пышно и пряно осинник, тянулись под ногами его к теплу лиловые колокольцы, осыпались лиловые ромашки, росли птицы, увядали травы. Налетал пьяным бесом буран, через крыши, через осинник, через горы гикал, клекотал, свистел по-птичьи. Ступали через горы морозы, крякал суглинок; притаившись, ждал теплых ветров. Прячутся в снегах пасечными колодами кирпичные корпуса, по отогретым сотам бродят люди. С каждым годом больше людей, и никто не уходит из котловины, и негде размещать людей, забиты плотно людьми беленые соты. Сидеть всю ночь под лампой в колпаке из папиросной бумаги, думать о заснеженной котловине, думать о Медвяной горе. В тишине перечитывать записки доктора Штраля: когда понял, что гибнет, стал подробно, как о пациенте, записывать о себе до самой смерти. Писал так: "Июня восьмого. В половине шестого вечера почувствовал озноб темп. 38,2; пульс 98. Зрачок слабо реагирует. Жажда. Боль в затылке значительная. Ногам холодно; надел валенки. Помню, что в соседней комнате что-то упало. Потом все провалилось. После возбуждения - боль в виске: ударился об косяк. Кажется, это помню. Остальное - в записях ординатора. Сознание вернулось в 9 час. веч. темп. - 36,1; пульс 84". Протянул руку к рисунку. На желтой выгоревшей бумаге две планеты, похожих на луну. Кругом - облачные миры. С одной планеты на другую, страшно обнаженный, волосатыми ногами перешагнул ангел. Лик просветлен, прозрачны за спиною крылья, в вытянутых руках меч и пальмовая ветка. Подпись: "Свободно путешествующая особа архистратига Михаила". В кучу бумаг на столе бросил рисунок. Подумал: "Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья... Может и мне начать дневник?.." Вошел фельдшер - тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых ресниц закапала вода, сказал: - Пороша. - Сыплет? - спросил доктор. - Сверху - как пробка... Из двенадцатой палаты художник мается очень... - Знаю. - Сутки нынче, как в изолятке. - Знаю. - Дать чего? - Рубашку. - Надета. Катается, вспух весь, словно волдырь... Может, пропишете?.. - Что еще у вас? Вдруг вскочил, забегал: - Сами не знаете? Сами, сами, спрашиваю, не знаете? Сами? Фельдшер присел на краешек кресла, утер тюленьи усы. - Жалко. Доктор сел. - Что еще? - Об этом я... Через кухню к вам женщина, вас дожидается... из города... - Пойдете - скажите ей, чтобы вошла. Покойной ночи! - Ничего не пропишете? Сухо, коротко, точно бросил доктор камнем: - Ничего. Неуклюжим тугим шлагбаумом распрямился фельдшер, вышел, унося за собой свежий дух пороши. И опять сидеть и думать: "Нужен закон. Без закона нельзя... Может, пора начать дневник?.." Анна Тимофевна вошла тихо, словно вдунул ее в комнату неслышный ветер. Помяла пальцы, поклонилась, сказала: - Доктор, я к вам... Тот взглянул на нее неприветно. Ответил: - Вижу... Что скажете? - Дочь у меня... в третьем корпусе. - Что с ней? - Припадочная... - Эпилептичка? - Припадки с ней, с детства... В двадцатой палате... - Как ее?.. А, да, да, помню... Идиотизм... да, так что же? И вдруг подломились у Анны Тимофевны ноги. Мягким, ватным тюком упала она на пол, быстрые худые пальцы ее забегали по коленям доктора, и голова, круглая, шароподобная от толстого платка, точно силясь оторваться от плеч, запрыгала, как у куклы. Придушив, смяв глухие всхлипы, неожиданно остро и звонко вскрикнула: - Умрет, умре-ет она, доктор! Доктор вскочил, брезгливо стряхнул со своих колен цепкие быстрые пальцы Анны Тимофевны, зашагал по кабинету, холодно и зло чеканя каблуками четкие удары. Хотел сказать: - Тем лучше... Но Анна Тимофевна так же быстро, как упала, поднялась, оторопело утерла лицо, села в кресло. И доктор сказал: - Идиоты и эпилептики живут долго... Анна Тимофевна привскочила с сиденья, скользнула рукой в глубокий карман ватной своей одежки, вынула сальный рыжий кошелек, заторопилась порывистая и суетливая. Облезлый медный замок кошелька не поддавался, выскальзывал из рук, звенькал сломанным колечком по ободкам. Анна Тимофевна бормотала: - Полечите ее, полечите... вот, пожалуйста, доктор, вот... полечите! И, вся подергиваясь, торопясь, медленно придвигалась к доктору. Тогда доктор крикнул обрывисто: - Не смейте! Уходите! Она остолбенела, желтыми, яркими от слез и красного света глазами уставилась на доктора, потом съежилась и не проговорила, а шепнула: - Одна она у меня... никого у меня... одна... И пятясь задом, тихо, точно ее выдул неслышный ветер, ушла. И когда проходила по полутемной высокой комнате, смежной с кабинетом, послышалось ей, будто простонал мужчина, и женский голос мягко сказал: - Милый, когда я думаю о докторе Штрале... Анна Тимофевна ночевала у сиделки из двадцатой палаты - дебелой, каменнолицей финки. Финка кипятила ячменный кофе на чистеньком примусе, водянистыми глазками ерзала по госте, изредка шепелявые произносила словечки. Анна Тимофевна раскладывала перед финкой бумажные кружева и прошивки, говорила не своими словами, пришепетывая в угоду картавой хозяйке: - У нас классная дама есть, настоящая барыня, так у ней, на кофточке ночной, точь-в-точь такие прошивочки. Прелесть что такое! Посмотрите-ка, прелесть!.. Клала на отвислую толстую грудь финки кружевное плетенье, откидывала назад голову, как портниха, восхищалась: - Прелесть, прямо прелесть! - У нас в Пэйле, - тонко и коротко заявляла сиделка, - богатые сенсины летом носят такой сак, у мене и сейцас есть... - Ах, это я знаю, это очень модно! - восклицает Анна Тимофевна. - Подкладка у моего сак совсем плохой. - Шелковая у вас? - О, нет, атлясный. - Так у меня есть дома атлас - торопится Анна Тимофевна - у вас черный, или какой? - Сейцас показу, серный... И за кофеем, перед тем как лечь спать, Анна Тимофевна пугливо заглядывает в водянистые глазки каменнолицей женщины и просит: - Вы только, пожалуйста, родная, посмотрите за ней. А то ее прошлый раз целых два дня не умывали. Пожалуйста! И белье меняйте по средам, а по воскресеньям - я уж сама. И кашку варите у себя, покруче. Очень уж жидкая кашка, совсем вода... И потом, лежа на дырявом диване, чтобы услышать лишнее слово от сопящей глыбы, покрытой пахучей периной, повторяет Анна Тимофевна, ласково пришепетывая: - А на подкладку я вам в будущую субботу, непременно. У меня есть. И немного подождав: - Только вы уж Оленьку, пожалуйста... Сквозь сон что-то лепечет в ответ хлиплый чухонский голосок. А на утро, с молочным рассветом, по запорошенным дорожкам, глубокой снежной котловиной пробирается Анна Тимофевна к третьему корпусу. У входа в двадцатую палату, в коридоре, ей всегда жутко. Здесь ходят люди в полосатых халатах, которые свисают с плеч, как с вешалок. Здесь всегда сидит на крашеной чугунной батарейке высоколобый старикашка. Желтой, как мед, рукою сеет в воздухе крестики - осеняет чуром невидимых супостатов. И всегда - вот уж вторую зиму - кланяется старикашке Анна Тимофевна низко, как привратнику, а он, испуганно подобрав на батарейку ноги, сжавшись в комочек, осыпает ее спину градом крестиков. В окна двадцатой палаты глядит молочное небо, густо свисая через оголенный костяк осинника, расклеивая свет по голым беленым стенам палаты. И вот, напрягая все силы, чтобы пронизать глазами топкую муть рассвета и увидеть у крайнего окна матрац, постланный на полу, мимо привинченных к половицам низких коек, между нескончаемых рядов их, в дальний угол, к крайнему, последнему матрацу, - там, на полу - скорее, скорее, бегом, через всю палату - домчаться, упасть, охватить, прижать к груди, к лицу, к животу теплое, тучное, мягкое тело и дать волю стиснутому зубами стону: - О-лень-ка-а! И услышать в ответ: - Ум-м-ум-а. И спросить жарко, тормоша неповоротливое, как тюфяк, тело: - Узнала, узнала? - Ум-умм-ма-а. И обмануть себя, обмануть еще, еще раз легко и радостно: - Узнала, узнала, деточка! Потом кормить ее, подбирая кашу, деревянной круглой ложкой, с подбородка, с груди - как в давнем детстве Оленьки, на чердаке многооконного дома. Мыть шершавую, острую голову, залеплять пластырем царапины и ранки, целовать обложенную жирными обручами шею и слушать, слушать целый день, до сумерек, не подымаясь с пола, ее голос, голос Оленьки. - У-у-мм-а... И плакать тихо, в сумерки, перед уходом. На заснеженных бахчах горбатыми скелетами стоят чигири, чернея позвонками своих ковшей. Вправо и влево от шоссейного полотна катятся подсиненные сумерками снега, ныряет в них рыжий молодняк перелесков, скалят гнилые зубья растасканные изгороди огородов. Через горы, бахчи, перелески, мимо них, медленно увязая в сугробы, медленно вытаскивая из сугробов ноги, - итти, итти, итти. В порошу, буран, пургу, от котловины с кирпичными домами, как колоды, с белеными комнатами в них, как соты, по проглоченным ночью снегам - итти, итти. В упавшем наземь тяжелом небе дрожит оранжевое пятно далекого города. А позади Анны Тимофевны зарылась во тьме Медвяная гора с доктором Штралем на вершине. За Медвяной горой - пятый корпус, через дорожку от него - третий. В нем двадцатая палата, в нем Оленька. Думать об этом. И еще о том, как бы не забыть распороть атласную старую юбку и принести ее Оленькиной сиделке на подкладку для летнего сака. Глава одиннадцатая. Анна Тимофевна даже рассмеялась, когда услышала: - Вам надо вставить зубы. Посмотрела на доктора так, словно сказала: - Шутник! Оделась и ушла. И правда, разве не шутник? У Анны Тимофевны давно болит что-то под ложечкой, болит не переставая, нудно и тупо. Анна Тимофевна пила солодовый отвар, ела пареную айву и клала на живот припарки. Но когда стареешь, приходят недуги, а перед тем, как умереть, надо хворать. И вдруг: - Начнем с того, что сделаем вставные зубы... Нет. Нет у Анны Тимофевны никакой веры ни в лекарей, ни в лекарства, и пошла она к доктору, чтобы отделаться, отговориться как-нибудь от советчиков. А советчики у ней новые, не те, что прожили с Анной Тимофевной длинную жизнь в многооконном доме, на тихой улице, где ползает конка. Советчики - разбитные, ловкие ребята из конфетной фабрики купца Докучина, словоблудные приказчики конфетной его лавки, где стоит у кассы Анна Тимофевна. Вот сказать им, что прописано на старость Анне Тимофевне, пусть позубоскалят. А ей не до того. Она идет за город, где грязно-зеленым одеялом принакрылась поляна, заставленная башенками кизяков. За кизяковым башенным пригородом - кирпичные сараи, за ними - почерневший тесовый навес. Под навесом сравнялась с землей бурая насыпь, бестравная, мертвая с холерного года, когда заливали известью плотную братскую могилу. За навесом братской могилы каменная ограда кладбища. На могильной горке, уползшей по весне в землю, пучеглазят лимонно-желтые одуванчики. Кружевными пальцами показывает во все стороны осока. Из черной, холодной трещины у креста неслышно выползает змееголовая зеленая ящерица. Ртутной каплей перекатывается на соседнюю могилу, кальковыми, как у курицы, веками затягивает глаза. Шустро дышит чешуйно-белым, ярким животом, вся в солнце, вся в осоке, вся точно сотканная из осоки, солнца и лимонно-желтых одуванчиков. Голая прямолинейная чаща крестов ровно растет под ровной синью неба. Плотным недвижным настом лежит на земле запах богородской травы. И ничего не слышно. Анна Тимофевна сидит на могильной насыпи, скользнувшей по весне в землю. Глаза ее желты, как глина, и, как глина, сухо потрескалось лицо. Она смотрит в черную холодную трещину у креста и ртом вдыхает холодок, застрявший в кружевных пальцах осоки. Ящерица много раз ртутной струйкой скользнула в трещину, много раз перекатилась с одной могилы на другую. Солнце начало падать на землю. Анна Тимофевна положила земной поклон и потянулась к кресту. Там, вместе с четырьмя деревянными ножками от гроба, почерневшей веревочкой привязан образок равноапостольной княгини Ольги. Анна Тимофевна поцеловала образок, еще раз поклонилась и пошла сквозь ровную чащу крестов хорошо проторенной тропинкой. Из больших кладбищенских ворот дорога вела к вокзалу, и чем дальше, тем шумнее становилось кругом, больше встречалось народу, гуще опутывали машинные запахи. У вокзальной площади на Анну Тимофевну накатилась толпа солдат, ребятишек, стариков и женщин. Бабы висли на обложенных узлами солдатах, истошно ревели, утирались руками, размазывая по круглым щекам рыжую клейкую грязь. В жирной закатной краске шевелились люди, как дождевые черви в банке, тащили, мяли, скатывали, взваливали на горбы узлы, мешки, котомки. С мешками и котомками волочили солдаты вопящих баб, горланили, зевали вразброд песню, похожую на бабий рев. И шумно, как ливень, пронеслись мимо, обрушившись куда-то за вокзал. Анна Тимофевна очутилась одна посреди пустой площади, лицом к лицу с какой-то бабой. Баба вздохнула сердобольно, спросила: - Сына что ль угнали? Анна Тимофевна покачала головой. Баба прищурилась, шагнула в сторону, раздумчиво молвила: - А я смотрю, что-й-то ты заливаисся? И тогда очнулась Анна Тимофевна и заспешила. И вдруг вспомнилось ей так четко, будто случилось это всего какой-нибудь день, может - час, назад. Вспомнилось четко: Остановилась она в переулке, у самых ворот убежища, как всегда - в тугом камлотовом платье, устгой, как серп, косичкой на затылке, в толстокожих чоботах. Остановилась и, прижав к груди кулаченки, смотрит. По пыльной дороге чернобородый мужик тащит на веревочном аркане маленькую шершавую собаченку. Собаченка изо всей силы поджимает под себя дрожащий хвост, перебирает часто-часто лапами (кажется, что она бежит назад), костяной дробью мелких зубов колет пустую тишину улицы. А чернобородый грузно передвигает по пыли тяжелые сапоги, волоча собаченку к телеге с клеткой, скучный и злой. В клетке жмутся взлохмаченные разномастные морды и заслоняет их другой мужик, такой же скучный и злой, с арканом и кнутом в руке. У Нюрки стучат зубы, как у собаченки, слезы арканом душат ее горло, она топает по земле ногами, точно пособляя собаченке упираться, и в ознобе, без памяти кричит мужикам: - Дураки, дураки, дураки, дураки! Сквозь слезы не рассмотрела Нюрка кто подошел к ней и жестко спросил: - Твой, что ль, щенок-от? - Не-ет, - южит Нюрка. - Чево ж скулишь-то? - Жа-алка-а! - Мало что жалко, - становясь чуть слышным, произносит голос, - на каждое жалко не наплачешься... До последней черты, до последнего слова вспомнилось все это Анне Тимофевне. И, как катушка ниток, стало раскатываться прошлое. И вот именно в этот день и в тот час, когда вошла Анна Тимофевна в бойкую улицу, где торговал купец Докучин, и когда нитка прошлого докатилась до нестерпимой, на всю жизнь прекрасной жути, именно в этот час началось для Анны Тимофевны чудесное, как во сне. Улица была цветная, крикливая. По одной стороне расселись вперемешку - биллиардные, пивные, казенные. По другой - лавки, постоялые дворы, торговые бани. Пестрый по улице шнырял люд, смекалистый народ, деловой и дельный. У ворот облупленных домов - на-ходу, по-пути, раз-два - играют в наперсток, в кольцо и картинку - игры надувные, быстрорукие. У заводил-шулеров, парней гибких, как прут, глаза крутятся рулеточным волчком в блюдце. Все видят, чуть чего - ищи ветра в поле. И люди на улице - точно глаза шулерские - шмыгают, посуляют, торопятся. Итти по этой улице - словно плыть в качкой бударке: вот-вот зачерпнешь воды, перевернешься, упустишь весло. Вот-вот вырежут карман, вот-вот зазеваешься, попадешь в кучку озорников - засмеют, затолкают. А сквозь перламутровые стекла гостиниц жужжат шмелями песни, из форточек торговых бань валит пьяный, тяжкий дух березы, через ворота постоялых дворов несутся раскаты жеребиного гогота. Захватывает дыханье, мчит, качается утлая бударка. И наседает на плечи грузная синь неба, тяжкая, как банный дух. Небо, синее небо, надо всей цветной улицей. - Эй, эй, торопись, барынька! Пропустишь свиданку!.. Толщей вопля и ржанья, мимо вертких шулерских глаз, пробивалась Анна Тимофевна в лавку конфетника Докучина. Раскатывалась катушка прошлого, доходила нитка до единственного на всю жизнь, давнего, неразгаданного. И глохло что-то в сердце, как глохнет в ушах от железного звона.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|