Наука эта, некогда точно загипнотизированная Линнеем, то и дело объявляла о появлении неких новых видов, а порой и целых новых родов, ибо в ней имелись огромные лакуны, которые решено было отставить в сторону как «еще не открытые». Только если во главу угла ставится стремление к практически бесконечному множеству, классификация может стать действительно подвижной, эластичной и мобильной, иначе она может превратиться только в не имеющий выхода лабиринт из ночных кошмаров.
Это снова ведет меня к паукам – прямо к тому гигантскому тарантулу, что копошится в своем подземном логове и выжидает, когда лучше наброситься на мое праздное увлечение наукой. Его клыки сперва нанесут удар в самый хвост моей одержимости членистоногими: уж чего проще – и меня буквально загипнотизировала бинарная номенклатура492. В Уппсале, за несколько лет до этого, я обидел некоторых вполне достойных шведских профессоров-литературоведов, выбрав «не тот» визит из двух, предложенных ими. Они бы с наслаждением показали мне некоторые из тех драгоценных древних манускриптов, что хранились в университетской библиотеке, или же, поскольку это была alma mater одного из них, предлагалось (если уж мне так это нужно) прогуляться по садам, посаженным самим Линнеем. У меня сомнений не было. К черту великолепную библиотеку и ее сокровища! Я хотел и, разумеется, получил Линнееву странно маленькую, обнесенную изгородью и обсаженную цветами тропинку.
Я уже где-то раньше описывал (наверное, в «Дереве») ту «ересь», начало которой – в этом саду. Меня совершенно не удивляет, что бедный доктор Линней под конец жизни чуть не сошел с ума, буквально утонув в немыслимом потоке названий, названий, названий, которые он сам же и спустил с поводка. Приняв под свое руководство музей в Лайм-Риджисе, я вскоре понял, что стою на том же краю ужасной пропасти и вот-вот упаду вниз, в море густого тумана. Я попытался сменить таблички на некоторых образцах из нашей коллекции аммонитов и других ископаемых; это оказалось похоже на попытку пройти через лабиринт, полный кривых зеркал: стены то неожиданно удлинялись, то укорачивались; возникали какие-то бесконечные элизии и зияния – подвешенные «концы» всех предыдущих допущений… После нескольких лет спотыканий в темноте и падений на собственную задницу я просто взял и отвернулся от этого театрального лабиринта.
Во многих науках эта бесконечно растущая катаракта новых названий и знаний создала нечто ужасное, этакого нового Франкенштейна, известного также под термином «специалист». Специализация может фокусировать – как линза солнечные лучи – знания в какой-нибудь одной, обычно очень маленькой области знаний. Но у нее есть также, к несчастью, тенденция фокусировать не только знания о конкретном предмете, но и весь свой жар – на специалисте. Она способна иссушить его до полного омертвения, точно осенний листок. Ничто иное не может столь чудовищно «дегидрировать» человеческие ум и душу, как бы отделив данного человека от реальной действительности.
В течение долгого времени я был жертвой мифа о том, что можно знать все на свете. Знание энциклопедически обширно. В наши дни им можно управлять только с помощью кибернетики, компьютеров, а отдельному человеку, одиночке, с этим никогда не справиться. И все же мы, бывшие мифоманы, неохотно расстаемся с той идеей, что все знания можно уместить в одном маленьком мозгу. Лично я оставил всякую надежду освоить специфические детали тех различных отраслей знаний, которыми я, дилетант, обычно хвастался – даже порой щеголял. Все чаще и чаще я удовлетворяюсь куда более скромным утешением, что по крайней мере знаю кое-что и на самом общем уровне, ощупью пытаюсь постигнуть что-то еще за пределами того, что знают и все остальные.
Но что мой отказ от «чересчур научного» увлечения пауками и ископаемыми – а на самом деле куда более обширными областями природы – действительно мне дал, так это некое параллельное видение. В этом смысле мои воззрения не столь уж и ненаучны. Если бы мне нужно было выбрать и похвалить какую-то одну книгу из недавней палеонтологической литературы, это была бы книга Стивена Джей Гульда «Удивительная жизнь», вышедшая в 1989 году493 и рассказывающая о канадских и уэльских сланцах. Меня совершенно не раздражает, что некоторые идеи Гульда насчет глубинного смысла эволюции остаются по-прежнему спорными; все равно это потрясающий пример того, к чему всегда стремился мой родственник-мирмеколог, несмотря на все его эксцентрические выходки: побудительные мотивы и хотя бы временное удовлетворение своего неуемного любопытства. Другое, более скромное мнение проистекает из того, что обычно называют «любительским подходом» – то есть обусловленным скорее понятиями «нравится – не нравится» и «интересно – не интересно», а не позицией полной поглощенности наукой. Я люблю бродить в поисках «золота» в ржавых доспехах как прошлого, так и настоящего; я пытаюсь отыскать его в окружающем меня мире Дорсета или же той части света, где я в данный момент нахожусь.
Теперь я действительно понимаю, сколь необходима система бинарной номенклатуры для всех академических специалистов и многих других профессионалов, а также – для некоторых достаточно подготовленных любителей. И все же я не верю в то, что существует столь безмерная потребность вдаваться в мельчайшие подробности – как у меня самого, так и у большей части человечества. Я давным-давно осознал (хотя и всего лишь отчасти), что если определенные названия, с одной стороны, заставляют нас видеть, то с другой – они нас ослепляют, точно замутненное стекло. Все мы знаем, что наш мир серьезно перенаселен – людьми; и он точно так же невыносимо перенасыщен различными названиями, табличками и ярлыками. Именно поэтому столь многие не могут увидеть природу: они проста ее не видят, ибо для этих людей с промытыми мозгами если что-то не имеет своего названия, то его и не существует. Общество, экономика, архитектура, точно сговорившись, навевают людям подобную близорукость. Мы в равной степени плохо видим и в отношении времени, будучи не в состоянии столь многое заметить и понять в нашем прошлом и полагая, что должны жить только в настоящем (однако же очень редко видя то, о чем я через некоторое время скажу: пресловутое «здесь и сейчас»). Мы используем нашу общую нечувствительность ко времени, как цензор использует свои ножницы: чтобы переделать мир вокруг нас, сделав его не таким, какой он есть, а таким, какой соответствовал бы нашим представлениям о нем – нашим лично и нашего общества в целом.
В любом случае из-за нашей возмутительной неспособности разумно распорядиться тем, что нас окружает, вокруг остается все меньше и меньше живой природы. Я веду нечто вроде «книги смертей» для растений, птиц, насекомых и животных, которые, я это точно знаю, еще на моем веку присутствовали в Дорсете, у меня в саду, и были далеко не так уж редки. А теперь они, похоже, необратимо исчезли; или же, в лучшем случае, представляют собой те виды, которые находятся «под угрозой исчезновения» в отчаянной борьбе с самым зловредным и эгоистичным существом на планете, жадно захватившим господство над ними: с человеком.
Природа Англии, если ей еще только «всего лишь» грозит опасность истребления, все же не полностью истреблена, хотя и пребывает в весьма опасном состоянии. Мы медленно соскальзываем к нулевой отметке, к вымиранию всего живого вокруг нас. Для многих иностранцев условия на нашем перенаселенном острове могут показаться куда хуже, чем условия в их собственных странах (в этом смысле более богатых и счастливых)… и возможно, если иметь в виду наше ошибочное империалистическое прошлое, наша судьба вполне нами заслужена. Наши добродетельные протестанты, хотя и были в течение долгого времени шокированы таким вниманием с моей стороны к la sauvage и весьма подозрительно к ней относились, не позволяли все же окружающей их природе столь печальным образом приходить в упадок и всячески старались предотвратить это.
Я не имею намерения ни отметать чьи-то протесты, ни определенно заявлять, что состояние нашей планеты и крысиная сущность людей и их преступная многословность, эта чума человечества, заставляют меня довольно часто приходить в отчаяние. Мы, похоже, либо слепы (в том смысле, что нам не хватает элементарных знаний и здравого смысла), либо просто злы (причем умышленно зловредны и склонны к самоуничтожению). Красивые слова не спасут нас и не направят по иному пути; это все равно что дать космические корабли крестьянам и надеяться, что они сразу же полетят на них в неведомое завтра. Одна очевидная причина, правда, безусловно, лежит в основе наших бед среди бесчисленного множества иных, менее состоятельных причин загрязнения и разрухи, которые мы сами несем в наш мир: это чудовищная перенаселенность планеты, которую мы, люди, как биологический вид, допускаем в нашей гипертрофированной любви к себе, в той уверенности, что нам оказана особая милость: каждому дарована некая индивидуальность и абсолютная уникальность. И хоть я и слышал ту сороку в Лос-Аламосе, но все же считаю, что если в человечестве не произойдет какой-то великой перемены, не исчезнет его слепота, не изменится Вера, не произойдут некие, еще неведомые нам метаморфозы, то его невероятная глупость и равнодушие в один «прекрасный» день вынесут Земле смертный приговор.
И все же моя старинная любовница-дикарка тянет меня прочь из этого океана мрака. Мой кабинет в Лайм-Риджисе окнами смотрит на зеленый майский сад над Ла-Маншем, пробуждая мысли о прошлом и настоящем. О прошлом… как моем собственном, так и всей нашей планеты. Мой разум твердит, что многое, и не в последнюю очередь какой-нибудь ужасный keraunos, внезапный, все изменяющий выкрутас судьбы, который невозможно предсказать, сможет, по всей видимости, предать не только наш вид, но и все остальные виды живых существ полному забвению. У меня нет ни малейшей веры в какие бы то ни было волшебные силы, которые могли бы спасти нас от угрозы nostricide, самоуничтожения, или от наступления полного хаоса, вызванного неведомым keraunos. И все же нечто в дикой природе, хотя оно часто немо или скрыто под маской или монашьим клобуком, все еще может порой, вот как сейчас, например, коснуться моей, лично моей души. Очень возможно, мой оптимизм довольно глуп; это некое эхо памяти о том, как можно спастись благодаря тому, что сэр Томас Браун494 называл «окольным путем» – благодаря признанию сделанной в прошлом ошибки. Я существую? Прекрасно! Но однажды я умру, понимая, что мне не удалось сделать практически ничего, чтобы остановить безумие, попытаться излечить его до того, как станет слишком поздно; но я никогда не поверю, что существа, способные чувствовать и мыслить, непременно должны завершить свое существование на Земле.
***
Отсюда – прямой переход к мыслям о нашем присутствии в этой жизни. И о той смертельной вражде между словами и природой, которую горестно отмечала Вирджиния Вулф. Д. Г. Лоуренс, как мне кажется, ближе всех в XX веке подошел к разгадке этой тайны – я уже писал об этом в своем комментарии к «Человеку, который умер». Сомневаюсь, понимал ли я особый смысл творчества Лоуренса, когда впервые влюбился в его произведения, но, как говорится в упомянутом комментарии, «впоследствии я стал разделять его воззрения, но пришел к этому очень и очень не скоро. Именно благодаря ему я и увлекся естествознанием, стал историком природы и, наконец, писателем, хотя до сих пор сомневаюсь в последнем – несмотря на все написанные мной романы, – ибо то и дело даю крен в сторону поэзии…»
Болезнь в последние годы заставила меня вести замкнутый образ жизни и острее чувствовать жизнь собственного тела, которая далеко не всегда так уж приятна для него. Но особое впечатление на меня произвело то, сколь оно мимолетно, это исключительно яркое и богатое ощущение собственного бытия. И почти столь же непрочно, как некоторые частицы в физике атома; чем сильнее вы стремитесь их поймать, тем меньше вам это удается. Это ощущение как бы противодействует всем попыткам насильственно или сознательно его вызвать; оно глухо к проявлению одного лишь чистого интеллекта; оно окутывает вас двойным или, точнее, сдвоенным пониманием того, что, во-первых, это происходит «здесь и сейчас», а во-вторых – что вам бесконечно повезло и в этой жизни, и в вашей индивидуальности, ибо у вас это ощущение возникло, выделившись из чего-то целостного и неиндивидуального и превратившись в вашу отдельную, вашу собственную жизнь. И это ощущение собственного бытия… это вечное чудо, исполнено такой жизненной силы, что кажется, ты просто не сможешь его вынести; однако оно всегда возникает достаточно редко, чтобы не давать покоя или шокировать, и никакие сравнения или метафоры не способны передать его. Это – словно внезапная нагота, словно понимание того, что ты выставлен абсолютно голым и незащищенным перед некой иной реальностью, и там, похоже, ничего нет; но потом вдруг точно удар молнии – и есть все!
Не далее как вчера я купил один незаконченный и опубликованный посмертно роман Уильяма Голдинга: «Раздвоенный язык»495. Издатели откопали его среди черновиков писателя. И этот незавершенный роман показался мне проникнутым удивительно тонким чувством, точнейшими оценками как современного мира, так и мира древности, которые дает этот чрезвычайно мудрый старый любитель эллинов (ни одна Нобелевская премия за последние годы не была отдана произведению более достойному, чем этот роман Голдинга!). Практически первая же его страница надолго задержала мое внимание. Голдинг описывает Пифию, знаменитую древнегреческую женщину-оракула из Дельф, которая является центральным персонажем и «основной носительницей идей» романа: «слепящий свет и тепло, практически не отличимые друг от друга и данные ей в ощущении… для нее не существовало времени, ни конкретного, ни условного. Как же могло нечто быть „до“ или „после“ чего-то, если это ни на что другое не похоже, если это существует совершенно отдельно? Нет слов, чтобы это обозначить, для этого нет временных границ и нет даже никакого „я“… есть лишь совершенно обнаженное существо вне времени, лишенное способности видеть…»
Любой из моих уважаемых собратьев-писателей непременно сразу догадался бы, что я имею в виду. Помимо всего прочего, столь острое понимание сущности бытия делает бесцельное, бессмысленное уничтожение любой другой жизни, жизни любой разновидности живых существ, в том числе и людей, не просто необдуманным, но и отвратительным, как утверждают многие восточные религии, а также знаменитые европейские миссионеры-«разведчики» в странах Востока, вроде св.Франциска496.
Именно за такой жизненный опыт, за состояние включенности в некую общность и одновременное сознание свободы от общества, как всегда пресыщенного продуктами распада изжившей себя религии, суеверий и мистицизма, я глубоко благодарен судьбе, позволившей мне стать, по крайней мере отчасти, писателем и эстетом. Именно к осознанию этого я и стремился, однако не ценой специальных усилий или потому, что заслуживал этого, но благодаря тому, что представляется мне абсолютной случайностью, хоть я и был на верном пути – верном вовсе не потому, что он был благоприятен для меня лично, но, что куда более важно, был наилучшим для всего моего вида: для человечества в целом. Если бы мне предложили описать типичного представителя будущего, то в моем представлении писатель (размышляющий о проблемах эго) и естествоиспытатель (в своих исканиях выходящий далеко за пределы собственной науки) непременно оказались бы на гораздо более высокой ступени, чем те, что занимаются исключительно техническими науками и помешаны на компьютерах. Я ведь отнюдь не чувствую себя счастливым от того, что псевдонаучный выверт во мне некогда потребовал, точно жестокий диктатор, чтобы я непременно как следует ознакомился хотя бы с одним одобренным наукой подходом к действительности.
Боюсь, основная тема этого эссе прозвучала недостаточно четко. Я развращен наукой и не способен думать или писать вне ее пристрастий. Как Джеффри некогда выковал слово ultrahuman («сверхчеловеческий»), так и нам теперь нужно слово ultrascientific («сверхнаучный») – независимо от его конкретных значений, словарных и логических. Пытаться изобразить чувство только с помощью «точных» научных терминов и способов – это все равно что использовать старое чучело того или иного животного или же просто его шкуру, чтобы пробудить воспоминания о том, как оно двигалось; все равно что представлять нечто живое – застывшим, или полагать, что в радуге только два цвета – черный и белый: это некая приблизительность, но не реальность.
«Чувственная» часть нашего существа, наше второе «я», всегда в тени и до некоторой степени является более примитивной, хотя во многих других отношениях это «я» куда сложнее нашего «видимого» эго. Многие, вероятно, считают его вообще чем-то совсем иным, чем-то вроде устаревшей религии, желая сослать его в чулан истории. Такой подход представляется мне абсолютно неверным. Чувственная часть нашего «я» необходима как противовес всем автократическим излишествам, всем внешним вторжениям в нашу душу, всем велениям науки и знаний.
Каждый писатель создает свой собственный, индивидуальный сленг, описывая то, что происходит вокруг него «здесь и сейчас». Важнейшее условие – во всяком случае, для меня и моей практики – это некая fork, развилка (как на тропе), под которой я подразумеваю обдумывание и осознание альтернатив уже сделанному – как «заученных», так и «случайных». Эта спекуляция возможностями может варьироваться – в интеллектуальном и эмоциональном плане – в формах повествования, в диалоге, через морализаторские и описательные пассажи, вплоть до реплик самих героев. Одна вещь всегда, что называется, «актуальна»: синий карандаш, которым отмечают ошибки и пропуски. Столь плодотворная осведомленность куда тоньше, чем нужна при простом разгадывании кроссворда, когда более всего важна скорость выбора нужного синонима; отчасти она является производной от того зеленого зародыша литературных текстов, едва зачатого неиспорченными древними авторами, ключа к разгадке которого мы до сих пор не нашли. Полицистронические497 и полифункциональные возможности воображения дают как ключ к этой тайне, так и конечный ответ для любого произведения искусства. Это может приблизить художника к чему-то такому, что он (или она) открыто признает невозможным: к Богу, например, или еще чему-либо подобному (в моем случае это муза).
Обоюдоострая сила предположения и воображения может очень легко переноситься из текста в обычную жизнь. Каждый раз, когда я лечу на самолете, я знаю, что могу упасть на землю и погибнуть; каждый раз (это в моем-то возрасте!), когда я встречаю привлекательную женщину, я воображаю, что за этой встречей последует любовь… даже если я абсолютно уверен, что она не только не последует, но и не может последовать. Пуританин мог бы уравнять свободу вымысла с обладанием драгоценностями – в обоих смыслах: с сокровищами Великих Моголов, например, или с драгоценным вечным правом действовать, как тебе заблагорассудится. Однако в данном случае я намерен лишь предположить, что если тебе разрешено существовать в рамках подобной бесконечности возможных вариаций, бесконечности раздвоенных альтернатив, то реальность становится подобна некоему сложному дифференциальному уравнению, перед которым большая часть художников испытывает либо тревогу, либо радость.
Увы, наш мир, похоже, твердо намерен уничтожать и разрушать любое живое чувство, удушая его мертвыми знаниями. Я всегда сомневался в целесообразности недавно предпринятых попыток подойти с научной точки зрения к таким исполненным иррационального чувства вещам, как литература, и при этом сделать вид, что все это можно объяснить языком и методами явно враждебного всяким эмоциям Anschaung498. Нам, писателям, не так давно сообщили, что верить в существование автономного индивидуального «я» просто смешно и что даже сама по себе «испорченная» природа тех слов, которыми мы, писатели, пользуемся – то есть не только наше искусство, но даже и язык как инструмент этого искусства! – тоже вещи весьма подозрительные. Мы как бы навечно заключены в темницу, наши языки связаны, наши слова, будучи уже просто по своей природе словами, убивают всякую надежду на правдивость.
Именно поэтому – хотя и не отрицая величайшую полезность науки в бесчисленных практических и технологических сферах, где она ныне доминирует, – я все-таки думаю, что Сноу и его сторонники сильно ошибались, утверждая, что в бесконечно сложной и все еще не измеренной реальности нашего существования «чувство» (старинное понятие эстетики, то есть мира эмоций и искусств) значительно менее важно, чем «знание».
Как хорошо сказал однажды Джинес499, наш мир не просто более странен, чем мы думаем; он, возможно, еще более странен, чем мы даже можем подумать. Мы должны допустить не только возможность появления бесчисленного множества новых «научных» истин, но и появление столь лее многочисленных новых оценок их относительной важности. Наш мир невероятно изменился с тех пор, как я в 1926 году появился на свет. И познать его целиком, во всем его научном разнообразии, совершенно невозможно. И тем не менее определить отношение к нему каждого отдельного индивида, каждого «я», не желающего подвергаться ассимиляции и сокращению, было и всегда будет вполне доступно. Каждый отдельный человек должен, благодаря уже самой своей уникальности, сознавать, что о вещах можно и нужно судить лишь отчасти, как и решать различные касающиеся их проблемы, – то есть человек сам решает, как сильно ему можно чувствовать и как глубоко проникать в смысл той или иной вещи. Наука же стремится ко всеобщности; она всегда хочет знать больше, чем может. Обычно с точки зрения науки (что неправильно) чувство – это нечто стоическое. Оно знает достаточно.
Любое истинно научное знание всегда, как и чувство, несовершенно. Сколько из того, что мы знаем – или не знаем, – в значительной степени зависит от случая? Наша человеческая свобода лежит в рамках допущений той или иной случайности и похожа на дождь, что проливается над нашими жизнями. Мы редко осознаем, сколь жизненно важна для нас эта утонченно-изысканная и губительная неуверенность. Жестокая, болезненная, даже смертоносная, какой она может быть порой. Однако мы не могли бы жить в этом мире без ее абсолютной непостижимости.
Но что меня пугает, сбивает с толку и при этом восхищает в таком явлении, как keraunos, в этом чисто случайном ударе молнии, – постоянство, с которым keraunos происходит. Постоянство случайности лежит за пределами науки; мало того, это антитеза всей обычной науки с ее механической фиксированностью, однако именно она вела и ведет нас к предвидению. Именно эта непредсказуемость остается основным источником физической и психической энергии для каждого индивида.
И искусство, и наука, скрываясь за неуклюже фиксированными классификациями и этиологиями, из которых наука еще и пытается сконструировать некую «вечную истину», пребывают в состоянии вечного хаоса. Нам необходимо установить частоту колебаний этих двух состояний, подобную диаграмме сердцебиения при снятии ЭКГ, чтобы понять не просто природу вещей, но природу их понимания. Наука никогда этого не поймет с помощью одного лишь простого знания. Ненужная пограничная – между знанием и чувством – война столь же глупа и бессмысленна, как и большая часть войн в истории человечества, и усугубляется сводничеством, которым занимается «артистическая» часть общества (что порой весьма унизительно) на потребу своей аудитории. В прошлом пуритане строго указывали, что соблазн, которому подвергается звериная сторона нашей натуры, отвлекает нас от того, что, по их мнению, является единственно верной истиной. Кое-что в искусствах поэтому (особенно в культуре, опирающейся на протестантство) вызывает у пуритан некое эгоистическое и злое чувство; тогда как науки кажутся им делом более строгим, серьезным и добропорядочным. Виды искусства создают свои реальности далеко не так быстро, несмотря на мгновенность коммуникаций в нашей вселенской деревне; и все же эти медленно созревающие плоды чувственности часто воздействуют на людей достаточно сильно и даже меняют общее направление их жизненного пути. Кажущиеся слепыми, неуверенные шаги искусства к более общей «цели» человечества не следует все же сбрасывать со счетов. Поэты и писатели (а также художники, музыканты, святые и философы) находятся примерно в том же положении, что и Колумб во время своего плавания, ибо не знают как следует, ни куда они направляются, ни что там обретут, ни какое развитие получит впоследствии их открытие.
«Карты» знаний и чувств современного мира на самом деле куда менее адекватны, чем те примитивные географические и весьма грубо выполненные средневековые карты, которые вызывают теперь лишь улыбку. Ибо мы полагаем, что чувства (проявляясь в таких вещах, как вкус, убеждения, мнения) должны быть в основном частной проблемой, очень личной и индивидуальной, а потому не важны в мире общих законов, требующих повсеместного соблюдения и испытывающих страх перед любым исключением. Нынешняя наука способна вызвать глубокие сомнения и вездесущий скептицизм в отношении, например, любых старых богов. И все же религия остается тем теплым одеялом, с помощью которого люди спасаются от чудовищного холода – дыхания смерти и космоса. Наука же, провозгласив свою полную власть и могущество, втайне узурпировала святость, отняв ее у религии.
Я, возможно, как и предупреждал Джордж Стайнер500, простой раб словесности, заключенный в прошлое, как в темницу, и живущий более прошлым, чем каким бы то ни было будущим. Но при этом я предпочитаю руководствоваться теми научными знаниями, которые мне удалось получить творчески и экзистенциально, выделив их из природы. Я согласен с тем, что многие мои утверждения нелепы, незаконченны и часто неуравновешенны: я постоянно утрачиваю чувство равновесия, или, точнее, чувство eukosmia, то есть «благопристойности и разумного порядка». Именно об этом говорится в цитате из произведения замечательно проницательного шотландского поэта Нормана Мак-Кейга, которая служит эпиграфом к данному эссе. Теперь я твердо знаю, что у меня никогда уже не будет детей, что я как бы предаю самую фундаментальную биологическую цель собственного существования. Я умру безнадежно лишенным энтелехии501 и буду горько сожалеть, когда придет мой срок (я благодарю случай, что это не случилось слишком рано, и мечтаю, чтобы это произошло как можно позже); и все же пусть лучше это произойдет в любое время, чем вообще никогда. Пока живу, я надеюсь сохранить данную мне силу чувств и знаний, хоть они и кажутся кому-то неполноценными. Это не эгоизм, а восприятие реальной действительности как с позиций sideros, так и с позиций keraunos, как с позиции «железной необходимости», так и хаоса, а также понимание того, как коротко наше личное «путешествие» по жизни… и каким особенно коротким оно кажется, когда подходит к концу.
Мне больно сознавать, что я сейчас пытаюсь выразить собственное представление о мире с помощью подобной галиматьи и не могу сказать лучше обо всем том, что так-много дало мне самому. Возможно, вы сочтете меня странным отщепенцем, изгоем, отвергнутым нормальным обществом. Надеюсь, вы все же поверили, что я действительно искренне, несмотря на всю мою неадекватность, боготворю дикую природу и сожалею о невежестве всех тех, кто, считая себя абсолютно исключительным, полагает, что может прекрасно обойтись «безо всякой природы». По-моему, это прямой путь к самоуничтожению человека как вида; и если эти люди будут продолжать в том же духе, то своей цели вскоре достигнут.
Мой довольно-таки большой сад в Лайме владеет мною, а вовсе не наоборот. Мои взаимоотношения с ним складываются в точности так же, как и с моими собственными произведениями – следуя допустимым альтернативам. Большая часть произрастающих в этом саду растений, как диких, так и культурных, имеет определенную дату своего «наречения именем», причем названия одних и тех же растений могут в разные годы варьироваться. Но когда на них распускаются цветы, они предстают в своем наиболее законченном и самом прекрасном, поистине чарующем обличье – «a la japonaise»502, как это определяют дзен-буддисты. «Наречение именем» происходит, разумеется, только когда их существованию что-то угрожает и они просто умоляют, чтобы их заметили.
Прекрасный июньский вечер. Я неспешно спускаюсь по склону холма в самый «низ» своего сада, обнесенного довольно высоким забором, мимо кремово-белых лохмотьев цветущих акаций, наполненных гудением пчел и таких ярких на фоне лазурных небес. Там, в потайном уголке, растет несколько экземпляров Ophrys scolopax, вальдшнеповой орхидеи. Эти орхидеи родом с побережья Средиземного моря, и для них совсем не характерно цвести так далеко на севере, в тех широтах, где расположен наш остров, однако в теплом климате южного побережья Британии они все же как-то цветут и каждое лето приносят мне тайное наслаждение своим цветением, этим апофеозом вечно меняющего свой облик мира растений. Я самозабвенно забочусь о них и так их люблю, что запросто мог бы из-за них заплакать, если бы вообще обладал способностью проливать слезы. Я и сейчас смотрю на них и, преисполненный любви и покоя, сознаю, что они существуют и я тоже существую рядом с ними.
V ИНТЕРВЬЮ
ДЬЯВОЛЬСКАЯ ЦИВИЛИЗАЦИЯ: ДЖОН ФАУЛЗ И ДИАНН ВИПОН
503(1995)
Дианн Випон. Вы назвали это интервью «Дьявольской инквизицией» потому, что не любите, когда вам задают слишком много вопросов?
Джон Фаулз. Ужасно «люблю» – примерно так же, как участник Сопротивления любил допросы гестапо или атеист – вопросы святой инквизиции! Но я отнюдь не склонен без разбору пренебрегать вопросами всех ученых на свете, как, похоже, думают некоторые. Во всяком случае, о моей «нелюбви» к этим вопросам вряд ли можно судить по шутливому посвящению («Кирке и прочим осквернителям гробниц»), которым начинается мое эссе «Что стоит за "Магом"» («Behind the "Magus"»).