Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Франсуа Вийон

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Фавье Жан / Франсуа Вийон - Чтение (стр. 12)
Автор: Фавье Жан
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Кабатчику Тюржи Робену

В уплату долга передам

Права на должность эшевена,

Но пусть меня отыщет сам!

Рифмую с горем пополам

Каким— то слогом деревенским, -

Должно быть, вспомнил я двух дам

С их говорком пуатевенским. [59]

ВИНО И ГЛИНТВЕЙН

У Тюржи и его коллег пили и хорошее вино, и плохое. Все зависело от хозяина, от клиентуры да и от времени года тоже. Дело в том, что хранилось вино недолго, и то, что пили после ярмарки Ланди в ожидании нового урожая, сильно уступало по качеству тому, что пили зимой, когда вино еще сохраняло всю свою крепость. Первые сорта вин, поступавших на столы и подмостки парижских таверн, доставлялись туда в сентябре и особенно в октябре из окрестных мест; назывались они «винами Франции», причем в XV веке до их вырождения в XVII и XVIII веках считались весьма приличными винами. Попадались в этих поступлениях среди прочего и вина из Конфлана, Витри, Флери-ле-Кламар, из Фонтене-су-Банье, переименованного впоследствии в Фонтене-о-Роз, из Монтрёй-су-Буа. Это были отвратительнейшие вина. Очевидно, именно их имел в виду Вийон, когда говорил в «Большом завещании» о вине, предназначенном для варки волчьих голов — то есть чего-то еще менее съедобного, чем «мясо для свинопасов», — великодушно завещанных капитану парижских лучников… В плохие годы в этих местах делали очень легкие, с малым содержанием спирта, очень кислые вина, которые, чтобы уменьшить их кислотность, пропускали через мел. Вийон оставил десять мюидов такого вина буржуа Жаку Кардону, дабы его оскорбить. А когда год выпадал солнечный, то в тех местах делали либо достаточно крепкое белое вино, либо темно-красное вино «морийон», продиравшее самые бронированные глотки и оставлявшее неоднозначные воспоминания на языках знатоков.

Из винограда, собранного на склонах холмов, расположенных на юго-западе от Парижа, вино получалось лучшего качества. Большое количество вина поставлялось в парижские таверны из Кламара, Медана, Ванва, Исси. Оно стоило от пяти до шести экю за мюид, тогда как вино с соседних равнин стоило от двух до четырех экю.

Все это доставляло клиентам не одно лишь радостное опьянение. Однако при такой цене — и к тому же в кредит — завсегдатай мог пить круглый год. Общую картину дополняли еще некоторые таланты трактирщиков, которые, когда вино было слишком уж скверным, так или иначе его перерабатывали. Они смешивали разные сорта вин, добавляли в вино воды, крепили вино, добавляли в него сахар либо мед. Так, в частности, поступил в начале 1460 года суконщик Анри Жюбер, весьма известная и в своем квартале, и в ратуше личность, человек, чей особняк стоял как раз на Гревской площади, в двух шагах от «Дома со стойками». Жюбер договорился с Реньо де Бланки, суконщиком из Амьена, о том, чтобы привезти в Париж четыре мюида вина неизвестно из каких мест. Небольшая сделка между двумя суконщиками, выходящая за рамки обычных коммерческих связей? Маловероятно. Четыре мюида наверняка предназначались для личного потребления: два мюида для Амьена и два — для Парижа. Система цехов, ставившая провинциалов в невыгодное положение при использовании ими речных путей, потворствовала такого рода операциям в тех случаях, когда принадлежавший к цеху парижанин за плату либо даром позволял пользоваться своими прерогативами «чужаку», чаще всего являвшемуся его компаньоном или коллегой. Два вышеупомянутых суконщика понимали друг друга как никто. Однако в этом конкретном случае вино не поступило в распоряжение «французской компании». Все вино было доставлено парижанину Жюберу. Вот какая тут произошла загвоздка: вино оказалось одним из наихудших. И тогда два друга решили его продать. Чем пить плохое вино, лучше уж было вернуть себе затраченные на него деньги. А поскольку у жидкости был «слабый цвет», то Жюбер поручил своему другу Бланжи сделать ее более представительной: речь шла только о том, чтобы вино «подкрасить и приготовить». Предполагалось, что тогда операция по продаже пройдет более успешно.

Покупателем оказался трактирщик Жан де Мезьер, человек, либо сам обладавший задатками опытного дегустатора, либо имевший неплохих дегустаторов среди своих клиентов. Едва начав бочку, он тут же явился к городскому и королевскому прокурору Жаку Ребуру. Старейшина торговцев назначил экспертов. И те вынесли категорический приговор.

«Известные врачи и другие опытные и сведущие люди нашли, что упомянутые добавки, находящиеся в вине, к употреблению противопоказаны и для человеческого тела вредны».

1 марта 1460 года городской старейшина объявил наконец свое решение. Бочки публично разбили на Гревской площади. Гнусное вино потекло по мостовой и впиталось в землю. Дощечки от бочек сложили и сожгли. Зеваки получили от зрелища удовольствие.

Однако Жюбер был буржуа, причем ни разу не судимый; его многие знали, и он ходил и рассказывал кому только мог, что его обманул Бланжи, объяснивший ему, что он не раз подкрашивал вино и что в этом нет ничего опасного. К тому же не следует забывать, что Бланжи жил не в Париже; оставалось лишь пожелать ему не появляться там и впредь. Жюберу же пришлось заплатить десять ливров штрафа — стоимость вина — и компенсировать судебные издержки.

Приблизительно тогда же муниципальные власти обошлись менее сурово еще с двумя жителями Осера: с торговцем Жаном Гарнье и с «извозчиком по воде» — мы бы назвали его перевозчиком — Жаном Сало, чьи шесть мюидов красного вина оказались «подкрашенными некими примесями, не являющимися вином». По этому случаю пригласили опытных виноторговцев, призвали комиссионеров. Пока торговец ломал себе пальцы, эти эксперты рассматривали предложенное им пойло, пробовали его на вкус, качали головами. Ни один человек не сумел сказать ни что за добавки оказались в том вине, ни то, «какие затруднения могли бы проистекать при употреблении названного вина по причине названной примеси».

Вылить вино? Об этом никто и не заикался. Бочки поставили к позорному столбу. В самом центре Гревской площади, причем в тот день, когда там складировалось вино, сержант выжег на днищах всех бочек цветок лилии «в знак свершения правосудия». Глашатай из гражданской службы громко объявил на всю площадь, что вино «с примесями».

С того самого момента торговец был свободен. Вслед за тем вино его погрузили на судно, пришвартованное тут же, в порту, рядом с Гревской площадью. Заплатив десять ливров штрафа, он смог без каких-либо затруднений продать вино, но за пределами парижского превотства и виконтства… От местного судьи он принес свидетельство, в котором сообщалось о полученном покупателем уведомлении, что вино подкрашено.

Неужели Жан Котар стал бы пить подобное вино? Вийон, конечно же, на этот счет никаких иллюзий не питал. В конце «Большого завещания» Вийон закончил свои размышления о человеческих судьбах и о смерти своеобразным пируэтом — щелчком по носу исконному врагу, каковым всегда был отравитель из таверны. Какую смерть выбрать, когда ты уже написал завещание? От грубого красного вина.

Не удивляйся, принц: Вийон,

Задумав мир покинуть бренный,

Пришел в кабак и выпил «морийон»,

Чтоб смерть не ведала сомнений. [60]

К счастью, жаждущим подавали и кое-что более приятное. В том потоке вин, струившихся в Гревском порту с конца сентября по конец декабря, выделялось несколько наиболее известных: вино из Аржантёя, вероятно, также вино из Шайо и, естественно, вино из Сюрена. Оно стоило от пяти до семи экю за мюид, то есть столько же, сколько и превосходное вино из Осера — называющееся сейчас «шабли», — притом что цены на осерское вино возрастали из-за более дорогостоящей, чем, скажем, из Шайо, транспортировки. Ведь не случайно же полвека спустя гуманист Гийом Бюде написал, что «парижские вина» не имеют себе равных. Уже в XIII веке в одном фаблио сообщалось, что вино Аржантёя не стыдно подавать самому королю Франции. Как же изменилась со временем его репутация, коль скоро в XIX веке Александр Дюма, опираясь на свой личный опыт, отозвался о том же самом аржантёйском вине как о «мучительном испытании для искушенного нёба».

Именитые граждане без труда завладевали самыми лучшими виноградниками парижской области, причем тенденция эта усилилась, когда появилась мода пить вино собственного производства. Так что большая часть вина, поступавшего из Сюрена и Шайо, потреблялась в буржуазных домах. А та малая доля, которую виноградари привозили на рынок, становилась, когда удавалось отстоять ее в суровой конкурентной борьбе от посягательств покупателей из Кана и Сен-Ло, украшением погребов зажиточных парижан, не имевших собственных виноградников. Поэтому в тавернах пили вино не лучшего качества, и пьющие чувствовали это. Так, однажды в таверне «Четыре сына Эмона», принадлежавшей обосновавшемуся в Париже выходцу из Пикардии Тома де Вьену, клиентам вдруг не понравилось поданное им вино. Посетители в тот день попались требовательные.

«Спросили они у него, нет ли вина из Бона, поскольку французское вино показалось им и недостаточно вкусным, и недостаточно крепким, чтобы их согреть».

Кабатчику и его жене это пришлось не по вкусу. Судьям они потом рассказали, что в таверне бонского вина не оказалось и что они посоветовали клиентам поискать его в другом месте. Посетители выдвинули иную версию:

«Нам ответили, что бонского вина у них нет, но при этом, желая посмеяться над нами, сказали, что зато есть вино глупейское и рогатайское».

Любители крепкого вина рассердились, что их таким образом вроде бы обозвали простофилями и рогоносцами. Жену кабатчика, чуть не убив ее при этом, грубо бросили в погреб. Засверкали ножи. Один из недовольных увидел на своей руке кровь. В конечном счете всем пришлось объясняться в Парламенте.

Когда дешевое красное вино было крепким, от него болела голова. Об этом писал еще Эсташ Дешан, а Вийон повторил. Приходилось искать что-нибудь получше, и тут выручало «вино с реки».

Так люди из ратуши называли все вино, доставлявшееся в Париж в период интенсивной речной навигации: вино из Бургундии, из Оверни, из долины Луары. По мере того как в ноябре уменьшалось поступление французских вин, оседавших у парижан и нормандцев — вынужденных довольствоваться им в тех случаях, когда средства не позволяли им покупать «бордо», предназначенное главным образом для англичан и голландцев, — на пристанях Гревского порта увеличивалось количество бочек, выгружаемых «с реки». Бон, Турню, Осер, Орлеан, Жьен, Сен-Пурсен — таковы великие названия, фигурировавшие в том потоке, который, начав течь перед сильными холодами, приостанавливался в январе, когда Сену, Луару и Йону сковывал лед, возобновляясь снова в феврале — марте и прекращаясь окончательно лишь в июне, когда из-за понижения уровня воды в реках замирало судоходство.

Естественно, самым лучшим, причем значительно лучшим, считалось бонское вино. В некоторые годы столь же высокие цены платили и за осерское вино. Бургундские вина, откуда бы они ни приходили: из Бона или из Нуйи, со склонов Осера или Шабли, считались основным ориентиром парижских дегустаторов. И дабы насладиться ими, приходилось платить из расчета десять — двадцать экю за мюид. Правда, в эту цену входили и расходы на транспортировку по воде и по суше, выплата разного рода сборов и пошлин, различные уроны и убытки, как предвиденные, так и непредвиденные. Такие вина пили в домах баронов и адвокатов. А хозяин «Сосновой шишки», если они у него были, приберегал их для клиентов, плативших наличными.

Ну а за неимением лучшего народ потреблял смеси, изменявшие вкус первоначального продукта и надежно одурманивавшие. Привилегированное место среди этого типа напитков занимал глинтвейн — он отличался приятным вкусом, тонизировал и считался возбуждающим средством. Чем больше его пили, тем больше хотелось пить. Правда, рецепт приготовления этого напитка делал его предметом роскоши, единственное преимущество которого заключалось в том, что ингредиенты в нем сохранялись лучше, чем, скажем, в бонском вине.

«Чтобы приготовить порошок глинтвейна, возьмите четверть фунта очень мелко помолотой корицы, восьмую часть фунта мелко помолотого коричного цвета, унцию белого мелко помолотого мешхедского имбиря, унцию райского семени, шесть мускатных орехов и шесть головок гвоздики. Перетолките все вместе.

Когда пожелаете сделать глинтвейн, возьмите чуть больше пол-унции этого порошка и полфунта сахара. Смешайте с парижской квартой вина».

Напиток подавался по возможности горячим. Вийон представил его как одно из непременных условий эротического блаженства.

Толстяк монах, обедом разморенный,

Разлегся на ковре перед огнем,

А рядом с ним блудница, дочь Сидона,

Бела, нежна, уселась нагишом;

Горячим услаждаются вином,

Целуются, — и что им кущи рая!

Монах хохочет, рясу задирая…

На них сквозь щель я поглядел украдкой

И отошел, от зависти сгорая:

Живется сладко лишь среди достатка. [61]

Доброжелательность поэта к пьяницам вовсе не следует отождествлять с попытками самооправдаться. Она рождалась у него из чувства подспудной солидарности с людьми, которым в чем-то не повезло. Свидетельство тому — его удивительная надгробная речь, написанная в форме баллады за упокой души одного пьяницы, вероятно сослужившего Вийону добрую службу. Вспоминая в 1461 году о скончавшемся совсем недавно — 9 января 1461 года — человеке, который был его прокурором в совершенно нам неизвестном процессе — в чем обвиняла его «Дениза»? — и котоporo хорошо знали не только в его собственном судебном ведомстве, но и в тавернах, Вийон, по существу, воспел великих пьяниц.

Он с запозданием вспомнил, что не успел отдать своему прокурору «приблизительно» полушку. Слишком серьезное название баллады «надгробная речь» смягчалось указанием на юмористически малую сумму долга. Однако Котар был не просто сочувствовавшим несчастью друга человеком, согласившимся вести тяжбу практически бесплатно. Он выглядит чем-то вроде символа. Он олицетворяет счастье и несчастье пьющего человека, искреннюю дружбу спотыкающегося и получающего шишки пьяницы, истинную щедрость более состоятельного человека, одаривающего других прекрасными, дорогостоящими и недоступными им вещами. Вийон играет и словами, и ситуациями. По его утверждению, Котар был мужественный человек, не знавший в питье никакой усталости… Уж на этой-то службе он не признавал никаких шуток, и суждения его были трезвы, как никогда.

В конце концов Котар пришел к вратам рая, осененный великими примерами прошлого. Пришел, подобно Ною, первому пьянице, попавшему на скрижали истории. Подобно Лоту, которого напоили его дочери, дабы от него забеременеть. Подобно Архетриклину, тому «распорядителю пира» в Кане, которого средневековое предание по ошибке отождествило с женихом, заботившимся о благе своих гостей.

Когда Вийон завещал свои подштанники, он явно шутил. А когда оставлял в дар баллады, то делал это совершенно серьезно, с благородной сдержанностью чувств. Накануне он подарил матери великолепную «Балладу-молитву Богородице». А посвященная памяти его прокурора «Баллада за упокой души магистра Жана Котара» суммирует мораль пьянства.

От имени суда святого

Мэтр Жан Котар оштрафовал

Меня за два соленых слова:

Денизу к черту я послал.

За малый грех и штраф был мал, -

Котар щадил мои гроши!

Ему балладу отписал

За упокой его души.

Отец наш Ной, ты дал нам вина,

Ты, Лот, умел неплохо пить,

Но спьяну — хмель всему причина! -

И с дочерьми мог согрешить;

Ты, вздумавший вина просить

У Иисуса в Кане старой, -

Я вас троих хочу молить

За душу доброго Котара.

Он был достойным вашим сыном,

Любого мог он перепить,

Пил из ведра, пил из кувшина,

О кружках что и говорить!

Такому б только жить да жить, -

Увы, он умер от удара.

Прошу вас строго не судить

Пьянчугу доброго Котара.

Бывало, пьяный как скотина,

Уже не мог он различить,

Где хлев соседский, где перина,

Всех бил, крушил, — откуда прыть!

Не знаю, с кем его сравнить?

Из вас любому он под пару,

И вам бы надо в рай пустить

Пьянчугу доброго Котара.

Принц, он всегда просил налить,

Орал: «Сгораю от пожара!»

Но кто мог жажду утолить

Пьянчуги доброго Котара?![62]

Таверна полностью завладевала человеком. Там пили, ели соленую рыбу, чтобы почувствовать жажду, но одновременно там и беседовали. Разрушали репутации, готовили недобрые дела. Там пели. Играли, причем играли больше, нежели было разрешено установленным порядком. Школяры, подмастерья, бродяги рисковали потерять в игре и кошелек, и кредит. Все мошенничали, и все об этом знали. Одному сержанту, о котором было известно, что он плутует при игре в кости, Вийон завещал, дабы он украсил свой герб, три большие поддельные игральные кости и красивую колоду карт.

Когда Вийон произносил слово «игра», он имел в виду плутовство. И вся жизнь казалась ему плутовством, и все, свершающееся в мире, представлялось либо уловками, либо вынужденными поступками припертого к стене человека. Составив настоящий моральный кодекс шалопаев и назвав опасные поступки, способные в конце партии — партии, где ставкой являются не три полушки играющего по малой игрока, а жизнь, — привести на виселицу, перечислив в яростном речевом потоке неправедные и рискованные поступки, поэт в конце делал вывод, что так или иначе добыча все равно превращается в прах. «Неправедно добытое впрок не идет». Вийон воспользовался этой максимой, чтобы выразить собственные идеи. Очевидно, не проходило дня, чтобы литания про неправедно добытое не звучала в ушах завсегдатая таверны.

В какую б дудку ты ни дул,

Будь ты монах или игрок,

Что банк сорвал и улизнул,

Иль молодец с больших дорог,

Писец, взимающий налог,

Иль лжесвидетель лицемерный, -

Где все, что накопить ты смог?

Все, все у девок и в тавернах! [63]

За словесной сарабандой, позволившей Вийону выстроить цепочку ярких, но, в общем-то, лишенных глубины образов, за беспорядочным нагнетанием ассонансов и аллитераций скрывается не только поэтическая игра, но и целая цивилизация таверны.

Пой, игрищ раздувай разгул,

В литавры бей, труби в рожок,

Чтоб развеселых фарсов гул

Встряхнул уснувший городок

И каждый деньги приволок!

С колодой карт крапленых, верных

Всех обери! Но где же прок?

Все, все у девок и в тавернах ![64]

Вийону прекрасно было известно непреложное правило: выигранные деньги иссякали, в ход снова шла аспидная долговая доска кабатчика, и в конечном счете пьяница оставлял в залог последние пожитки.

Все, от плаща и до сапог,

Пока не стало дело скверно,

Скорее сам неси в залог!

Все, все у девок и в тавернах. [65]

«Пропащие ребята», как их называл Клеман Маро, — это и те, кто продает фальшивые индульгенции, и те, кто добавляет свинца в игральные кости либо их подпиливает, и те, кто, рискуя быть заживо сожженным, делает фальшивые деньги, это и карманные воры, и грабители. Вийон хорошо знал весь этот мир. И в своих стихах он показал, как от случая к случаю эти невинные шалости ведут к профессиональному разбою.

«Пропащие ребята» забавлялись либо забавляли других. Для игры годилось все: и кости для брелана, и карты, и кегли. Точно так же все годилось для того, чтобы производить шум: и цимбалы, и лютня. Зачем лишать себя удовольствия? Так уж человек устроен. Такой вот морали придерживался Вийон. Надо стараться извлекать свою выгоду, причем если нужно, то опережая других: оставить все у девок и в тавернах — не самое страшное зло. Рудиментарный цинизм бедного школяра был соткан скорее из скептицизма, чем из утех. В мире уловок таверна не самое страшное.

ГЛАВА IX. Пока в чести — звучит хвала…

СВЯЩЕННИК СЕРМУАЗ

Накануне состоялось празднование дня Тела Господня. В том годовом цикле праздников, которые порой имели истоки в античном язычестве, и других — таковых было большинство, — отмечавшихся уже около тысячи лет, праздник Тела Господня выглядел новичком. Идея отмечать каждый год в один и тот же день Corpus Domini, то есть праздник Тела Господа, другими словами Евхаристию, никак не вписывалась в литургическую систему, при которой Евхаристия является прежде всего мессой. Культ Святых Даров, будучи оторванным от своей первоначальной функции жертвоприношения во время мессы, выглядел всего лишь как продолжение литургической Евхаристии. Однако это продолжение говорило сердцу верующего гораздо больше, чем труднодоступный язык требника.

Публичная демонстрация Святых Даров и шествие в их честь оказались более понятными даже для самых непосвященных и наименее чувствительных людей, чем древнее, хотя и не устаревавшее богослужение, например в честь святого Бенедикта или Григория Великого. Первый час, Третий час, Шестой час, Девятый час, Вечерня, повечерие — во всем этом разбирались только лишь монахи да каноники. Необходимо было владение подлинной библейской культурой, без которой чередование псалмов и гимнов превращалось в набор пустых слов. Что же касается устремлявшихся в церковь тысяч верующих, которые хотели молиться, но с трудом следили за мыслью царя Давида, то они отдавали предпочтение таким немногочисленным, но хорошо знакомым мелодиям, как Benedictus или Pange lingua, и охотнее распевали в унисон изложенные простым языком и легкие по своей теологии гимны.

А кроме того, раз уж речь шла о том, чтобы восславить Господа, то не следовало ли устраивать ему столь же пышный праздник, как те, что устраивались королю, вступающему в свой славный град? Кортеж, торжественное шествие — принцип тот же самый: показать и показаться. «Небеса», то есть балдахины из золототканого сукна или из голубого бархата, использовались как для короля, так и для Бога. Были такие балдахины, которые несли впереди, и такие, которые несли сзади. Для этого существовал специальный протокол, не оставлявший без внимания ни одной детали. Золотых дел мастера распределяли между собой работу и создавали драгоценности, благодаря которым праздник превращался в настоящую выставку ювелирного искусства; каждый старался угодить Богу как мог.

Праздник Тела Господня быстро завоевал популярность. Понадобилось меньше века, чтобы его вписали в требник и он занял там одно из самых почетных мест. Клирики сочинили для него антифоны. Миряне написали песни.

Процессия с носимыми по городу Святыми Дарами, отождествлявшимися с Телом Господа, сильно потеснила в сознании верующих все остальные шествия, где носили раку с мощами или статую святого. Хотя человек средневековья и ощущал необходимость в посредниках, Бог все же стоял на первом месте, впереди святых. Сто лет спустя после первых шагов этого нового праздника он стал важным элементом народной набожности.

Немало тому способствовало и время года, на которое приходился праздник, — в первый четверг недели Всех Святых, во второй четверг после Пятидесятницы дни уже были длинные, а сильная жара еще не наступала. В Париже, где самым распространенным деревом было вишневое дерево, наступал сезон вишен. Расцветали розы; буржуа мог себе позволить покупать каждый день по букету роз, так что дети без труда набирали целые корзины лепестков, чтобы устилать розовым ковром путь Святых Даров.

К вечеру накапливалась усталость, но зато стояла хорошая погода. Улицы выглядели приветливыми. Поскольку праздник зародился относительно недавно, то в описываемую эпоху он еще не обзавелся собственным развитым фольклором, характерным для многих других вписанных в требник важных дат. И вот в предвечерний час праздник являл собою гармонично завершавшееся целое: после молитв наступал черед забав, а те в свою очередь уступали место отдыху.

Итак, вечером 5 июня 1455 года, отужинав, магистр Франсуа де Монкорбье присел на плоский камень, лежавший на обочине проезжей части улицы, как раз под циферблатом часов церкви Сен-Бенуа-ле-Бетурне. Жарким вечером сидеть на пороге, где больше свежего воздуха, всегда приятнее, чем в помещении, да и созерцание улицы Сен-Жак — занятие отнюдь не лишенное интереса. Накинув на плечи легкий плащ и погрузив ноги в оставшиеся на земле после процессии лепестки роз, Франсуа приготовился спокойно провести остаток вечера. Если бы он искал приключений, то, надо полагать, не выбрал бы для этого порог дома его «более чем отца», добрейшего капеллана Гийома де Вийона.

Вместе с Франсуа там находились еще два человека: священник по имени Жиль и девушка по имени Изабелла. Мы не знаем ни кто она такая, ни что она там делала. Очевидно, она была порядочной девушкой, потому что в противном случае официальные документы не преминули бы отметить, что она отличалась дурной репутацией.

Наступила ночь. Башенные часы показывали приблизительно девять часов. И тут появились двое «знакомых»: священник Филипп Сермуаз — или Сермуа, или Шермуа, или Шармуа… — и магистр Жан Ле Марди — или Ле Мерди… — бывший студент факультета «искусств», только что, в июне 1455 года, закончивший свою учебу. Ле Марди выглядел спокойным, тогда как Сермуаз на что-то злился. Едва заметив Франсуа де Монкорбье, он закричал:

— Клянусь Господом Богом! Мэтр Франсуа, я вас нашел! Сейчас вам не поздоровится!

Вийон встал, возможно, менее удивленный, чем он это впоследствии изобразил, но во всяком случае далекий от того, чтобы проявлять признаки беспокойства.

— Милостивый государь, на что вы сердитесь? Разве я перед вами чем-нибудь провинился? Чего вы от меня хотите? Я не сделал вам ничего плохого…

Ввиду натиска Сермуаза Вийон посторонился. Позднее он сказал, что хотел просто освободить место, дабы усадить своего собеседника. Сермуаз истолковал все иначе, возможно став жертвой ошибки. Во всяком случае, он толкнул Вийона и насильно усадил его на место. Ситуация накалялась: Сермуаз явно искал ссоры. Тем временем свидетели исчезли: и те двое, что были с мэтром Франсуа, и тот, что пришел с Филиппом Сермуазом.

Дальнейшие события нам известны лишь в изложении Вийона, которое невозможно проверить и которое он представил людям короля, занимавшимся делом о его помиловании. Сермуаз вытащил из-под сутаны кинжал и ударил, похоже, никак этого не ожидавшего Вийона в лицо. Удар, а то и не один, пришелся в верхнюю губу; полилась кровь. От раны на губе поэта сохранился шрам, который помог ему получить королевское прощение.

Несмотря на то что сержанты только тем и занимались, что отбирали у горожан кинжалы, в Париже 1455 года никто на улице не появлялся без оружия, даже если нужно было выйти не дальше, чем на порог своего дома. У Вийона тоже был кинжал; он его выхватил и нанес удар прямо перед собой.

В этот ли момент Сермуаз получил свою рану «в пах или рядом»? Этого никто не знает. Увлекаемый своей яростью и по-прежнему держа в руке кинжал, священник делал все новые и новые угрожающие жесты. Вийон побежал. Его противник устремился за ним во двор церкви Святого Бенедикта. Во всяком случае, так сказал Вийон. Подвергаясь опасности быть схваченным, он нагнулся и подобрал камень.

В первом варианте рассказа, выслушанном его друзьями, дабы они могли сформулировать прошение о помиловании, — рассказ этот передан не от первого лица — поэт признался, что бросил камень, чтобы отвязаться от нагонявшего его Сермуаза. Впоследствии, стремясь улучшить свою позицию, он припомнил, что возвращение Жана Ле Марди усилило его опасения: он оказался безоружным один против двоих.

Вернувшийся Ле Марди увидел, что Вийон в правой руке держит камень, а в левой кинжал. Похоже, что на полученный Сермуазом удар никто не обратил внимания. Сермуаз был слишком возбужден, чтобы его почувствовать. А Вийон даже не знал, задел он своего противника или нет. Зато по лицу поэта кровь текла не останавливаясь, и у него не было ни малейшего сомнения в том, что Сермуаз способен его убить.

Ле Марди в такой переделке оказался не впервые. Он бросился на Вийона, стараясь его разоружить, и в конце концов выхватил у него кинжал. Однако Вийон отпрыгнул назад и сильным движением метнул свой камень. Священник Сермуаз упал на мостовую.

Тогда, нимало не заботясь о том, что происходит сзади него, мэтр Франсуа бросился к ближайшему цирюльнику по имени Фуке, чтобы тот его «починил».

Обычно цирюльники не только брили, но и пускали кровь, бинтовали. Несмотря на враждебность хирургов, стремившихся помешать корпорации брадобреев создавать нечто вроде псевдохирургии, защищенной официальными дипломами и практическими экзаменами, брадобреи не сдавали своих позиций, потому что их услуги стоили дешево. Когда речь шла не о лечении у врача, которому его статус клирика запрещал прикасаться к больному и оперировать его, пациент предпочитал, чтобы ему пускали кровь не за десять су, а за одно. Что же касается медицины, то больные не очень-то верили врачам, которые сначала изучали их мочу, а потом прописывали что-то на латыни. Они верили своему цирюльнику, ловко управлявшемуся со своим ланцетом и не хуже врача разбиравшемуся в снимающих боль припарках. Когда дело касалось не слишком сложных случаев, помощь брадобрея оказывалась нисколько не менее эффективной, чем помощь хирурга.

В квартале, где располагались коллежи, где драки случались часто и где пострадавшие редко имели толстые кошельки, к помощи цирюльника прибегали часто. Однако цирюльник Фуке, подобно всем его коллегам, хорошо знал исходившее из Шатле предписание: прежде чем делать перевязку, нужно осведомиться об именах. Как зовут раненого? Вийон, отнюдь не являвшийся в этом деле ангелом, не будучи безгрешным, каким он потом пытался выглядеть в глазах людей короля, придумал элементарную уловку, естественную во времена, когда ни у кого не было никаких удостоверений личности и когда вопрос об имени решался с помощью свидетелей. Он заявил, что его зовут Мишель Мутон. Зато имя своего противника он назвал правильно: на следующий день Филиппа Сермуаза арестовали бы и можно было бы посмеяться. А поскольку Мишель Мутон реально существовал, причем как раз в тот момент сидел в тюрьме, то повод для смеха оказался бы еще более основательным.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31