– У меня было чувство, что за мной наблюдаютю.
В упор наставив на меня темно-карие глаза, он не спешил отвечать. Бледная тень улыбки.
И снова взгляд его метнулся мне за спину, точно он что-то заметил в лесу. Я оглянулся. В соснах – никого. Посмотрел на него: шутит? Суховатая улыбочка еще дрожала на его губах.
– Я просто спросил, г-н Эрфе. – Протянул руку. – Если вы почему-либо не сможете прийти, оставьте у Сарантопулоса записку. Гермес ее заберет. Здесь она будет на следующее утро.
С осторожностью, которую он начинал мне внушать, я пожал его руку. Ответное пожатие не имело ничего общего с вежливостью. Крепкая хватка, вопрошающий взгляд.
– Запомнили? Случайность.
– Наверное, вы правы.
– А теперь идите.
Я через силу улыбнулся. Чушь какая-то – пригласил, а потом отослал прочь, будто потерял терпение. Подождав продолжения, я холодно поклонился и поблагодарил за чай. Ответом был столь же холодный кивок. Ничего не оставалось, как уйти.
Через пятьдесят ярдов я оглянулся. Он не двинулся с места – полновластный хозяин. Я помахал ему, и он вскинул руки диковинным жреческим жестом, точно благословляя на древний манер. Когда я обернулся снова – дом почти скрылся за деревьями, – его уже не было.
Что бы ни таилось в его душе, таких людей я еще не встречал. В этом поразительном взгляде, в судорожной, испытующей и петляющей манере говорить, во внезапных оглядках в пустоту светилось нечто большее, чем обычное одиночество, старческие бредни и причуды. Но, углубляясь в лес, я и не рассчитывал в обозримом будущем найти исчерпывающую разгадку.
14
Еще издали я заметил: на краю лаза у ворот Бурани что-то белеет. Сперва решил, что это носовой платок, но, нагнувшись, увидел кремовую перчатку; и не просто перчатку, а женскую, с длинным, по локоть, раструбом. С изнанки прикреплен желтоватый ярлык, где голубыми шелковыми нитками вышиты слова Mireille, gantiere[31]. И ярлык, и перчатка выглядели невероятно старыми, выкопанными из комода на чердаке. Я втянул носом воздух – так и есть, тот же аромат, что шел тогда от полотенца: мускусный, забытый, сандаловый. Когда Кончис сказал, что на той неделе купался на Муце, меня озадачило лишь одно: этот нежный запах женской косметики.
Я начал догадываться, почему он избегает сплетен и неожиданных посещений. Правда, я не представлял, зачем ему меня-то подпускать к своей тайне, ведь уже через неделю я могу случайно раскрыть ее; не представлял, что делала эта дама среди леса в перчатках, какие аристократки надевают на скачки; не представлял, кто она такая. Любовница? Но с тем же успехом она могла быть дочерью, женой, сестрой Кончиса – слабоумной ли, престарелой. Мне пришло в голову, что в лес и к Муце ее пускают с единственным условием: никому не попадаться на глаза. В прошлое воскресенье она видела меня; а сегодня услышала мой голос и пыталась подсматривать – это объясняло быстрые взгляды старика мне за спину, да и всю его нервозную настороженность. Он знал, что она «на прогулке»; отсюда и второй столовый прибор, и таинственный колокольчик.
Я обернулся, почти готовый услышать смешок, идиотское хихиканье; но при виде густого тенистого кустарника у ворот припомнил наш печальный разговор о Просперо, и у меня появилась более простая версия. Не слабоумие, а какое-то жуткое уродство. Не все были молоды и красивы, г-н Эрфе. И я впервые почувствовал, как от безлюдья сосен по спине бежит холодок.
Солнце клонилось к горизонту; ночь в Греции наступает быстро, почти как в тропиках. В темноте спускаться по крутым тропам северного склона не хотелось. Повесив перчатку на самую середину верхней перекладины ворот, я прибавил ходу. Через полчаса меня осенила чудесная гипотеза о том, что Кончис – трансвестит. А вскоре, чего со мной не было уже несколько месяцев, я принялся напевать.
О визите к Кончису я не сказал никому, даже Мели, но часами гадал, кто же этот загадочный третий обитатель виллы. И решил, что, скорее всего, слабоумная жена; вот откуда замкнутость, молчаливые слуги.
О самом Кончисе я размышлял тоже. Я не был вполне убежден, что он не гомосексуалист; в этом случае предупреждение Митфорда было бы понятным, хотя и не слишком удя меня лестным. Дерганая натужность старика, прыжки с одного места на другое, от одной темы к другой, разболтанная походка, афористическая, уклончивая манера говорить, прихотливо вскинутые на прощание руки – все эти причуды предполагали – точнее, нарочно подталкивали к предположению, – что он хочет казаться моложе и здоровее, чем есть на самом деле.
Оставался еще чудной случай с поэтической антологией, которую он явно держал наготове, чтоб ошеломить меня. В то воскресенье я долго купался, отплывал далеко от берега, и он легко мог подбросить вещи на склон Бурани, пока я был в воде. Тем не менее подобная прелюдия к знакомству выглядела чрезмерно замысловатой. И что означал его вопрос, «призван» ли я – и заявление, что «нас ждет много обретений»? Сами по себе – наверное, ничего; в применении же к нему – лишь то, что он не в своем уме. «Для кого один…»; я вспомнил, с каким плохо скрытым презрением он произнес эти слова.
Я отыскал в школьной библиотеке крупномасштабную карту острова. На ней были помечены границы земельного участка Бурани. Они простирались, особенно в восточном направлении, дальше, чем я полагал: шесть или семь гектаров, почти пятнадцать акров. Снова и снова в изнурительные часы бдений над чистилищем «Курса английского языка» Экерсли я думал о вилле, угнездившейся на отдаленном мысу. Я любил уроки разговорной речи, любил занятия по усложненной программе с классом, который в школе называли «шестым языковым» – кучка восемнадцатилетних оболтусов, изучавших языки по той причине, что успехов в естественных науках от них ждать не приходилось; но бесконечная морока по натаске начинающих повергала меня в отчаяние. «Что я делаю? Я поднимаю руку. Что он делает? Он поднимает руку. Что они делают? Они поднимают руки. Их руки подняты? Да, их руки подняты».
Я находился в положении чемпиона по теннису, обреченного играть с мазилами и подавать через сетку запоротые ими мячи. То и дело поглядывая в окно на синее небо, на море и кипарисы, я молился, чтобы скорее наступил вечер и можно было уйти в учительский корпус, лечь на кровать и глотнуть узо. Казалось, зелень Бурани принадлежит совсем иному миру; она и далека и близка одновременно; а маленькие загадки, что к концу недели стали в моих глазах просто крошечными, были всего-навсего неизбежной оскомой или случайностью – и в конечном счете оборачивались утонченным наслаждением.
15
На сей раз он дожидался меня за столом. Я отбросил к стене походную сумку, он крикнул Марии, чтоб подавала чай. Он почти не чудил – возможно, потому, что явно намеревался выудить из меня побольше сведений. Мы поговорили о школе, об Оксфорде, о моей семье, о преподавании английского как иностранного, о том, почему я поехал в Грецию. Хотя вопросы так и сыпались из него, искреннего интереса к тому, что я говорил, все-таки не чувствовалось. Его заботило другое: симптомы моего поведения, тип людей, к которому я принадлежу. Я был любопытен ему не сам по себе, но как частный случай. Раз или два я попытался поменяться с ним ролями, но он вновь дал понять, что о себе рассказывать не хочет. О перчатке я не заикался.
Лишь однажды мне, кажется, удалось удивить его по-настоящему. Он спросил, откуда моя необычная фамилия.
– Она французская. Мои предки были гугенотами.
– А-а.
– Есть такой писатель, Оноре д'Юрфе…
Быстрый взгляд.
– Вы его потомок?
– Так считается в нашей семье. Доказать это никто не пытался. Насколько мне известно. – Бедный старина д'Юрфе; сколько раз я кивал на него, намекая, что на моей персоне лежит отсвет высокой культуры давних столетий. Я улыбнулся в ответ на неподдельно теплую, чуть ли не лучезарную улыбку Кончиса, – Разве это что-то меняет?
– Просто забавно.
– Может, разговоры одни.
– Нет-нет, похоже на правду. А вы читали «Астрею»?
– К несчастью. Жуткая тягомотина.
– Oui, un peu fade. Mais pas tout a fait sans charmes[32]. – Безупречное произношение; улыбка не сходила с его губ. – Так вы знаете французский!
– Плоховато.
– Я принимаю у себя прямого наследника du grand siecle.[33]
– Ну уж и прямого.
Но мне было приятно, что он так думает, приятно его внезапное льстивое благоволение. Он поднялся.
– Так. В вашу честь. Сегодня я сыграю Рамо.
Повел меня в залу, занимавшую всю ширину этажа. Три стены уставлены книгами. В дальнем конце блестел зелеными изразцами очаг; на каминной полке – две бронзовые статуэтки в современном стиле. Над ними – репродукция картины Модильяни в натуральную величину: чудесный портрет печальной женщины в трауре на голубовато-зеленом фоне.
Усадив меня в кресло, он порылся в нотах, отыскал нужные; заиграл; после коротких, щебечущих пассажей – затейливые куранты или пассакалии. Они не пришлись мне по вкусу, но чувствовалось, что техника у него отличная. Где-где, а за инструментом он не бахвалился. Бросил играть неожиданно, посреди пьесы, будто задули свечу; и сразу началось прежнее лицедейство.
– Voila.[34]
– Очень мило. – Я решил подавить французскую тему в зародыше. – Глаз не могу оторвать, – сказал я, кивнув на репродукцию.
– Да? – Он подошел к полотну. – «Моя мать».
Сперва я подумал, что он шутит.
– Ваша мать?
– Так называется картина. На самом деле это, конечно, его мать. Вне всякого сомнения. – Взгляд женщины не был затянут снулой поволокой, обычной для портретов Модильяни. Напряженный, внимательный, обезьяний. Рассмотрев картину вблизи, я с опозданием понял: предо мной не репродукция.
– Боже милосердный. Она, верно, стоит целое состояние.
– Именно. – Он не глядел на меня. – Не думайте, что я беден, раз живу здесь без особых затей. Я очень богат. – Он произнес это так, словно «очень богат» было национальной принадлежностью; возможно, и вправду было. Я опять уставился на полотно. – Я получил ее… в подарок. За символическую плату. Хотел бы я гордиться тем, что открыл в нем гения. Не открыл. И никто не открыл. Даже хитрый г-н Зборовский.
– Вы знали его?
– Модильяни? Мы встречались. Много раз. Я был знаком с его другом, Максом Жакобом. Жить ему оставалось недолго. В то время он уже выбрался из безвестности. Стал монпарнасской достопримечательностью.
Я искоса взглянул на погруженного в созерцание Кончиса; по непреложным законам тщеславной иерархии, я сразу зауважал его с удесятеренной силой; его чудаковатость, актерство, мое превосходство в житейской мудрости уже не казались столь безусловными.
– Какая жалость, что вы не купили других его работ.
– Купил.
– И они до сих пор у вас?
– Конечно. Прекрасную картину способен продать только банкрот. Они хранятся в других моих домах. – Я намотал на ус это множественное число; при случае, когда понадобится пустить пыль в глаза, нужно им воспользоваться.
– А где они… другие дома?
– А это как вам нравится? – Он дотронулся до статуэтки юноши, стоявшей под полотном Модильяни. – Заготовка Родена. Другие дома… Что ж. Во Франции. В Ливане. В Америке. Я веду дела по всему миру. – Повернулся ко второй фигурке с ее неповторимой угловатостью. – А это Джакометти.
– Я потрясен. Здесь, на Фраксосе…
– Почему бы и нет?
– А воры?
– Имей вы, как я, множество ценных картин – потом покажу вам еще пару, наверху, – вам пришлось бы выбирать. Либо вы считаете их тем, что они есть – прямоугольными холстами, покрытыми краской. Либо относитесь к ним как к золотым слиткам. Ставите на окна решетки, всю ночь ворочаетесь с боку на бок. Вот. – Он указал на статуэтки. – Крадите, если желаете. Я сообщу в полицию, но вам может повезти. Только одно у вас не выйдет – заставить меня волноваться.
– Да я к ним и близко не подойду.
– И потом, на Эгейских островах грабители не водятся. Но мне не хотелось бы, чтоб о них кто-то узнал.
– Не беспокойтесь.
– Это любопытное полотно. В единственном доступном мне полном каталоге его работ оно не упомянуто. И не подписано, как видите. И все-таки установить авторство совсем не сложно. Сейчас покажу. Беритесь за угол.
Он сдвинул к краю скульптуру Родена, и мы опустили холст. Он наклонил картину, чтобы я мог заглянуть на оборот. Несколько начальных штрихов наброска к новому портрету; в нижней половине незагрунтованного холста столбиком нацарапаны какие-то имена и цифры. Внизу, у самой рамы, проставлена общая сумма.
– Долги. Видите? «Тото». Тото – это алжирец, у которого он покупал гашиш. – Кончис указал на другую надпись. – «Збо». Зборовский.
Глядя на эти небрежные, пьяные каракули, я ощутил простодушие начертавшего их; и страшное, но закономерное одиночество гения среди обычных людей. Стрельнет у вас десять франков, а вечером напишет картину, которую позже оценят в десять миллионов. Кончис наблюдал за моим лицом.
– В музеях эту сторону не показывают.
– Бедняга.
– Он мог бы сказать то же самое о каждом из нас. И с большим основанием.
Я помог ему повесить холст на место.
Он подвел меня к окнам. Небольшие, узкие, закругленные сверху, центральные перекладины и капители – из резного мрамора.
– Их я нашел в Монемвасни. В каком-то домике. Я купил весь домик.
– Так поступают американцы.
Он не улыбнулся.
– Они венецианские. Пятнадцатого века. – Взял с книжной полки альбом. – Вот. – Через его плечо я увидел знаменитое «Благовещение» Фра Анджелико; и сразу понял, почему колоннада показалась мне такой знакомой. И пол был тот же: выложенный красной плиткой, с белой каймой по краю.
– Ну, что вам еще показать? Эти клавикорды – очень редкая вещь. Настоящий Плейель. Не модные. Но изящные. – Он погладил их, как кота, по блестящей черной крышке. У противоположной стены стоял пюпитр. Чтобы играть на клавикордах, он не нужен.
– Вы еще каким-нибудь инструментом владеете, г-н Кончис?
Взглянув на пюпитр, он покачал головой:
– Нет. Это просто трогательная реликвия. – Но по его тону не похоже было, что он тронут.
– Хорошо. Ладно. Придется на некоторое время предоставить вас самому себе. Я должен разобрать почту. – Вытянул руку. – Там вы найдете газеты и журналы. Или книги – берите любую. Вы не обидитесь? Ваша комната наверху, и, если хотите…
– Нет, я здесь побуду. Спасибо.
Он ушел; а я снова полюбовался Модильяни, потрогал статуэтку Родена, побродил по залу. Я чувствовал себя человеком, что стучался в хижину, а попал во дворец; ситуация в чем-то идиотская. Прихватив стопку французских и американских журналов, лежавших на столике в углу, я вышел под колоннаду. А вскоре – этого со мной тоже не было несколько месяцев – попробовал сочинить стихотворение.
Златые корни с черепа-утеса
Роняют знаки и событья; маска
Ведет игру. Я – тот, кого дурачат,
Кто не умеет ждать и наблюдать,
Икар отринутый, забава века…
* * * * *
Он предложил закончить осмотр дома.
Мы очутились в пустой, неприглядной прихожей. В северном крыле размещались столовая, которой, по его словам, никогда не пользовались, и еще одна комната, более всего напоминавшая лавчонку букиниста; книжный развал – тома заполняют шкафы, кучами громоздятся на полу вместе с подшивками газет и журналов; на столе у окна – увесистый, еще не распакованный сверток, видимо, только что присланный.
Он приблизился ко мне с циркулем.
– Я кое-что смыслю в антропологии. Можно померить ваш череп? – Протестовать было бессмысленно, я наклонил голову. Тут и там покалывая меня иглами, он спросил: – Любите читать?
Точно забыл – хотя как он мог забыть? – что в Оксфорде я изучал литературу.
– Конечно.
– И что вы читаете? – Он занес результаты измерений в блокнотик.
– Ну… в основном романы. Стихи. И критику.
– Я романов не держу.
– Ни одного?
– Роман как жанр больше не существует.
Я ухмыльнулся.
– Что вас рассмешило?
– У нас в Оксфорде так шутили. Если вы пришли на вечеринку и вам нужно завязать разговор, первый вопрос должен быть именно таким.
– Каким?
– «Не кажется ли вам, что роман как жанр больше не существует?» Хороший предлог, чтобы потрепаться.
– Понимаю. Никто не воспринимал этого всерьез.
– Никто. – Я заглянул в блокнот. – У меня какие-нибудь нестандартные размеры?
– Нет. – Он не дал мне сменить тему. – Зато я говорю серьезно. Роман умер. Умер, подобно алхимии. – Убрал руку с циркулем за спину, чтобы не отвлекаться. – Я понял это еще до войны. И знаете, что я тогда сделал? Сжег все романы, которые нашел в своей библиотеке. Диккенса.
Сервантеса. Достоевского. Флобера. Великих и малых. Сжег даже собственную книгу – я написал ее в молодости, по недомыслию. Развел костер во дворе. Они горели весь день. Дым их развеялся в небе, пепел – в земле. Это было очищение огнем. С тех пор я здоров и счастлив. – Вспомнив, как уничтожал собственные рукописи, я подумал, что красивые жесты и вправду впечатляют – если они тебе по плечу. Он стряхнул пыль с какой-то книги. – Зачем продираться сквозь сотни страниц вымысла в поисках мелких доморощенных истин?
– Ради удовольствия?
– Удовольствия! – передразнил он. – Слова нужны, чтобы говорить правду. Отражать факты, а не фантазии.
– Ясно.
– Вот зачем. – Биография Франклина Рузвельта. – И вот. – Французский учебник астрофизики. – И вот. Посмотрите. – Это была старая брошюра «Назидание грешникам. Предсмертная исповедь Роберта Фулкса, убийцы. 1679». – Нате-ка, прочтите, пока вы тут. Она убедительнее всяких там исторических романов.
Его спальня, окнами на море, как и концертная на первом этаже, занимала чуть ли не всю ширину фасада. У одной стены помещались кровать – между прочим, двуспальная – и большой платяной шкаф; в другой была дверь, ведущая в какую-нибудь каморку (наверное, в туалетную). У двери стоял стол необычной формы; Кончис поднял его крышку и объяснил, что это еще одна разновидность клавикордов. В центре комнаты было устроено что-то вроде гостиной или кабинета. Изразцовая печь, как внизу, стол, где в рабочем беспорядке лежали какие-то бумаги, два кресла с бежевой обивкой. В дальнем углу – треугольная горка, уставленная светло-голубой и зеленой изникской утварью. В начинающихся сумерках эта комната казалась уютнее, чем нижняя зала; ее к тому же отличало и отсутствие книг.
На самых выгодных местах висели две картины, обе – ню: девушки в напоенных светом интерьерах, розовых, красных, зеленых, медовых, янтарных; сияющие, теплые, мерцающие жизнью, человечностью, негой, женственностью, средиземноморским обаянием, как желтые огоньки.
– Знаете, кто это? – Я замотал головой. – Боннар. Обе написаны за пять или шесть лет до смерти. – Я замер перед холстами. Стоя у меня за спиной, он добавил: – Вот за них пришлось заплатить.
– Тут никаких денег не пожалеешь.
– Солнце. Нагота. Стул. Полотенце, умывальник. Плитка на полу. Собачка. И существование обретает смысл.
Но я смотрел на левое полотно, не на то, что он описывал. На нем была изображена девушка, стоящая спиной к зрителю у солнечного окна; она вытирала бедра, любуясь на себя в зеркало. Я увидел перед собой Алисон, голую Алисон, что слоняется по квартире и распевает песенки, как дитя. Преступная картина; она озарила самую что ни на есть будничную сценку сочным золотым ореолом, и теперь эта сценка и иные, подобные ей, навсегда утратили будничность.
Вслед за Кончисом я прошел на террасу. У выхода на западную ее половину, у высокого окна, стоял мавританский столик с инкрустацией слоновой кости. На нем – фотография и ритуальный букет цветов.
Большой снимок в старомодной серебряной рамке. Девушка, одетая по моде эдвардианской поры, у массивной вазы с розами, на вычурном коринфском постаменте; на заднике нарисованы трогательно опадающие листья. Это была одна из тех старых фотографий, где глубокие шоколадные тени уравновешиваются матовой ясностью освещенных поверхностей, где запечатлено время, когда у женщин были не груди, а бюсты. Девушка на снимке обладала густой копной светлых волос, прямой осанкой, нежными припухлостями и тяжеловатой миловидностью в духе Гибсона[35], что так ценились в те годы.
Кончис заметил мое любопытство.
– Она была моей невестой.
Я снова взглянул на карточку. В нижнем углу виднелась витиеватая, позолоченная марка фотоателье; лондонский адpec.
– Почему вы не поженились?
– Она скончалась.
– Похожа на англичанку.
– Да. – Он помолчал, разглядывая ее. На фоне блеклой, кое-как нарисованной рощицы, рядом с помпезной вазой девушка казалась безнадежно устаревшей, точно музейный экспонат. – Да, она была англичанка.
Я повернулся к нему.
– Какое имя вы носили в Англии, г-н Кончис?
Он улыбнулся не так, как обычно; будто обезьяний оскал из-за прутьев клетки.
– Не помню.
– Вы так и остались холостым?
Посмотрев на фото, он медленно качнул головой.
– Пойдемте.
В юго-восточном углу Г-образной, обнесенной перилами террасы стоял стол. Уже накрытый скатертью: близился ужин. За лесом открывался великолепный вид, светлый просторный купол над землею и морем. Горы Пелопоннеса стали фиолетово-синими, в салатном небе, будто белый фонарик, сияя мягким и ровным, газовым блеском, висела Венера. В дверном проеме виднелась фотография; так дети сажают кукол на подоконник, чтоб те выглядывали наружу.
Он прислонился к перилам, лицом к фасаду.
– А вы? У вас есть невеста? – Я, в свою очередь, покачал головой. – Должно быть, тут вам довольно одиноко.
– Меня предупреждали.
– Симпатичный молодой человек в расцвете сил.
– Вообще у меня была девушка, но…
– Но?
– Долго объяснять.
– Она англичанка?
Я вспомнил Боннара; это и есть реальность; такие мгновения; о них не расскажешь. Я улыбнулся.
– Можно, я попрошу вас о том же, о чем просили вы неделю назад: не задавать вопросов?
– Конечно.
Воцарилось молчание, то напряженное молчание, в какое он втянул меня на берегу в прошлую субботу. Наконец он повернулся к морю и заговорил.
– Греция – как зеркало. Она сперва мучит вас. А потом вы привыкаете.
– Жить в одиночестве?
– Просто жить. В меру своего разумения. Однажды – прошло уже много лет – сюда, в ветхую заброшенную хижину на дальней оконечности острова, там, под Акилой, приехал доживать свои дни некий швейцарец. Ему было столько, сколько мне теперь. Он всю жизнь мастерил часы и читал книги о Греции. Даже древнегреческий самостоятельно выучил. Сам отремонтировал хижину. Очистил резервуары, разбил огород. Его страстью – вы не поверите – стали козы. Он приобрел одну, потом другую. Потом – небольшое стадо. Ночевали они в его комнате. Всегда вылизанные. Причесанные волосок к волоску: ведь он был швейцарец. Весной он иногда заходил ко мне, и мы изо всех сил старались не допустить весь этот сераль в дом. Он выучился делать чудесный сыр – в Афинах за него щедро платили. Но он был одинок. Никто не писал ему писем. Не приезжал в гости. Совершенно один. Счастливее человека я, по-моему, не встречал.
– А что с ним стало потом?
– Умер в 37-м. От удара. Нашли его лишь через две недели. Козы к тому времени тоже подохли. Стояла зима, и дверь, естественно, была заперта изнутри.
Глядя мне прямо в глаза, Кончис скорчил гримасу, будто смерть казалась ему чем-то забавным. Кожа плотно обтягивала его череп. Жили только глаза. Мне пришла дикая мысль, что он притворяется самой смертью; выдубленная старая кожа и глазные яблоки вот-вот отвалятся, и я окажусь в гостях у скелета.
Чуть погодя мы вернулись в дом. В северном крыле второго этажа располагались еще три комнаты. Первая – кладовка; туда мы заглянули мельком. Я различил груду корзин, зачехленную мебель. Затем шла ванная, а рядом – спаленка. На застланной постели лежала моя походная сумка. Я гадал: где, за какой дверью комната женщины, обронившей перчатку? Потом решил, что она живет в домике – наверное, Мария за ней присматривает; а может, эта комната, отведенная мне на субботу и воскресенье, в остальные дни принадлежит ей.
Он протянул мне брошюру XVII века, которую я забыл на столе в прихожей.
– Примерно через полчаса время моего аперитива. Вы спуститесь?
– Непременно.
– Мне нужно вам кое-что сообщить.
– Да-да?
– Вам говорили обо мне гадости?
– Я слышал о вас только одну историю, весьма лестную.
– Расстрел?
– Я в прошлый раз рассказывал.
– Мне кажется, вам не только об этом говорили. Например, капитан Митфорд.
– Больше ничего. Уверяю вас.
Стоя на пороге, он вложил во взгляд всю свою проницательность. Похоже, он собирался с силами; решил, что никаких тайн оставаться не должно; наконец произнес:
– Я духовидец.
Тишина наполнила виллу; внезапно все, что происходило раньше, обрело логику.
– Боюсь, я вовсе не духовидец. Увы.
Нас захлестнули сумерки; двое, не отрывающие глаз друг от друга. Слышно было, как в его комнате тикают часы.
– Это неважно. Через полчаса?
– Для чего вы сказали мне об этом?
Он повернулся к столику у двери, чиркнул спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу, старательно отрегулировал фитиль, заставляя меня дожидаться ответа. Наконец выпрямился, улыбнулся.
– Потому что я духовидец.
Спустился по лестнице, пересек прихожую, скрылся в своей комнате. Дверь захлопнулась, и снова нахлынула тишина.